Текст книги "Живи как хочешь"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Все-таки обобщать не следовало бы, – сказал с улыбкой Виктор Николаевич. – Вы не будете утверждать, что государственные дела надо передать психопатам?
– Не буду. Но и умные люди делают их очень плохо. Если же говорить серьезно, неужели вы и теперь, после двенадцати лет гитлеровщины в самой ученой стране мира, сомневаетесь в том, что мы полудикари?.. В мире всегда было и будет сильно и то, что какой-то ученый называет – «la volupté de l'horrible».[18]18
«Сладострастие страшного».
[Закрыть] Однако, дело никак не в этом и не в дикости, а в другом. Нормальная человеческая душа не удовлетворяется тем, что ясно и просто, как медный грош. Именно наша эпоха и, быть может, еще больше эпоха надвигающаяся, благоприятны для развития так называемых метапсихических наук и разных видов оккультизма. Решаюсь даже предсказать: расцвет их будет в России. Материализм у нас свирепствует – и в прямом и в переносном смысле слова – уже тридцать с лишним лет, реакция против него неизбежна во всех ее формах, и хороших, и не очень хороших.
– Но все-таки, что же это такое? Позитивизм, кончающий креслом Клотильды де Во? Это немного напоминает наши волостные суды, которые лет восемьдесят тому назад приговаривали к наказанию розгами крестьян за то, что они работали в годовщину 19 февраля… Нынешнее состояние науки делает невозможным увлечение оккультизмом.
Дюммлер пожал плечами.
– Позвольте вам сказать, что в числе сторонников спиритуалистического понимания мира были такие выдающиеся представители точных наук, как Шарль Ришэ, как Оливер Лодж, как Вильям Крукс. Бергсон издевался над теми, кто издевался над «метафизикой психической науки». А тот же Огюст Конт! Ведь он был человеком не только огромного ума, но и колоссальных энциклопедических познаний. Правда, его ученик и друг Литтре говорил мне, что Конт с тех пор, как создал позитивистическую философию, больше никаких книг не читал. Впрочем, я не вхожу в оценку факта, о котором я говорю, я его просто констатирую.
– Но вы не утверждаете, что этот факт отрадный?
– В нем кое-что отрадно, а многое странно и даже смешно. По старым моим наблюдениям, по тому, что я слышал, во всех таких обществах преобладали честные и искренние люди; но к ним не очень понятным образом часто примазывались всякие шарлатаны, обманщики, мошенники. Я помню, одно из таких обществ в свое время закончило существование чистейшей уголовщиной, чуть только не убийствами. Я и там кое-кого знал.
– Не представляю себе вас в обществе уголовных преступников.
– О, я не строгий моралист. Когда-то в Лондоне я встречал Оскара Уайльда в дни его славы. Скверный был и человек, и писатель, но одно его слово запомнилось мне на всю жизнь: – «I never came across anyone in whom the moral sense was dominant who was not heartless, cruel, vindicative, stupid and entirely lacking in the smallest sense of humanity».[19]19
«Я никогда не встречал такого человека, в котором моральное чувство было преобладающим и который при этом не был бессердечным, жестоким, мстительным, глупым и совершенно лишенным гуманности».
[Закрыть] Теперь, со времени прихода коммунистов к власти, я вместо «moral sense» сказал бы «служение будущему строю». Замечу еще, все эти общества чрезвычайно любят ритуал и выполняют его по непривычке худо. Где уж нам до военных с их вековыми навыками! В «Афине» я стараюсь свести все это до минимума, но другие с этим не согласны.
– Кто другие? Члены вашего общества?
– Члены общества «Афина», – сказал Дюммлер. – Очень много людей живут только верой в социальный прогресс, а ею не очень проживешь. Другим и эта вера не нужна, они, видите ли, скептики и любят, чтобы их скептицизм называли изящным, хотя ничего изящного в нем нет. Но в известном возрасте человек чувствует потребность в чем-то ином. Особенно, если он своей жизненной работой не слишком доволен и если детей у него нет. Ведь творчество и дети будто бы дают какой-то суррогат бессмертия… Не очень хороший суррогат, однако это лучше, чем ничего.
– И это вам дает «Афина»?
– И это мне может дать «Афина», – с легким раздражением повторил старик. – Скажу больше того: моя «Афина» гораздо лучше других. Ведь «Афины» теперь везде, даже отчасти в ОН. Вне идей «Афины» коммунисты, но ведь это философская Чухлома, у них дно ученья на глубине двух вершков, хотя на лицах у всех у них повисла тонкая усмешка, точно они всех нас насквозь видят и точно у них-то квинтэссенция, глубочайшее слово человеческой мысли. Это, кстати сказать, безошибочный признак всякой Чухломы. А их ведь много, самых разных… Мы о чем говорили? – тревожно спросил Дюммлер, поглаживая лоб над полузакрытыми глазами. – Не напоминайте, я сам вспомню!.. Да, о бутафории. Это тяжелый вопрос. Я борюсь с ней как могу, да не всегда удается, и я огорчаюсь. Вот как в старых пресвитерианских семьях люди танцуют: знают, что это большой грех, и все-таки на свадьбе танцуют, но, чтобы смягчить свою вину, во время танцев изображают на лице страшное мученье. Такой, вероятно, вид и у меня, когда я председательствую на наших заседаниях.
– И вы серьезно верите в реальное значение этой «Афины»?
– Реальное значение, – с досадой повторил Дюммлер. – Никогда нельзя сказать, что будет иметь значение и что нет. Совершенно неизвестно, что именно завоевывает мир. Магомет, вероятно, на свой огромный успех в мире и не рассчитывал. Маркс тоже нет… Впрочем, Маркс, может быть, и рассчитывал, но и он овладел душами людей случайно. Если я в чем-либо все-таки уверен, то это в том, что экономический материализм не может надолго сохранить власть над душами людей. В нынешних событиях он ничего не объясняет. Все эти фикции, борьба за рынки, войны из-за интересов капитала, из-за так называемых vested interests стали нелепыми: одна неделя войны будет любой великой державе стоить больше, чем ей могут дать рынки. Что мы сказали бы о капиталисте, который истратил бы миллион, чтобы нажить пятьдесят центов? Нет, какие там рынки! В мире царит случай, вот результат моего жизненного опыта… Я знаю, вы все в ОН «реальные политики». А это уж такое правило: когда государственные люди хотят сделать что-либо недостойное, их тотчас объявляют реальными политиками, и они очень этому рады: это как бы производство из полковников в генералы. У нас в России все же было не совсем так… Вы Россию хорошо помните?
– Как же не помнить? – удивленно спросил Яценко. – Ведь я уехал из Петербурга всего десять лет тому назад.
– Простите, я по старости все путаю. Собственно во всем мире только и были две настоящих столицы: Париж и старый Петербург. – Он задумался. – Маз на хаз и дульяс погас, – сказал он.
– Как?
Старик опять точно опомнился.
– Покорно прошу извинить мою бессвязную болтовню, – сказал он. – Это одно выражение, оставшееся у меня в памяти от школьного времени… Да, с жизнью не поспоришь. Павел I приказывал в наказанье «объявить вам, сударь, дурака». С нами именно это случилось: история нам объявила дурака… Мой отец оставил капитал в Государственном банке с тем, чтобы на него в 1929 году была издана лучшая биография графа Канкрина. В 1929 году!.. Со всем тем я никогда не был пессимистом и никогда им не стану. По-моему, есть даже какое-то безвкусие в том, чтобы ругать жизнь. Это и не совсем прилично в отношении собеседника, он наверное вовсе не желает, чтобы ему отравляли настроение духа… Было ли наше время «хорошее»? Не знаю. Хорошее или дурное, оно было особенное… Я думаю, каждый человек способен понять только свое время. Когда вышла «Война и мир», Муравьев Апостол, участник Отечественной войны, сказал, что Толстой той эпохи совершенно не понял! Уж если не понял Лев Николаевич! (он произносил Лёв). Протопоп Аввакум говорил, что с ним уйдет «последняя Русь». Мне иногда хочется сказать то же самое о моем поколении. Россия, конечно, будет и дальше, но другая, совсем другая.
– Сделайте все же поправку, Николай Юрьевич, на то, что вы в России были баловнем судьбы. Кажется, вы были архимиллионером?
– Архимиллионером никогда не был, разве уж в какой-нибудь очень смешной валюте… Помните, у Чехова есть чудный рассказ. У старухи сын был архиереем. Он умер, она впала в нищету. Через несколько лет никто ей не верил, что у нее был сын архиерей. Я никогда иностранцам не говорю, что мой отец был царским министром. Им давно известно, что все русские парижане – князья и что каждому из них принадлежало до революции по крайней мере по одной губернии… Теперь средства у меня очень скромные. Я вложил большую часть моего состояния в государственную ренту, а как вы знаете, почти все правительства установили в виде инфляции кару для честных людей и привилегию для менее честных. Но я давно думать забыл о прошлой жизни… Мы с вашим отцом, Виктор Николаевич, или с вашим дедом принадлежали верно к одному обществу, – сказал он. Эти слова были приятны Яценко, хотя он понимал, что Дюммлер принадлежал к гораздо более высокому кругу, чем его отец и дед. – Так вы в самом деле хотели бы ознакомиться с «Афиной»?
– Очень хотел бы.
Дюммлер задумался.
– Вот как мы сделаем. В воскресенье, в пять часов дня, ко мне соберется несколько человек из наших заправил. Мы теперь обсуждаем некоторые вопросы. У нас скоро предстоит первое большое заседание, с моим вступительным словом и с докладом одного профессора. Конечно, при вас, пока вы в наше общество не вошли, мы этого обсуждать не будем, но вы посидите с полчаса, познакомитесь с людьми, а затем оставите нас.
– Очень рад, если вы этого не находите неудобным.
– А может быть, ничего у нас в «Афине» и не выйдет. Просто выдумываю себе занятие, как полагается эмигранту… Ну, что ж, мы сами виноваты. На войне, говорил генерал Бурбаки, надо «спасаться вперед». Так и в революции. На худой конец можно еще «спасаться назад». Но нельзя спасаться, стоя на одном месте. А мы именно это и делали в 1917 году, о наших предшественниках я и не говорю. И хоть бы один из нас или из наших предшественников поседел от горя, как адмирал Того от заботы поседел перед Цусимой. Нет, все остались живчиками. А меня всегда раздражали две породы людей: живчики и нытики… У нас в Артиллерийском музее в Петербурге была старая, не помню чья картина: немец и еврей жарятся рядом в аду… Художник, очевидно, не любил именно немцев и евреев. Он был эклектик. И я, верно, тоже, хоть по-другому.
– А вы знаете, Николай Юрьевич, вы, при всей вашей умудренности, очень строгий судья людей. Вы добрый мизантроп, – не удержавшись, сказал Яценко.
– Мне очень жаль, что я наговорил вам вздора. Раскаиваюсь и беру назад. Нет, я не мизантроп, но вы попали в мой дурной час. А кроме того… В Англии кто-то так объяснял разницу между Дизраэли и Гладстоном: Дизраэли «knew not mankind but perfectly knew all men. Gladstone knew nothing of men but knew and loved mankind».[20]20
«Дизраэли не знал человечества, но отлично знал всех людей. Гладстон же ничего о людях не знал, но знал и любил человечество».
[Закрыть] Надо занимать, думаю, золотую середину. Я в себе преодолел скептика. Ведь и неверующий человек должен что-то делать «для души».
– И для этого вами предназначается «Афина»?
– Отчасти и для этого. Каждый из нас должен сам найти свой способ освобождения. Способов очень много. Некоторые из них так странны, что нам с вами это и понять трудно, но это тоже способы освобождения. Я еще не знаю, как освобождаетесь вы, Виктор Николаевич, или как хотите освободиться… Вот читал вашу пьесу. Что же вы собственно проповедуете? Лафайеттизм?
– Я ничего не проповедую.
– Тогда нельзя и писать. То есть, можно, да следует ли? Я знаю, что не всегда творчество вполне отражает душу творца. Злые люди часто специализировались в доброй литературе, и наоборот. Жизнерадостный Тинторетто писал чуму, писал труп своей дочери. Но оставим это. Почему бы вам из ОН не перейти в то другое учреждение, с румынским названием, как его? Юнеско. Там, кажется, иногда делается хорошая работа, та самая, в которой я вижу главную надежду человечества.
– Вы вправду так думаете? – спросил Яценко, удивленный сходством слов старика с тем, что ему и самому приходило в голову. – У нас, напротив, к ним относятся несерьезно: какое же это реальное дело! Им выкинули кость в семь миллионов долларов в год, и никто за их работой особенно не следит, пусть, мол, люди занимаются ерундой.
– Вот видите. Я говорил вам, что я думаю о так называемых реальных политиках. Вы суете какие-то идеалы в самую обыкновенную политическую грязь, и получается глупо или во всяком случае смешно. Вышинский, должно быть, хохочет. В Юнеско Вышинского нет. По крайней мере, в замысле, она близка к моей «Афине"… Держится то ваша ОН только на том, что обе стороны смертельно боятся одна другой… Это мне напоминает какое-то сражение римлян с аллеманами: обе стороны в панике бежали друг от друга… Если вы хотите знать мое мнение, то эти семь миллионов самая разумная из всех трат ОН. Надо было бы давать Юнеско не семь, а семьсот миллионов в год… И один совет, если позволите, – говорил старик, как будто все больше теряя внешнюю связь в мыслях, – не очень старайтесь быть „объективным“, не оглядывайтесь вы в пьесе и в жизни на несуществующий „суд потомства“. Не удастся, да, пожалуй, и незачем… Когда Наполеон велел расстрелять герцога Энгиенского, единственный в мире человек, который почти его оправдывал, это была мать казненного герцога: она, видите ли, хотела быть беспристрастной. А была полоумной… И еще совет: пишите добрее, думайте о пользе людям. Я понимаю, люди все оглядываются на себя. Говорят, сам Магомет любил смотреться в зеркало. Но, поверьте мне, вечна только добрая литература. Как хорошо, что Толстой не стал совершенным мизантропом и мизогином на двадцать лет раньше: иначе у нас не было бы «Войны и Мира».
– А мизантропия Гоголя?
– Есть исключения. Да и Гоголь вечен потому, что все его взяточники в сущности симпатичны… Так что же, приходите в воскресенье, – сказал Дюммлер, с трудом подавив зевок.
– Непременно. И простите, что я вас утомил, дорогой, Николай Юрьевич, – поспешно вставая, сказал Яценко.
II
Со всех сторон доносился треск пишущих машин. Полицейский в красных аксельбантах и белых перчатках не спросил пропуска. Он уже знал всех делегатов и переводчиков. Зал еще был пуст. Второго переводчика пока не было. «Вечно опаздывает! Видно, сегодня придется мне переводить Андрея Януарьевича!» – раздраженно подумал Яценко. Он был с утра в самом мрачном настроении духа и заранее знал, что все сегодня будет ему казаться смешным и отвратительным. «Опять день дешевого неврастенического анархизма», – с насмешкой над самим собой подумал он.
Уже несколько дней в Париже шел мелкий скучный дождь, и, как всегда, люди говорили, что такой погоды не запомнят. «Да, на Ривьере было веселее», – думал Виктор Николаевич, вспоминая залитые солнцем улицы Ниццы, теплые вечера с высоко повисшими редкими южными звездами. Во дворце Шайо с утра горели электрические лампы. Заседание ожидалось обыкновенное, не слишком боевое, хотя газеты обещали читателям «стычки». «Они, наши красавцы, все еще примериваются друг к другу и вырабатывают род красноречия». В ОН не было общепризнанных авторитетов, не было и талантливых ораторов. Публики почти всегда бывало очень много. Парижане еще не успели привыкнуть к новому роду развлечения и посещали дворец охотно: всех занимало то, что небольшая часть Парижа оказалась международной территорией, что над ней развевается новый, мало кому известный флаг, что на площади, у барьеров, полицейские спрашивают что-то вроде визы. За полчаса до начала заседания, у дверей главного зала далеко тянулась очередь получивших входные билеты людей.
В коридоре Яценко встретился со знакомым журналистом. Тот, понизив голос, сообщил новые слухи. – «Вышинский находится под тайным наблюдением Гепеу! Дядя Джо не очень ему доверяет». – «Откуда вы знаете?» – спросил Яценко, – «ведь если б это было и так, то нам с вами об этом верно не сообщили бы. Никто ничего не может знать о том, что делается в Кремле, и все, что люди об этом рассказывают, вздор!» – «Я не могу, конечно, назвать свой источник», – обиженно ответил журналист, – «но он совершенно достоверен… Эти сведения идут с Кэ-д-Орсэ!» – таинственным тоном добавил он. – «Кэ-д-Орсэ об этом знает столько же, сколько мы с вами». – «Могу вам даже объяснить причину его опалы. Помните тот процесс? Ну, как его?.. Старый большевик с азиатской фамилией, кажется, было такое государство"… – „Бухарин?“ – „Вот именно. Так вот, Вышинский на этом процессе превознес тогдашнего министра… Не помню фамилии… Он был главой Гепеу"… – „Ежов?“ – „Да, да, Иежофф. – Как вы, американец, можете запомнить все эти имена?“ – „Я американский гражданин, но русский“. – „Извините, я забыл. Хотя нам это не совсем понятно: как можно быть и русским, и американцем?.. Да, да, а очень скоро после того этот Иежофф оказался злодеем и был ликвидирован. Откуда же бедный Вышинский мог знать, что именно дядя Джо будет думать через месяц?.. Мне очень нравится слово „ликвидирован“! Если б я мог ликвидировать своего издателя!“ – „По-моему, все же это мало вероятно“, – сказал Яценко. Как служащий, он обязан был соблюдать нейтралитет и осторожность в разговорах даже с посторонними людьми, особенно с посторонними людьми. Отсутствие нейтралитета он проявлял только тем, что избегал переводить Вышинского. «Показываю кукиш в кармане… Ничего не поделаешь, надо уходить из этого учреждения. У меня для него недостаточно твердые убеждения и недостаточно здоровая печень“, – сказал он себе, расставшись с журналистом.
Виктор Николаевич вошел в подъемную машину, на первой остановке перешел в другую и оказался снова в длинном коридоре, по сторонам которого стучали на машинках служащие пятидесяти восьми стран. На длинных столах лежали бесконечные груды бумаги, журналы, протоколы, брошюры. Вдали виднелись огромные модели допотопных кораблей: не все было вынесено из приспособленного для сессии антропологического музея. Проходя мимо советского агентства, он невольно ускорил шаги. Его в начале интересовало, знают ли советские служащие ОН, что он русский, сын расстрелянного тридцать лет тому назад следователя. Они были с ним всегда очень корректны и даже любезны. На ходу он бросил взгляд в отворенную дверь. Там писали на машинках две барышни, одна хорошенькая. «Так у них в свое время стучала Надя», – подумал он и вошел в свой крошечный кабинетик. Повесил шляпу на голову каменной бабы и достал из ящика бумаги. Накануне он работал до позднего вечера, составлял какую-то сводку. Письменные работы не входили в его обязанности: он был «интерпрэтер», а не «транслэтор». Но отказывать в услугах было здесь не принято. Если делегаты в своих публичных выступлениях еще не нашли надлежащего тона, то служащие с самого начала приняли тон корректный и джентльменский; теперь именно они как бы хранили прежние дипломатические традиции.
Работа была почти готова, оставалось дописать лишь несколько строк. Яценко заглянул в стенограмму и быстро, без единой помарки, написал по-французски: «Г. Фарис-Эль Хури (Сирия) высказывает мысль, что никакое решение вопроса не может считаться окончательным, если оно не продиктовано справедливостью. Г. Ахмет-Магомет Кашаба-паша (Египет) выражает пожелание, чтобы Собрание взяло на себя обсуждение вопроса не иначе, как после добросовестного и глубокого его изучения». – «Что ж, мысли ценные и интересные, они здесь сделали бы честь самому почтенному министру. Кто дальше? Малик, но какой: Малик – СССР или Малик – Ливан? Что, если обойтись без Маликов? В краткой сводке они не обязательны… Дальше Вижаха-Лакшми-Пандит (Индия). Она, голубушка, что сказала? Доказывала необходимость дружной работы, так. Тоже в высшей степени важное соображение. Все-таки Вижахе три строчки дадим: милая дама, да еще индусы обидятся… А это что?» Он увидел, что в английском тексте была еще подстрочная ссылка на документ «Supplementary agreements with specialized agencies concerning the use of United Nations laisser-passer report of the Secretary General (A) 615, A) 615, Add. —, A) C. 6) 290» Эту ссылку необходимо было сделать. Не задумываясь ни на минуту, он перевел ее совершенно точно на французский язык, хотя даже не понимал, о чем идет речь.
В первый год своей службы он еще думал о том, что переводил, но скоро заметил, что самые лучшие из переводчиков переводят все почти механически, и перевод у них выходит превосходный. Его отличная память облегчала работу. К нему часто обращались за справками и объяснениями; это льстило его самолюбию. Яценко шутил, что организация Объединенных Наций во всяком случае имеет одно громадное преимущество перед женевской Лигой: благодаря наушникам, слушаешь всевозможный вздор один раз, а не два раза подряд, по-французски и по-английски. К своей работе он за два года привык, однако теперь думал о ней со злобой. «Следовало бы смотреть на вещи просто, как они все».
«Они все» были его сослуживцы. Из них многие находили, что независимо от пользы для человечества, их организация имеет большое достоинство: платит прекрасное жалованье, дает возможность путешествовать в хороших условиях, останавливаться в дорогих гостиницах, есть и пить в отличных ресторанах, встречаться и даже знакомиться с самыми известными людьми мира, вообще получать много удовольствия, а этим надо особенно дорожить еще и потому, что скоро все учреждение пойдет к чорту, так как начнется третья предпоследняя. Эстеты же с усмешкой добавляли, что уж если наблюдать исторические зрелища, то лучше всего из первого ряда кресел. Впрочем этот тон не встречал сочувствия у большинства служащих. «Преувеличивать незачем: среди нас есть и серьезные люди, искренне верящие в пользу от своей работы и в важность этого учреждения; есть и просто хорошие чиновники, добросовестно относящиеся к делу. А если все мы наизусть знаем 35-ый раздел, статьи о жалованьях, налогах и пенсиях, то что же тут дурного? Жить нам надо, и преобладают у нас порядочные и приятные люди. Циники, кажется, в меньшинстве. Но, к несчастью, именно это учреждение понемногу может приучить к „цинизму“.
Кончив сводку, Виктор Николаевич отдал ее переписчице и вышел. В нижнем коридоре, вблизи делегатского входа в зал, он почти столкнулся с тем иностранным министром, которого видел в Ницце; он должен был сегодня говорить. Вид у министра был озабоченный. С другой стороны к двери, в сопровождении телохранителей, шел Вышинский. Министр еще издали радостно помахал ему рукой. Телохранители, тотчас признавшие русского, не сводя глаз, смотрели на Яценко.
«Bonjour, mon cher Vichinsky!» – сказал, сияя улыбкой, министр. «Если б война кончилась иначе, он точно так же говорил бы: „Bonjour, mon cher Himmler!“ – подумал Яценко.
Зал теперь был полон. Последние в очереди радостно занимали места, хватали наушники, с любопытством их пробовали, оглядываясь на соседей, спрашивали, где сидят знаменитости. Делегаты издали приветливо кивали друг другу или переговаривались с таинственным видом, будто сообщали нечто чрезвычайно важное. На своей трибуне репортеры раскладывали телеграфные бланки, пробовали карандаши, самопишущие перья. За креслом одного из главных корреспондентов стояли рассыльные, – они должны были по частям относить его статью в телеграфное отделение. Он уже что-то быстро писал, изредка отрываясь от листка и обводя взглядом зал. «Знаю, знаю, наперед знаю», – думал Яценко: – «Настроение взволнованное и тревожное"… „Нарядные дамы, превосходные туалеты"… «Много представителей политического, литературного, ученого мира"… «Весь Париж собрался в великолепном зале дворца Шайо"… И все ты, братец, врешь: и зал не очень великолепен, и «представителей“ как кот наплакал, и ни одной красивой дамы нет, а есть те самые старушки, что двадцать лет таскались по кулуарам Лиги Наций…"
Министр сидел за столом своей делегации и читал газету. «Сейчас он произнесет историческую речь», – злобно думал Виктор Николаевич. – «Утром он, должно быть, выпил две чашки крепкого кофе, тогда как врач ему разрешает только одну, и при этом вид его говорил, что он жертвует собой для родины, социализма и человечества. А жена горестно на него смотрела, болела душой, но понимала, что такой великий человек перед такой гениальной речью не может думать о своем здоровьи, как оно ни необходимо родине, социализму и человечеству. За кофе он ничего не ел, как знаменитые певцы не едят перед спектаклем. Затем он еще раз пробежал конспект, попробовал голос и продекламировал одно из самых сильных исторических мест. В своей стране он в парламенте говорит не совсем так, как на митингах, на митингах не совсем так, как на партийных собраниях, а на партийных собраниях не совсем так, как на обедах. Обеденные речи ему особенно удаются, там нужно шутить, а он специалист по „здоровому юмору“. Когда его обступают интервьюеры, он неизменно произносит одну из тех неумных и не остроумных шуточек, которыми все они отвечают журналистам, если не хотят делиться с ними своими мыслями и тайнами величайшей важности. А в ОН они еще не знают, нужен ли здоровый юмор, и как тут надо говорить: как в парламенте, или как на партийном собрании, или как на обеде. Волнуется? Нет, очень волноваться он не может: он выступает с важнейшими речами не реже двух раз в месяц. Думает о том, что скажет? Тоже нет, думать он не умеет, за него думают другие, думает аппарат, да у него и нет ни единой свободной минуты из-за тех бесчисленных мелких дел, которые и выдающемуся человеку не дали бы возможности серьезно обсудить то, что происходит в мире"…
Начался несложный ритуал, которым открывалось заседание. Председатель поднялся на эстраду, сел в кресло с высокой спинкой, придвинул к себе звонок и карандаш, сказал несколько слов. Все было просто и торжественно. «По обстановке это напоминает судебное заседание, нехватает только „суд идет!“ – думал Яценко все более раздраженно. – „Они и в самом деле работают под международный трибунал. Думают, что благодаря их трибуналу опасность войны меньше. На самом деле верно обратное. Именно здесь, в этой ярмарочной обстановке, на „мировой трибуне“ и в „кулуарах“, завязываются худшие интриги, создаются соперничества и антипатии, приобретают огромную важность соображения „престижа“, обостряется мстительность, политические обиды дополняются личными. Либералы требуют, чтобы „все делалось открыто, под контролем общественного мнения“. Но, во-первых, и здесь главное делается тайно, за кулисами, а во-вторых, общественное мнение хорошо тогда, когда оно определенно высказывается в голосованиях, здесь же оно может высказываться только в газетах, а газеты все между собой не согласны, и ничего тут общественное мнение контролировать не может. В общем дело сводится к тому, что каждый маленький актер, попавший на парадный спектакль с рецензиями во всех газетах, больше всего боится, как бы не осрамиться, и готов на что угодно, лишь бы рецензии о нем оказались возможно лучше. В мире было бы много спокойнее, если б эти красавцы сидели у себя дома, сносились через старых, тихих послов, о которых рецензий почти никогда не пишут, и сносились не по телеграфу, а по простой почте. Именно эта ярмарочная атмосфера скорее может вызвать войну, чем разные, будто бы неразрешимые, конфликты, чем борьба за рынки, ничего не стоящие по сравнению с расходами одного дня войны. Мне случалось бывать здесь на заседаниях, на которых за несколько часов не говорилось ни одного слова правды, а это, видит Бог, трудное дело: сочетать с лживостью общие места. Они подали миру великую надежду, которой осуществить не могут. И быть может, никогда в истории не существовало такой школы лицемерия, как эта организация: не может быть настоящим либералом и демократом человек, который семь раз в неделю говорит: „Bonjour, mon cher Vichinsky!“ A иначе он здесь поступать не может, и тем хуже для Объединенных Наций и для него, так как он неизбежно становится циником, если и не был им раньше. И главное, самое главное, это учреждение создалось в единственный такой период новейшей истории, когда оно быть создано не могло. В 1914 году такая организация могла бы действительно спасти мир. Теперь же она рано или поздно вызовет жестокое всеобщее разочарование. После Лиги Наций и ОН едва ли будет у людей охота начинать дело в третий раз. Они только компрометируют идею мирового парламента. И безмерно преувеличивают они значение ОН в смысле пропаганды. Я за два года не слышал тут ни одного яркого запоминающегося слова. Да и роль пропаганды вообще далеко не так велика, как обычно думают люди. На этой «мировой трибуне“ она ведется всеми так плохо, что почти накакого значения не имеет"…
В зале раздались рукоплескания, впрочем не очень сильные. Министр шел к эстраде. Аплодировали три четверти зала. Советский блок не аплодировал. «Ох, будет мертвая скука», – подумал Яценко, нацепив наушник и подвинув к себе рупор громкоговорителя. То же самое сделали другие переводчики. Министр устроился на трибуне и переменил очки. Он умел читать по бумажке так, что казалось, будто он не читает, а говорит.
Начал он с учтивых слов, с комплиментов по адресу противников. «Так, так, отлично», – думал Виктор Николаевич, с совершенной точностью переводя каждое слово оратора: вначале это бывало нетрудно, он выбивался из сил только после часа работы. К тому же министр говорил медленно. На трибуне публики новые посетители ловили каждое слово, поправляли тяжелые наушники, на мгновение их приподнимали. Однако минут через пять по залу прошла первая легкая волна разочарования.
– … Все же вчера, когда я слушал эту блестящую речь, – сказал министр, сделав коротенькую передышку после комплиментов, – когда я слушал эту блестящую речь, меня мучило одно сомнение. Я спросил себя, – он еще помолчал несколько секунд, показывая, что сейчас будут сказаны важные слова. – Я спросил себя: что, если эта речь ставила себе единственной целью пропаганду! Что, если ее цель заключалась в пропаганде и только в пропаганде!
Когда министр хотел увеличить силу своих слов или высказать суждение особенной важности, он не только повышал голос, но повторял одну и ту же фразу и подбирал синонимы. Переводчики знали эту черту его красноречия и очень ее ценили: она облегчала перевод. Некоторые из них старались и умели передавать не только слова говоривших делегатов, но и их интонацию. Особенно хорошо это делал переводчик на испанский язык. – «Consiste en propaganda у nada mas que en propaganda», – с негодованием и даже с легкой угрозой сказал он, повысив голос совершенно так, как министр. Китаец, волнуясь и размахивая руками, кричал в рупор что-то непонятное. По лицу советского переводчика было ясно, что он глубоко возмущен клеветой: как можно, сохраняя хоть следы совести, приписывать главе делегации СССР намерение вести пропаганду! – но что ж делать, по долгу службы он обязан переводить даже такие гнусности. «Обратите внимание, как оригинально и глубоко то, что он сказал!» – вставил переводчик-шутник, прикрыв рукой рупор. Переводчики порою забывали это делать, и изредка случались неприятности, вызывавшие сначала недоумение, а потом хохот у публики.