Текст книги "Пещера"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
XXXIII
«Простите, что не повидался с Вами. Я для этого, собственно, приехал из Парижа. Только что издали Вас видел и не остановил: вдруг почувствовал (именно почувствовал), что разговаривать нам было бы очень тяжело. Вы, вероятно, восхваляли бы мне преимущества Вашей пещеры перед моею. Я не мог бы ответить Вам тем же: своей не очень удовлетворен и не засижусь в ней. Но Ваша мне не годится. Искренно отдаю ей должное: ее достоинству, красоте и величию. Церковь давно уже (почти незаметно для нас) стала одной из добрых сил, все более редких в мире (как все напоминающее людям, что они все-таки не совсем звери). Мне неясно, зачем Вы переменили веру. Если б от православия осталась одна его несказанно-прекрасная панихида, то и этого было бы достаточно для его „оправдания“ – и, конечно, не только эстетического. Но это Ваше дело. Знаю только, что мне с Вами не по пути и теперь.
Разрешите послать Вам написанную мною новеллу, из той книги «Ключ», о которой я когда-то Вам рассказывал. Скоро книга эта выйдет (сегодня отослал в типографию); надеюсь, Вы ее прочтете. А до того прочтите новеллу. Она называется «Деверу». Я хотел было назвать ее «Магдебургская кошка», да уж очень было бы литературно, то есть гадко.
Быть может, Вы истолкуете мою новеллу, как капитуляцию перед Вашим кругом мыслей, – и старым, и нынешним. Это будет неверно. Нет, в ней третий выход: не Ваш и не мой. Общего, годного для всех решения задачи – основной задачи существования – нет и, по-моему, быть не может. Думаю, что третий выход самый лучший и достойный, – для него нужно быть Декартом! Я не Декарт, хоть в меру сил, в лучшие свои часы, старался жить как надо: на высотах. Лучших часов было не так много. «Начать новую жизнь»? Какую-нибудь новую жизнь можно было бы придумать. Но поздно мне искать 1002-ую ночь.
Из пещеры человек вышел, в пещеру и возвращается, только в другую. В сущности, так же смотрите на дело и Вы, – Вам угодно выражать это иными словами. Не могу сказать, чтобы слова Ваши обо мне были очень добры. Есть люди, притворяющиеся праведниками, – этот вид притворства тоже может войти в привычку: результат превосходный. Вы, Сергей Васильевич, к числу таких людей не принадлежите. В кротости надо упражняться долго и ежедневно, – вот как Бах каждое утро, чтобы набить себе руку, писал по бессмертному хоралу. Не скрою, многое раздражило меня в письме Вашем. Приписываю это впрочем тому, что Вы всегда были спорщиком (большой недостаток для политического деятеля). Не знаю, зачем Вы заговорили о нашем прошлом. Политика больше ни Вас, ни меня не интересует. Думаю, многое можно бы забыть после всего того, что случилось, после нашей совместной работы. Во всяком случае не могу доставить Вам удовольствия: не могу признать, что Вы во всем были правы, а я во всем ошибался.
Охоты к такому спору у меня нет никакой. Если Вы ограничитесь утверждением, что для тех, кто так смотрит на мир, на жизнь и особенно на людей, как смотрю я, как смотрели прежде Вы, что для них больше подходит реакционная политическая «вера», чем либеральная, – мои возражения сохранят силу, хоть горячности в них еще убавится. Но Вы хотите быть правым до конца, полностью, на все сто процентов. Нет, я должен очень с Вами поторговаться: каяться, Сергей Васильевич, так уж вместе. Мир лежал и лежит во зле, попытка же коренной его починки почти неизбежно влечет за собой зло, в тысячу раз худшее. «Мы» это упустили из виду, – «наш» грех. Но Вы, сторожившие свой мир с его долей зла, отчего вы так легко все отдали, почему ничего не уберегли? Подумайте, какой принцип был у Вас, какая давность для исторических грехов, какая мощная инерция столетий! Подумайте: за всю историю России лучшим, умнейшим царем нашим был Лжедимитрий, первый русский либерал, демократ и западник, – погиб же он оттого, что был самозванцем: иными словами, нельзя было доказать, что он в самом деле родной сын такого хорошего человека, такого прекрасного царя, как Иван Васильевич! Вот какой капитал у вас был в руках, и вы его отдали почти без сопротивления. Только этим доводом и пользуюсь: в споре с Вами он должен заменить сотню других. Я плохо верю в медицину, но не думаю, что надо лечиться у знахарей. И если «Бюхнером и Молешоттом» корили «нас» почти полвека, то, быть может, было бы справедливо и в философии, и в политике не совать теперь «Бюхнера и Молешотта» – наизнанку. Мосье Омэ действительно глуп, однако не все над ним издевающиеся много умнее его.
«Демократией» же Вы меня попрекаете, право, напрасно. Дарю Вам своих тяжеловесов глупости, они стоят Ваших. История государственной власти – смена одних видов саранчи другими. И мы с Вами не для того разошлись по пещерам, чтобы обсуждать, какая саранча лучше. Но уж если обсуждать, то, по-моему, гораздо лучше и безвреднее наша. В демократии мне нисколько не дорога сущность: чувствую себя в состоянии обойтись без народного голосования; но зато мне очень нужны и дороги ее «аксессуары». Мне дорога свобода мысли (этого подарка я Вам, простите, не сделаю). Дал бы ее царь, принял бы его с благодарностью: так же, если б дал ее диктатор, – хоть мне диктаторы, в отличие от царей, в большинстве очень противны просто как люди. Что ж делать, у царей и диктаторов ее не получишь. Я не знаю, был ли у Вас в свое время «идеал»? Плохо верю в идеалы и в идеализм государственных людей. Но если какой-нибудь «феодальный» идеал был, то признайте, что от него ничего не осталось: туз побил короля. Может быть, история расправится и с тузами (любви к ним большой не чувствую), – глава «возвращение монархов» мало вероятна, хоть и невозможного в ней нет ничего. В эстетическом смысле ее можно было бы и приветствовать, я не отрицаю.
Мне совестно писать Вам все это – сплеча, кратко, плоско. И у меня ведь есть или еще недавно была своя beata solitude[293]293
прекрасное одиночество (итал.)
[Закрыть]. Не такая beata, как Ваша, но на улицу выходить не хочется. Не стал бы и сейчас думать об улице, если б не странные замечания Вашего письма. Актер, игравший десятилетиями королей, и по уходе из театра ласково-величественно кивает головой знакомым. Не вытравили и Вы в себе старого человека. Что ж, и Вам и мне много простится, потому что (не сердитесь) оба мы много ненавидели.
С гораздо большей силой это впрочем сказалось в другом Вашем замечании, – об «убийстве» Фишера. Признаюсь, с немалым удивлением убедился я, что ночной наш разговор в Петербурге, накануне нашего бегства, как будто не вполне рассеял Вашу давнюю idée-fixe. Очень об этом сожалею, помочь Вам никак не могу: я не специалист по борьбе с навязчивыми идеями. Я Вам тогда сказал чистую правду. Отлично понимаю, что в романтическом и иных смыслах было бы превосходно, если б я убил Фишера, и меня по этому случаю замучила совесть. Но я его не убивал: его и вообще не убивал никто, он умер естественной смертью, именно так, как я Вам рассказал. Магдебургская кошка повела Вас по ложному следу (все забываю, что Вы еще не читали моей новеллы). Вас это поразило как разведчика: поэта или философа могло бы поразить символикой, о которой я распространяться не стану. Но катастрофой мне эта история не грозила, – грозила только неприятностями: уж очень грязны были и Фишер, и его квартира, и его женщины, и его смерть. «Огласка чрезвычайно неприятна», как Вы же мне когда-то говорили. Мне и самому странно, что, мало боясь в жизни подлинных опасностей, не слишком боясь смерти, я неприятностей всегда боялся, боялся даже «общественного мнения», – вот как слоны панически боятся крыс.
Помните ли Вы наш разговор о мирах А и В? Вы тогда его отнесли ко мне не только ядовито, но и верно. Мой мир В был не хуже и не лучше, чем у других людей. Но показывать его сыщикам и газетчикам у меня охоты не было. Позднее, перед нашим бегством, Вы мне говорили, что «уважение к самому себе» выдумали английские сквайры. У меня это выдуманное чувство было, и мой мир В сам по себе на него не очень посягал, – посягнула бы на него именно улица. Вот и все. Воспоминание об этом деле и сейчас одно из самых гадких в моей жизни: уж очень близко от меня проскользнула тогда поганая кошка! Но не менее постыдные воспоминания есть у каждого из нас. У кого, Сергей Васильевич, нет мира В? (у всех он, в сущности, сходный). Во всяком случае, не было в этом деле, то есть в моей в нем роли, ни трагедии, ни фарса, и никакого прямого отношения к дальнейшей моей судьбе оно не имело, – разве только, что жизнь стала мне еще противнее, а она была мне достаточно противна и до тех пор. Разумеется, я нисколько не исключаю возможности, что Вы и следователь Яценко, при ином стечении обстоятельств, могли признать меня убийцей Фишера или тайным большевистским агентом. Отчего бы и нет? В жизни нет ничего, кроме случая, – обычно скверного. Остается удивляться, что находятся умные люди, серьезно убежденные в существовании направляющей силы в мире, и даже силы разумной, и даже силы доброй! В тот миг, когда Земля столкнется с другой планетой и разлетится вдребезги, люди эти скажут, что новая разумная жизнь начинается на Сатурне.
Обо всем этом, то есть о деле Фишера, мне и смешно, и неловко писать Вам. Не в моей, а в Вашей биографии эта страница знаменательна: пересмотрите, с этой точки зрения, всю свою прежнюю жизнь. Забавнее всего будет, если Вы и сейчас мне не поверите. Уж очень видно сильна в Вас эта навязчивая идея, если вы теперь, не с Фонтанки, а с rue d’Auge, сочли возможном написать мне об этой истории, символической во многих отношениях. Понимаю, конечно, что у Вас (кроме рецидива Фонтанки) могут быть соображения от rue d’Auge: на случай, если б Ваше толкование было верным, Вы, так сказать, протягиваете мне ключ к Вашей пещере. Искренно благодарю, но воспользоваться не могу, и толкование Ваше выдумано от первого слова до последнего, и повторяю, делать мне в Вашей пещере нечего. Даже в том случае, если там бег-смертный дух кошки не издевается над бессмертным духом мыши.
Боюсь, что письмо мое сумбурно, – я нездоров или, вернее, тяжело болен, физически во всяком случае, быть может и душевно. Чувствую, что впадаю, в последнее время все чаще, в плоский и грубый тон. Не сочтите этого неуважением к Вашему новому кругу мыслей: повторяю, отношусь к Вашей пещере с величайшим уважением и с завистью. Оба мы рассчитались с миром, – Ваш счет много счастливее, чем мой. Каждому свое. Я грешную смерть Пушкина всегда понимал лучше, чем благостную смерть Толстого. Вы упрекаете меня в элементарном подходе к жизни, – «суета сует, это старо, надо бы придумать что-либо другое». Ничего не поделаешь, жизнь элементарна и в самой сложности своей. От всей души надеюсь, что для Вас не придет час паломничества к Соломону.
Вы пишете о надвигающейся на мир катастрофе. Не спорю. Все то, что привилегированные люди могли отдать без кровопролития, они уже отдали. В остальное они вцепятся зубами – и будут правы, ибо на смену им идут дикари под руководством прохвостов. Уголовный кодекс прав: грязь лучше крови, жулики лучше бандитов, тем более, что жулик сидит и в бандитах. А выбирать из разных шаек надо все-таки наименее опасную.
Внешнему хаосу соответствует хаос внутренний: распад душ, j’en sais quelque chose[294]294
об этом я кое-что знаю (франц.)
[Закрыть]. Распалась и моя душа, – что ж мне жалеть о жизни! Большое, очень большое явленье медленно выпадает из мира, заменить его нечем, и пустоту скорее всего заполнит дрянь, которую, после некоторой давности, назовут гораздо вежливее, – как вековую грязь называют патиной времени. Появятся, уже появились новые идеалисты. Идеализм их наглый и глупый, зато у них твердая вера в себя, у них душевная целостность, в своей мерзости еще невиданная в истории, – будущее принадлежит идеалистам хамства. Но мне все это теперь довольно безразлично:
Sois се que tu voudras, nuit noire, rouge aurore…
[295]295
Будь кем хочешь, темной ночью, алой зарею… (франц.)
[Закрыть]
Желаю Вам – без уверенности – счастья, всякого, какого хотите, – Вашего.
Глубоко уважающий Вас Александр Браун».
XXXIV
Черный кран вцепился в тележку, медленно поднял ее и потащил куда-то вдаль. Сбоку дрогнула и передвинулась на одно деленье красная огненная стрелка огромных часов. Браун, подняв воротник пальто, медленно ходил взад и вперед по перрону. За стеклом, в уютно освещенной небольшой комнате пожилой краснолицый человек с видимым удовольствием ставил печать на листках. Слышался однообразный, неизвестно откуда идущий свист. Слегка пахло гарью, и запах этот рождал неясные, старые, приятно-волнующие воспоминания. Впереди светились разноцветные, точно игрушечные, огни. За решеткой клетки тяжело опускалась в подземелье, как в преисподнюю, грузовая подъемная машина.
Далеко на полотне низко над землей передвигалась красная светящаяся точка, – кто-то шел с фонарем вдоль стоявшего на запасном пути нескончаемо-длинного товарного поезда. Черная старушка спала в кресле, в ярко освещенной комнате с стеклянной дверью. Краснолицый человек все продолжал ставить печати, – и было в нем, в его листках, в освещении комнатки, в стоявшем у стены большом кожаном диване что-то уютное, ласковое. «Вот так и надо было прожить свой век… Но это от меня не зависело… Она вот как тот кран, – подхватит, перенесет, куда-то выбросит… А если бороться нельзя, то маленькая – очень маленькая – доля утешения в том, что сам помогаешь крану, по крайней мере в выборе времени…»
На перрон стали выходить люди. Одуряюще-протяжно просвистел свисток. Краснолицый человек с сожалением отложил листки и вышел из своей комнаты. Черная старушка проснулась, ахнула и бросилась к носильщику. «Нет, нет, это скорый поезд в Париж. До вашего еще больше часа», – сказал носильщик, видимо очень этим успокоив старушку. Она вопросительно взглянула на Брауна: верно ли, что поезд в Париж? – и тотчас испуганно отвернулась. Два красных огонька сбоку над полотном погасли, вспыхнули желтые, опять страшно загудел свисток и вдали показался огненный глазок паровоза. Девочка, провожавшая отца, с ужасом, как к пропасти, приблизилась к рельсам и, скосив голову, заглянув в сторону, попятилась назад. «Elise, mais tu es folle!..»[296]296
«Элиза, ты с ума сошла!..» (франц.)
[Закрыть] – послышался отчаянный крик. С тяжелым грохотом, сдерживая ход, подкатил скорый поезд. Отец семейства наскоро всех перецеловал, подхватил левой рукой чемодан, и с решительным видом принялся отпирать тяжелые дверцы вагона.
Метрдотель с легким неудовольствием сказал, что обед начнется только в семь часов тридцать. Браун, не отвечая, сел у окна. Другой лакей помоложе, пробегавший по вагону с непостижимо-громадной грудой серо-голубых тарелок на одной руке, остановился перед ним с вопросительным видом. «Un porto sec»[297]297
«Один портвейн» (франц.)
[Закрыть], – сказал Браун, глядя на него мутным взглядом. «Oui, Monsieur… Un porto rouge, un»[298]298
«Да, сударь… Один красный портвейн» (франц.)
[Закрыть], – с удовольствием прокричал, уносясь куда-то, лакей. За окном сверкнули красные огни. «Вот и вокзала больше не увижу… Тогда и об этой будке пожалей, старый дурак!..»
Поезд все ускорял ход. Уютно-печально стал накрапывать дождь. Капли неровно стекали по черному стеклу. Сверкали огни, металась вверх и падала телеграфная проволока. Лакей принес портвейн. «Посетите Шотландию», – приглашало объявление на красном дереве стены. «Монте-Карло, спорт и солнце», – заманивало другое объявление. Когда-то все это составляло одну из лучших радостей жизни, В этих нехитрых объявлениях тоже было что-то непостижимо-сладостное, как в старых, заигранных, именно в заигранности прелестных мелодиях, вроде песенки «Санта Лючия» или интермеццо «Сельской чести», которые подтягивает каждый кто их слышит. Браун вспомнил, что купил в Париже газету. В обзоре печати ему бросилось в глаза имя Серизье. Приводились наиболее замечательные отрывки из его очередной статьи: «Notre foi demeure».[299]299
«Наша вера живет» (франц.)
[Закрыть] Браун взглянул на третью страницу и убедился, что читать не может.
Суровый метрдотель подошел к нему и сказал, что сейчас начнется обед. – «Это место занято, но если мосье угодно остаться, то еще есть свободные столы». – «Да, да, – ответил Браун с внезапным оживлением, – что у вас сегодня? Ведь à la carte[300]300
порционное (франц.)
[Закрыть] нельзя?» – «К сожалению, во время обеда невозможно, – мягче ответил метрдотель, – но если мосье угодно заказать какое-либо экстра, то я скажу повару…» – «Вот, вот, – торопливо сказал Браун, – и вина получше. Какого бы вина?..» Он долго изучал карту, – «всех в последний раз не попробуешь», – и спросил шампанского. – «Полбутылки прикажете?» – «Целую бутылку… Или нет, полбутылки шампанского и полбутылки вот этого Шато-Латур. А до того дайте мне еще портвейна… Или лучше чего-нибудь другого. У вас есть херес?» – «Превосходный, из нашего запаса, мосье может быть уверен, что это…» – «Вот, вот, дайте мне хереса». Смягчившийся и изумленный метрдотель объявил, что мосье может оставаться на этом месте, если оно ему нравится: «Номер я переменю». – «Ах, да, ради Бога!..»
В вагон-ресторан входили хорошо одетые, по дорожному празднично настроенные люди, и, весело переговариваясь, занимали места. Браун жадно ел, пил и, вздрагивая, что-то бормотал, к недоумению сидевшего против него старичка в сером костюме. – «Vous elites, Monsieur?»[301]301
«Что, сударь?» (франц.)
[Закрыть] – спросил, наконец, вежливо старичок, «Папиросы Честерфильд», – сказал Браун, глядя поверх головы старичка на объявление. Старичок вытаращил глаза и поспешно налил себе минеральной воды. Дождь шел все сильнее, на створках стекла обозначились мутные пятна, как от крошечных пальцев. Браун пил кофе, ликеры. «Неприятная дрожь… Значит, простудился там, у печки, это очень печально…» – «Очень печально», – повторил он вслух. Вежливый старичок расплатился, не допив липовой настойки, и ушел с легким, ни к кому в частности не относившимся поклоном. Вагон стал пустеть.
«Но, может быть, рано, как ни безупречно рассуждение? Может быть, и второй удар будет нескоро? Разве нельзя покончить с собой и после того?» – «Нет, тогда будет поздно, тогда паралич сознания и воли…» – «Но разве паралич наступает мгновенно? Проблески сознания остаются, и не так уж хитро произвести последний опыт… Вот, Монте-Карло, sport and sun[302]302
спорт и солнце (англ.)
[Закрыть]. Отчего не съездить еще на юг? Разве можно умереть, не простившись с Италией? Не увидев в последний раз Венеции, Рима, не услышав аромата апельсинных садов?.. Да и без Италии живут ведь люди, находят чем жить, есть ведь простая жизнь: «какая хорошенькая!..» «малый шлем без козырей!» «выпьем-ка водочки!..» Ведь туда не опоздаешь…» Всякий раз, когда ему приходили в голову эти мысли, тысячу раз передуманные, он испытывал невообразимое облегчение, – так беспрестанно спасался и снова погибал уже не одну неделю. Лакеи убрали скатерти, на столах появился войлок, убавили света в другой части вагона. Из кухни выглянул повар, с распаренным багровым лицом.
– Мосье, через десять минут мы будем в Париже, – сказал метрдотель.
– Да, я очень рад, – ответил Браун. Он встал и пошел, пошатываясь, к двери. Метрдотель смотрел ему вслед с таким же недоумением и испугом, с какими смотрели на Брауна все люди, встречавшие его в тот вечер.
XXXV
Свистки стали учащаться. Поезд остановился. Браун вышел из вагона и направился к выходу. У решетки его остановил контролер. Расстегнув пальто, он достал билет из жилетного кармана, почувствовал холод и страшную усталость. Отделившись от толпы пассажиров, Браун отошел к боковым дверям и, дрожа всем телом, простоял там несколько минут, бессмысленно вчитываясь в иностранную надпись над дверьми. «Liverado…»[303]303
Освобождение от… (исп.)
[Закрыть] Что такое liverado? От чего liverado? Да, все это был вздор: и Венеция, и запах апельсинных садов, и Рим… Из-за шампанского менять решение невозможно. Все лучше, чем то… Трусом никогда не был, не был и неврастеником… «Liverado de pakajoi…» Это не освобождение, это багаж, а я пьян или совсем схожу с ума, и некстати: кончать с собой, так просто, спокойно, не работать на психиатров, – «в состоянии невменяемости». Хороша невменяемость!..» Вдруг наверху загремел голос: «Allo! Allo!..» Браун с ужасом поднял голову. Громкоговоритель извещал о предстоящем отходе поезда. «Да, „повестка“, „голос свыше“, пора…» Он сорвался с места и пошел к выходу. Над лестницей, на зеленом барабане, вспыхнула белыми огнями надпись: «N’avez vous rien oublié?..»[304]304
«Вы ничего не забыли?» (франц.)
[Закрыть]
Накрапывал мелкий холодный дождь. Бульвар, понемногу оправлявшийся от войны, горел огнями, отсвечивавшими в окнах магазинов, в засыпанных листьями лужах у бортов тротуара. Все эти огни – золотые, красные, зеленые, синие, постоянные, вспыхивающие, горизонтальные, вертикальные, косые, размещенные всюду, где только можно было их устроить, говорили одно и то же: купи, возьми, продается. И то же говорили женщины, в одиночку и попарно гулявшие по пустому бульвару. Браун шел, все ускоряя шаги, не зная, куда и зачем он идет. Проститутки оглядывали его беглым взором, и не одной из них казалось, что с этим иностранцем дело было бы не безнадежно. «Tu ne viens pas, chéri?»[305]305
«Пойдем, дорогой?» (франц.)
[Закрыть] – сказала проститутка. «Liverado de pakajoi», – произнес он и засмеялся. Женщина отшатнулась. «Il est un rien dingo, le pauvre tipe!»[306]306
Ненормальный! Какой-то мерзкий тип! (франц.)
[Закрыть], – сказала она подруге. «Вот до того дома еще дойду», – объяснил себе он, с трудом справляясь с дыханием. Далеко впереди, сверху вниз, во всю высоту пятиэтажного дома, огромными красными буквами, по одной, зажигалась и гасла какая-то вертикальная надпись. «Кинематограф? Притон? Да, да, старайтесь! Это для вас старались Фарадеи, Эдисоны… Для вас – для нас… Благодарить, так и за это…» Дрожащий от холода человек в легком пальто, в продырявленном котелке, нерешительно протянул ему рекламу лечебницы венерических болезней. «Вот, вот – и вас благодарю», – по-русски вслух сказал Браун. На углу боковой улицы висела огромная, многоцветная, с желто-красными фигурами, чудовищная афиша кинематографа, залитая синим светом, страшная неестественным безобразием. «На дон Педро работали, товарищ Фарадеи… Это судьба хочет облегчить мои последние минуты: в самом прекрасном из городов показывает все уродливое… Да, так уходить легче… Знаю, знаю, что есть другое, мне ли не знать? Прощай, Париж, благодарю за все, за все…» Он почти бежал. Проезжавший шофер замедлил ход, вопросительно на него глянул. Браун, задыхаясь, сказал свой адрес. «Только скорее, прошу вас, возможно скорее, я спешу…» Сердце у него билось все сильнее. «Может не выдержать, это было бы еще проще. Хоть и так все просто, все очень, очень просто…»
Поднял стекло вытяжного шкафа и вставил в колбу заранее приготовленную пробку с двумя отверстиями: в одном была воронка с краном, в другом отводная трубка, Кран воронки вращался в отверстии туго. Браун старательно смазал его, вставил опять, насыпал в колбу цианистого калия из банки, в воронку налил кислоты. И тотчас, от привычных лабораторных действий, к нему вернулось спокойствие. «Последний опыт, но такой же, как все другие… Первый был большой радостью, может, лучшей в жизни. Ну, и отлично. Всего понемножку… Хватит и науки, хватит и открытий. Обеспечено место в двух ближайших изданиях Бейльштейна, а то и в трех», – с улыбкой подумал он уже совершенно спокойно.
Он сел в кресло у письменного стола, с удовлетворением прислушиваясь к себе. «Вот так, так отлично, произведу последний опыт, так же, как все другие: не спеша, не волнуясь, прилично, как подобает настоящему человеку. Что, страшно, настоящий человек? Страшно, да не очень. Что же обдумать еще? „Припомнить всю свою жизнь“? Нет, надобности никакой нет. Но умираешь только раз, надо же почувствовать, что сейчас умрешь… Вот как там на вокзале: „Вы ничего не забыли?..“ Нет, кажется, не забыл ничего. „Прошу никого не винить“?.. Разберут и так…» Мысль его перебегала по самым разным предметам, останавливаться ни на чем не было ни силы, ни охоты. «Да, можно приступить…» Почему-то на цыпочках (хоть в квартире никого не было) он обошел все комнаты, вернулся, затем еще постоял перед книжными полками. «Жаль, „Федона“ нет, очень жаль…» Вышел в лабораторию, широко, настежь, отворил окно, стало холодно. «Простужен, совсем простужен», – подумал он с той же слабой улыбкой. Лицо его было смертельно бледно. Туман заволок сад с голыми деревьями. Дождь прекратился. В беззвездном небе не было видно ничего. Со вздохом Браун оторвался от окна, подошел к вытяжному шкапу, сел на высокий табурет. Сердце опять застучало. Расширенными глазами он взглянул в последний раз по сторонам, наклонил голову и взял в рот старательно оплавленный конец отводной трубки. Кран повернулся легко, гладко, без скрипа.