Текст книги "Павлинье перо"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
К возможности войны на Среднем Востоке советские офицеры относились довольно равнодушно. В техническом отношении она была бы не очень интересна просто по размеру вооруженных сил противников. О политической же стороне такой войны старались не говорить: все же иногда., за выпивкой, говорили. Как раз накануне один из сослуживцев Чумакова сказал: «При Павле наши солдатики тоже, разумеется, не знали, зачем нам надо было сначала помогать Англии против Франции, а потом Франции против Англии?» «У Насера, видите ли, савра! – саркастически сказал другой. – По-арабски революция называется савра!» Все смущенно засмеялись. «Война дело благородное, а вот если пошлют усмирять савру каких-нибудь там вафдистов или негибовцев. Аллах их разберет, то это номер другой, ихних мужиков расстреливать!» На этот раз не засмеялся никто. Некоторые из ужинавших не очень любили и русскую савру. Третий же офицер, выпивший уж слишком много водки, вдруг чуть заплетающимся языком рассказал анекдот об одном из самых высших советских сановников: «Какой-то безумец в Москве, выйдя на Красную площадь, вдруг стал кричать: «Товарищи! Граждане! Этот наш... совершенный идиот и кретин!» Его, разумеется, тотчас схватили, предали суду и назначили тринадцать лет тюрьмы, три года за оскорбление должностного лица и десять лет за разглашение государственной тайны». Все ужинавшие очень смутились от такого анекдота и, видимо, были недовольны: пей, да знай меру!
Чумаков довез Гранитова, проводил в отведенную ему комнату и тотчас простился. На столе был приготовлен холодный ужин, стояли тарелки, накрытые тарелками же, была и бутылочка водки. «Эх, жаль, что не русская. С Москвы не ел и не пил как следует!» – подумал он. Еда была смесью египетской с русской. За границей он в русские рестораны не ходил, так как там преобладали эмигранты. Ему иногда снились по ночам балык, щи» селянка на сковороде. Все же поужинал с аппетитом и выпил половину того, что было в бутылочке, другую половину оставил на ночь; он плохо спал и часто, вместо снотворного, пользовался спиртными напитками, которые действовали не хуже. Он прилег на кровать, продолжая курить. Часто говорил себе, что этого не нужно делать – еще заснешь и заживо сгоришь, – и все-таки курил и засыпал. Выкуривал пятьдесят папирос в сутки.
В Лондоне он получил предписание: ехать в Каир и ждать там новой инструкции. Из трех назначений, о которых говорил в Москве начальник, предпочел бы отправку в Сирию: было лестно участвовать в выборе диктатора, да это было и легкое задание – любой человек мог быть сделан диктатором. «Наши хитровцы тоже не Бог знает какие орлы... Да и жил бы тогда в Дамаске, все-таки город с гостиницами». Неприятнее всего было бы назначение к алжирским повстанцам. Дело было не в опасности, он был не боязлив. Но пришлось бы жить где-нибудь в шатре или просто под открытым небом, а у него уж были и ревматизм, и артрит, «А лучше всего было бы, конечно, чтоб послали в Америку».
Он с усмешкой подумал, что пора бы нашим опять начать то, что иностранные газеты называли «мирным наступлением» – давно что-то не было. Прежде они сам приписывал некоторое значение таким внезапным выступлениям Кремля и даже искренно обрадовался, когда наши в Женеве так радостно встретились с президентом Эйзенхауэром. «Слава тебе, Господи! Значит, окончательно войны не будет!» Но потом убедился, что все это ни малейшего значения не имеет: может произойти «мирное наступление», может и нечто прямо противоположное. Взаимно исключавшиеся «наступления» чередовались без последовательности, без причины и даже без смысла. Гранитов представлял себе, как в Кремле вожди за водочкой весело обсуждают очередную штучку: «Начнем, брат Никита, писдрайв, а?» – «Можно. А то и немного подождем? Пусть дурачье еще поволнуется». Ему было хорошо известно, что в Кремле издеваются над западными державами. Беспрестанное применение приема внезапных перемен, собственно, должно было бы, по его мнению, подорвать этот прием. Однако на Западе политические деятели и публицисты всякий раз обсуждали перемены с глубокомысленным видом, придумывали возможные причины, делали соответственные выводы. «А наши, верно, потешаются, конечно, тоже за водочкой». Сталин пил редко – тоже как некоторые герои Хитрова рынка. Его преемники пили много, и это было одной из причин, по которым Гранитов все-таки предпочитал их Сталину; сам очень любил выпить, и у него было основанное на круговой поруке ласковое сочувствие, которое объединяет пьющих людей, особенно русских. Взглянув на часы, он подумал, что еще, пожалуй, можно было бы поспеть на какой-нибудь фильм. В Лондоне он ходил в кинематограф довольно часто, и западные фильмы предпочитал русским: «В западных тоже много врут, да у нас уж все глупое вранье». Настоящий восточный фильм посмотрел бы с наслаждением, особенно если б о Чингисхане или хоть о Тимуре. Но какие уж у них в Каире фильмы!»
Он достал из чемодана несколько книг, взятых им из России. Странным образом, любил стихи. В Москве иногда общался с поэтами. Они, скрывая страх, разговаривали с ним запросто и чуть ли не дружески. Еще более странным образом, он даже кое-что в стихах понимал – вроде как Тольятти знает толк в живописи. Перелистал Иннокентия Анненского и повторил вслух стихи о смычке и струнах... «И было мукою у них – Что людям музыкой казалось». Кто-то из поэтов при нем сказал, что лучшего двустишия нет в русской литературе; сказал и сам смутился: Анненский не принадлежал к поэтам, которых полагалось в советской России хвалить. «А ведь это, пожалуй, правда», – подумал Гранитов. Он иногда за вином говорил, что его работа доставляет ему душевные мучения. «Только ее музыкой не считает никто!» Впрочем, стихи скоро его утомили. Раскрыл уже прочтенный роман и принялся его перечитывать. Ему нравилась красавица Гюль Джамал, в малиновой рубашке, смуглая, как абрикос, украшенная драгоценными каменьями, из которых летели голубые искры.
IV
«Ласки твои лучше вина, – сказал Дарси, войдя в столовую. – От благовония твоих мастей имя твое, как разлитое мирро. Ты красива, как шатры Киндарские, как завесы Соломоновы. Прекрасны ланиты твои, шея твоя в ожерельях. О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна, глаза твои голубиные...»
Суламифь знала, что цитаты из «Песни Песней» у него безошибочное доказательство превосходного настроения духа. Дарси в самом деле приехал очень веселый. Пока он купался, лакей разбирал его чемоданы. Она ждала его в столовой, где стол был накрыт к позднему обеду. Думала, что он, наверное, привез ей подарок; еще ей не сказал: готовил, как всегда в таких случаях, сюрприз. Суламифь просила его выкупаться возможно скорее. «Ну, через час-полтора буду готов», – пошутил он, «Даю тебе двадцать минут. Вообще незачем перед обедом купаться. Самолет не железная дорога, ни копоти, ни пыли», – ответила она. Тоже была в восторге от его возвращения.
Он вышел из ванной через четверть часа в халате. Эту вольность позволял себе только в редких случаях: всегда одевался как следует, «чтобы не опуститься и не потерять уважения к самому себе», объяснял он. Суламифь лукаво думала, что уважения к самому себе у него больше чем достаточно. Но, считаясь во всем с его желаниями, тщательно одевалась к обеду и она, даже тогда, когда гостей не было. Вообще никогда не показывалась ему в сколько-нибудь неряшливом виде. Его желания она угадывала неизменно и во всем другом. Читала те книги, какие полагалось читать, если только они не были уж очень умные и скучные, искусно скрывала скудость своего образования, разговаривала с гостями о политике, литературе, театре вполне прилично, так что ему никогда не приходилось краснеть за нее. Вдобавок она была музыкальна и недурно играла на арфе. Любила этот инструмент с ранних лет и даже целый год зарабатывала им хлеб.
Родилась она в Александрии, ее отец был небогатый еврейский подрядчик. Лет с пятнадцати она была уверена, что выйдет в люди и завоюет своей красотой то, что в романах иногда называлось «правом на счастье». Еще года через три тайком ушла из дому к гастролировавшему тенору, страстно в него влюбилась, услышав, как он на концерте поет арию из «Тоски». С родителями тогда порвала отношения, очень об этом грустила, но своим смелым поступком немного гордилась, певца сердечно любила, угадывала и его желания, умела ублажать газетных рецензентов. Прожили они вместе довольно долго, изъездили всю Северную Африку, денег не отложили, и пришлось расстаться: он должен был уехать на гастроли в Грецию и Турцию, а антрепренер, ссылаясь на скудость сборов, не хотел оплачивать расходы двоих, но при помощи своих связей достал ей место арфистки в дорогом ночном клубе Каира – говорил, что у нее большой талант. Расставаясь с тенором, она долго плакала. Он тоже прослезился, обещал вернуться к ней и на прощание спел ей арию из «Тоски». Больше он не приезжал, вначале писал, но недолго.
В клубе она играла с успехом. Все восхищались ее красотой, приглашали после выступления к столикам и угощали шампанским. Она подсаживалась неохотно и ненадолго; денежные подарки изредка принимала только потому, что на жалованье клубной арфистки прожить было невозможно. Любовников не имела – до появления Дарси.
Это был с обеих сторон coup de foudre[17]17
Любовь с первого взгляда.
[Закрыть]. Теперь просто не понимала, как могла любить тенора, хотя он был гораздо моложе и красивее, чем этот французский богач. Восхищалась его умом, остроумием, образованием. Скоро переехала к нему и зажила в роскоши, о которой отроду не мечтала. Жениться Дарси не хотел, но она не теряла надежды. Когда он уезжал, писала ему страстные письма, письмовником не пользовалась, но иногда заглядывала в письма Элоизы. Писала с переводной бумагой и оставляла себе копию: «Он, верно, не сохраняет моих писем?» Если сомневалась в орфографии того или другого слова, писала его неразборчиво: может быть, поставила S, a может, и не поставила. «Чрезвычайно добра, но сама умиляется собственной добротой... И немного умышленно простодушна. Вот как те художники, которые сами себя прозвали «école de peintres naïfs»[18]18
Школа живописцев-примитивистов.
[Закрыть], – с улыбкой думал Дарси.
Он сам приятно удивлялся тому, что она оказалась прекрасной хозяйкой дома. По-французски говорила почти как парижанка. Через полгода он нерешительно взял ее с собой в Париж. Суламифь вполне приемлемо разговаривала с епископами и с актерами, с генералами и со специалистами, с Франсуа Мориаком и с Морисом Шевалье (в доме Дарси, как говорилось, «бывали» все, хотя, разумеется, «все» подбирались в известных пределах). Раз на большом обеде у них встретились египетский и израильский посланники, и она так хорошо их рассадила на математически одинаковом от себя расстоянии, с такой математически одинаковой любезностью говорила с обоими, что Дарси был восхищен. «Ты, верно, врешь: твой отец был не подрядчик, а какой-нибудь герцог!» – сказал он, целуя ее после ухода гостей.
Париж очень ей понравился, все же она предпочитала жить в Каире: любила Восток. И только в самое последнее время грустно пришла к мысли, что им лучше совсем уехать из Египта, ему как французу, ей как еврейке. В отличие от него, на арабов не сердилась: «Что ж делать, это их страна». Теперь больше прежнего надеялась, что он на ней женится: «Как-никак ему пятьдесят лет... В Париже, кстати, никто не знает, что мы не женаты и что я была артисткой в клубе». С родителями она не встречалась со дня своего ухода, но вспоминала о них с любовью и в их честь жертвовала немалые деньги сионистским организациям, – Дарси ругался, но давал. Она его деньгами почти не интересовалась. Сошлась бы с ним, если б он был беден, но, разумеется, было хорошо, что он вдобавок очень богат. Нужды насмотрелась с певцом.
– И все ты врешь, это не Соломон ей говорит, а она ему, – сказала Суламифь, тоже – с некоторым недоумением – любившая «Песнь Песней».
– Ты не смеешь поправлять твоего господина! «N'ai-je pas pour toi, belle juive, – Assez, dépeuplé mon sérail»[19]19
Не для тебя ли я, прекрасная еврейка, опустошил порядком свой гарем.
[Закрыть], – процитировал он из «La Sultane favorite»[20]20
Султанша-фаворитка
[Закрыть] Виктора Гюго. – Ты собака! И совсем ты не похожа на шатры Кидарские, они были гораздо лучше тебя! – сказал он и наскоро ее поцеловал: долго целовались, когда он вошел в дом.
– И ты тоже не так уж похож на царя Соломона!
– Ты намекаешь на мое брюшко и давление крови? Это только показывает твое глубокое невежество. В недавно найденных у Мертвого моря папирусах ясно сказано, что Соломон весил девяносто восемь кило и что у него давление крови было тридцать.
– Хорошо, перестань чесать язык с первой же минуты после приезда. Сядем обедать. Я тебя ждала и еще не обедала.
– Посмела бы ты пообедать без меня! – грозно сказал Дарси, впрочем, это оценивший. Стол был прекрасно сервирован. На белоснежной скатерти стояли бутылки, в хрустальной вазочке на льду была зернистая икра, – знак того, что по случаю его приезда бессольный режим смягчен. Дарси взглянул на икру умиленно и выпил рюмку эльзасской водки. Предпочитал русскую, но от нее отказался из ненависти к большевикам.
– Когда какой-нибудь советский маршал поумнее и похрабрее свернет шею Хрущеву и Булганину, я опять буду пить русскую водку, – сказал он.
– Это непоследовательно. Икра тоже большевистская, а ты ее жрешь! – сказала Суламифь, влюбленно на него глядя.
– Вся жизнь состоит из компромиссов. Икру заменить нечем, это дар Богов, свалившийся с неба туда, куда он не должен был бы свалиться. Знаю, что ты ее, при твоей еврейской скупости, жалеешь: пятнадцать фунтов килограмм, – благодушно ответил он. Любил ее дразнить. Она ахнула от негодования:
– Евреи самый расточительный народ мира. Они во все времена были богатыми людьми, Но, за единственным исключением Ротшильдов, ни одно еврейское богатство в истории не продержалось больше трех поколений. Ты, как всегда, врешь!
Это произошло оттого, что вы из жадности занимались аферами и потому разорялись. Ты собака.
Их особенность заключалась в том, что они наедине разговаривали между собой якобы очень грубо, особенно тогда, когда оба были в хорошем настроении духа. Он стал рассказывать о своем путешествии и, хотя для Суламифи особенно не старался, рассказывал хорошо и остроумно. О делах не сообщил ничего, не любил говорить о неприятном. Она справилась об акциях Суэцкого канала больше из приличия – ничего в его делах не понимала. Дарси считал ее самой бескорыстной из бывших у него любовниц. Всего лет десять назад он был очень недурен собой, но почти всегда платил за любовь. Предпоследняя его любовница – не прямо, но ясными намеками – заставила его перед расставанием купить ей виллу в Канне: на прощание он всегда был особенно щедр и расставался с любовницами почти всегда в очень хороших отношениях. Он рассказал Суламифи, что в самолете встретился с Мэрилин и пригласил ее на обед. Она обрадовалась: эта американка ей очень понравилась.
– Будет еще английский дипломат Лонг, ты его не
знаешь.
– Надо будет дать хоть одно восточное блюдо. Как ты думаешь? Тафину? Кускус – это очень банально, все иностранцы его знают.
– Можно» – сказал он. Не любил восточную кухню с бараниной, с бобами, морковью и миндалем. – Ты права, для couleur locale[21]21
Местный колорит.
[Закрыть] одно восточное блюдо желательно, но не больше. Что же ты, дура, не спрашиваешь меня, привез ли я тебе подарок?
– Опять привез! Что же?
Подождешь! После обеда покажу, – сказал Дарси, предвкушая эффект от своего подарка. «Верно, что-нибудь дорогое», – подумала Суламифь радостно. После такой непродолжительной разлуки он мог, собственно, не привозить ничего. Лакей во фраке и в белых перчатках принес вазу с супом. Каирский дом Дарси был построен им самим и отделан со свойственным ему вкусом на европейский лад, без «восточного элемента», который надоел ему и по отцовскому имению в Марокко. За обедом он рассказывал ей политические новости так, точно они были очень веселые. Суламифь слушала не очень внимательно. Политикой интересовалась. Насера терпеть не могла, но Нагиба, скорее, любила. Выше всех государственных деятелей ставила Бен-Гуриона, чем несколько раздражала Дарси, несмотря на его новые симпатии к евреям.
– Это израильский Черчилль!
– Ну вот! С Черчиллем никого сравнивать нельзя. Только нашего Клемансо. Ах, если бы он был жив! – сказал Дарси. Сам он большой активности в жизни не проявлял и, быть может, именно поэтому чрезвычайно почитал государственных деятелей, знаменитых кипучей энергией и твердой волей.
После обеда они перешли в гостиную, куда подали кофе. Эта большая, очень роскошно обставленная, не очень уютная комната была чуть не сплошь завешена произведениями знаменитых художников. Дарси поглядывал на картины, в которых знал каждую подробность. Осматривал с радостью, какой в музее от тех же картин и от еще лучших все-таки испытать не мог бы. «Вот что такое собственность! А эти московские большевики серьезно думали, что можно жизнь построить без нее!» В углу гостиной стояла эраровская арфа. Это тоже был его подарок. Дарси вспомнил о своем сюрпризе и быстро, своей чуть переваливающейся походкой, вышел. Принес великолепное горностаевое манто. Суламифь бросилась ему на шею. Столь дорогого подарка она не ожидала. Тут же зажгла все лампы и примерила перед зеркалом; оказалось, что понадобятся лишь самые незначительные поправки. Он говорил грубые слова и любовался ею. В самом деле, она была очень хороша собой, разве только слишком высока ростом: была чуть выше его (не любил сниматься рядом с ней). «Sur un tapis de Cachemire – C'est la sultane du sérail»[22]22
На кашемировом ковре султанша из гарема.
[Закрыть], – вспомнились ему стихи Теофиля Готье,
– Да ты, верно, целое состояние истратил! И еще пошлина!
Разумеется, ты этого совершенно не стоишь, собака, – сказал он и опять поцеловал ее. Она вдруг прослезилась от волнения» радости и любви к нему; была вообще слаба на слезы. Он часто называв ее плаксой и ласково говорил, что просто этого не понимает: «Может быть, первая часть твоей жизни была невеселая, но теперь нет женщины счастливее, чем ты!»
Она всегда тотчас с этим соглашалась: «Действительно нет!»
– Ну вот, пошло! Вытри слезы, мой ангел, и, как в парламенте, «перейдем к очередным делам». Что ты разучила за это время на арфе?
– Твое любимое: фантазию из «Кармен».
– Отлично, молодец! Сейчас же и сыграешь, – сказал он. Ему не очень хотелось слушать музыку. Но до спальной еще оставалось не менее двух часов. Помог ей передвинуть арфу на средину комнаты и перенес для нее стул. Она думала, что «Кармен» не может выйти на арфе хорошо, но знала, что это его любимая опера и что он смыслит в музыке не много: даже несколько гордилась, что хоть в этой единственной области она компетентнее его.
– Не знаю, понравится ли тебе?
– Это мое дело. Только арию тореадора, пожалуйста, пропусти, если ты и ее разучила... Надо было быть совершенным идиотом, чтобы всю жизнь с упоением убивать быков. Теофиль Готье, Хемингуэй, да и сам Бизе, верно, восхищались этим из снобизма.
Она стала играть еще старательнее и добросовестнее, чем прежде, в ночном клубе. Он сидел в кресле, развалившись, и слушал с наслаждением «Хабанеру», даже чуть подпевал вполголоса: «Et si tu m'aimes, – Prends garde à toi!»[23]23
И если ты меня любишь, будь осторожен!
[Закрыть] «Лучше музыки не существует: сама радость жизни!..»
Когда длинная фантазия кончилась, Он восторженно назвал ее собакой.
– Больше ничего не играй! После «Кармен» я ничего слушать не могу, – сказал он и посмотрел на часы.
– «Смерть Изольды» еще лучше.
Что ты понимаешь? – сказал Дарси. Он только раз в жизни слышал «Тристана» и закаялся. – Ты сегодня в твоем самом лоллобриджидовском стиле! – Всегда сравнивал ее то с Лоллобриджидой, то с Брижит Бардо, то с Мэрилин Монро. – «Оглянись, оглянись, Суламита: оглянись, оглянись» и мы посмотрим на тебя. О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая! Округление бедр твоих, как ожерелье, Дело рук искусного художника. Живот твой круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино», – продекламировал он, глядя на нее так, как, верно, юный Соломон глядел на ту Суламифь.
V
Якуб поссорился со своим работодателем. Он прослужил у него целый год, был телохранителем, для чего очень подходил благодаря своей силе, росту и свирепому виду, но исполнял также разные секретные поручения – для них подходил меньше, Гуссейн должен был иногда доверять ему, как и многим другим, не очень большие деньги. Исходил из того правила, что человеку не только безопаснее, но и гораздо выгоднее исполнять более или менее честно свои обязанности, получать жалованье, жить в довольстве, чем совершить растрату и потерять службу.
Все же из правила везде случались исключения. При первом же деловом разговоре в Каире оказалось, что Якуб не может сколько-нибудь правдоподобно отчитаться в доверенной ему в последний раз сумме. Гуссейн очень рассердился. Напомнил, что уже раз его предупреждал, сказал, что он сам должен отчитываться перед Лигой, и даже грозил привлечь его к суду. Угроза была пустая. Оба они прекрасно понимают, что взыскать с Якуба нечего; да были у них и такие дела, о которых и в благосклонном суде говорить было совершенно неудобно. Но, как ни неблагоразумно было ссориться с таким человеком, Гуссейн его рассчитал. Якуб долго просил оставить его на службе. Когда это ни к чему не привело, он потребовал отступного. «По крайней мере за два месяца вперед и билет на дорогу домой в Марокко». Вид у него был такой грозный, что Гуссейн не очень торговался: заплатил за месяц, дал на билет и на путевые расходы. Получив деньги, Якуб изругал Гуссейна, намекнул, что тот, наверное, сам награбил в Лиге гораздо больше, и ушел, не простившись.
Он пробыл некоторое время в Каире. Справлялся, не найдется ли хорошей работы. Но ничего не нашел: репутация у него в самом деле была уж очень плохая. Этому он искренно удивлялся: чем он дурной человек? Раздражение у него росло. Он навел кое-какие справки и после некоторого колебания решил отправиться в Марокко. Гуссейн дал ему денег на билет в самолете, хотя отлично знал, что Якуб, если вообще и уедет, то будет путешествовать гораздо более дешевым способом. И действительно, он часть пути проделал в автокарах, от одной линии переходил к другой пешком, неся в руке свой новенький, купленный в Париже чемодан. Где-то купил израненного осла. Но тот еле плелся под его огромной тяжестью, хотя Якуб, чтобы поощрить его, тыкал в его раны пальцем. Пришлось продать с потерей.
Деньги в дороге плыли не так быстро, как в Каире, соблазнов не было никаких. Его план мог дать ему очень много, но надо было просуществовать некоторое время. Он кое-что отложил на подарки жене и дочери; этих не пропил. Часто просил людей, проезжающих по большой дороге в автомобилях, подвезти его. Европейцев не просил, их он и людьми не считал. Один автомобилист подвез, этого он ласково поблагодарил и заговорил с ним, но, увидев по руке, что это копт, замолчал: копты были, конечно, лучше, чем французы или англичане, все же своими он их считать не мог. Впрочем, верующим мусульманином не был и в мечеть ходил редко (за границей и ни разу не был). Другие автомобилисты, взглянув на него, быстро проезжали мимо. Он вдогонку посылал им страшную брань. Октябрь стоял теплый, раза два он ночевал под открытым небом, положив рядом с собой отточенный, как бритва, нож. Но чаще стучал к феллахам и смиренно просил гостеприимства. Прежде, всего года три назад, не могло быть и речи об отказе: такова была вековая традиция арабского гостеприимства, и все знали, что гость никогда не обидит хозяина. Но теперь люди остерегались; вдруг этот прохожий из Армии Освобождения или разбойник? В большинстве, однако, пускали, давали хлеба и сладкого мятного чаю. Действительно, Якуб хозяев не обижал, благодарил и разговаривал, ругая неверных. Один феллах его не впустил, взглянув – еще не стемнело – на круглые неподвижные глаза прохожего, смущенно сказал, что нет места, и даже поспешил задвинуть запор на двери. Этого феллаха Якуб осыпал бранью.
Если попадались постоялые дворы, он останавливался там и ругался, что нет баранины и что спать надо вповалку. В Париже он с Гуссейном жил в отеле «Крийон». В Марокко же и постоялых дворов было не много. Уже не очень далеко от Мекнеса он после некоторого колебания попросил гостеприимства у известного ему, как всем, понаслышке Омара-ульд-Ибрагима. Колебался потому, что не любил отшельников и знал, что накормят очень плохо.
Омар был глубокий старец, с доходившей до пояса желто-седой бородою. Говорили» что ему сто лет, на самом деле ему было за восемьдесят. Во всей округе ходили благоговейные рассказы о его уме, учености, проницательности и святой жизни, К духовенству он не принадлежал, но был больше чем халил: был поэт, угодный Богу.
Знал наизусть Коран и вечно перечитывал книги Сунны, как и некоторые другие, оставшиеся от «Джахилиа», от «темной поры», от времени, предшествовавшего Пророку. Думал, что и в них есть настоящие сокровища поэзии, красоты и глубины. Сам был поэтом, хотя писал не много. Говорил на древнем, настоящем языке, очень выразительно и почти всегда торжественно. Жил он в крошечной черной кайме, настолько низкой, что Якуб в ней стоять не мог. На земляном полу было несколько циновок. Костер внутри не зажигался даже в зимние дни. В крошечном саду росли оливковые деревья.
К Омару приходили люди даже из далеких деревень, сообщали о своих делах и просили совета, так как он все понимал и всех видел насквозь. Его советы удовлетворяли людей, а часто приводили в восторг: настоящий любимец Аллаха. Не давал он только медицинских советов и отвечал, что этому делу не учился, да и незачем и невозможно человеку лечиться. Платы никогда не принимал, но из соседней деревни ему часто приносили то крынку молока, то овощей. От этого не отказывался: находил, что поэтам хорошие люди и должны помогать. Если же ему забывали приносить еду, то питался оливками и еще какими-то кореньями: в растениях знал толк, как в людях. Своими скудными припасами охотно делился с прохожими: его, им самим когда-то построенная, хижина находилась у проезжей дороги, и у него в дурную погоду, особенно в месяцы сирокко, часто просили приюта.
Он всех к себе впускал, даже руми и иехуди, даже если угадывал, что прохожий – нехороший человек. Никакому разбойнику не приходило в голову его ограбить, и не только потому, что у него ничего не было, кроме циновок, круглого низенького столика, убогой посуды и нескольких десятков книг: слишком действовала и на худых людей его репутация праведной жизни, его величественная наружность и внушительная речь.
Когда Якуб постучался к нему, старик уже помолился, сидя на красном куске сукна и припадая головой к земле. Якуб с необычным для него смущением объяснил, что хочет только переночевать, а завтра на рассвете пойдет дальше. Старик молча его выслушал, глядя на него в упор сверлящим взглядом уже выцветавших глаз под густыми желто-седыми бровями. Омар-ульд-Ибрагим умел по наружности и по говору различать племена и признал, что этот гость со смуглым, почти темным лицом – из рода, давно скрестившегося с неграми и с ренегатами, то есть с потомками руми, бежавших из европейских армий и тотчас в Африке принявших ислам. Ренегатов в Марокко презирали еще больше, чем христиан и евреев. Но старик не считал презрение чувством, достойным поэта. Часто он испытывал незнакомых людей своим способом. Дав согласие приютить пришельца, так же внимательно на него глядя, он неожиданно прочел ему свою любимую сурату. Якуб слушал с недоумением.
– В пору конца темноты, – сказал Омар-ульд-Ибрагим, – жил один знаменитый поэт. Его звали Лебид. Он был врагом Магомета и ненавидел его. Но когда он услышал эту сурату, Лебид воскликнул, что ее мог написать только великий поэт, истинный пророк. И он преклонился перед Магометом и принял ислам. Что ты об этом думаешь?
Якуб ничего об этом не думал и только хлопал глазами. И старику стало уж совсем ясно, что это тупой» нехороший человек, который, верно, не только не молился, но никогда в жизни не любовался бархатным звездным небом. Он подал Якубу таз и кувшин, затем показал ему место на циновке у столика и достал хлеб. Отдал гостю две трети, себе оставил треть.
У Якуба была с собой фляжка с финиковой водкой – покупал в дороге, входя с проклятиями в лавки руми и иехуди. Он не удержался, вышел из хижины и в стороне, оглянувшись, залпом выпил все, что во фляжке оставалось. Старик тотчас догадался, зачем он выходил.
Уписывая с жадностью сухой хлеб, Якуб рассказал о себе (конечно, далеко не все), о том, где побывал, о том, что делается в мире. Омар-ульд-Ибрагим внимательно слушал, изредка задавал вопросы, которые не очень понравились Якубу. Старик часто говорил с прохожими и о земных делах. Феллахи о Насере и не слышали, как и об Арабской Лиге или о Суэцком канале, да и о Египте знали очень мало. Но он знал гораздо больше, хотя и мало земными делами интересовался. Думал, что в Арабской Лиге есть много нехороших людей. Ему очень не нравился Гамаль Абдель Насер: он безбожник, прикидывающийся правоверным мусульманином; если не все, то многое из того, что он делает, строго запрещено Кораном: старика ужасали сообщения людей, побывавших в египетских тюрьмах, об истязаниях, происходивших там и на следствии. Омар-ульд-Ибрагим очень любил свой народ, считал его благородным, воздержным, благочестивым, мужественным, даже добрым, когда дело шло не о неверных. Учение Пророка было самой гуманной и терпимой из всех существующих на земле религий, в разговорах с посещавшими его простыми людьми Омар внушал им, что неверные тоже люди, что Пророк не раз это говорил и что их предки проявляли терпимость, составившую им славу в мире. Это он внушительно сказал и Якубу. Тот опять захлопал глазами. Он даже не сердился на европейцев, как не мог бы сердиться на шакалов, но не мог и относиться к шакалам, как к людям. Когда же старик неодобрительно отозвался о Насере, Якуб побагровел: он считал Насера самым великим из людей.
– Я всю жизнь ел впроголодь, в моей деревне мы питались хлебом, а я хочу есть каждый день и мясо, – сказал он так, точно они говорили именно об этом. Старик гневно взглянул на него. Он не любил, чтобы ему противоречили, и не привык к этому.
– Ты неумный человек, – сказал он. – И Насер неумный, и многие из вас. И ты пьешь. Помни, что Аллах строго запрещает убийства. Теперь ложись и спи. Я буду спать в саду.
Он вышел. Якуб смотрел ему вслед, очень недовольный и угощением, и особенно разговором.
В Мекнесе он остановился на одном из менее убогих постоялых дворов Медины. Сходил в баню со своим новеньким чемоданом. Хотел было надеть смокинг. Гуссейн, которого он, как телохранитель, сопровождал везде на приемы, велел ему заказать себе этот костюм (готового на его рост не было) и объяснил, что смокинг носят только вечером, непременно с белой рубашкой, черным галстуком и черными туфлями. Все это понравилось Якубу. Хотя он европейцев не считал людьми, их правила соблюдал и все-таки смокинга не надел, так как еще было светло. Обедал он в европейской части города, выбрал хороший французский ресторан. Выпил целую бутылку вина и несколько рюмок коньяку, еще в Париже признал, что коньяк лучше финиковой водки. После обеда, уже в темноте, вернулся в Медину и там разыскал трущобу, где жили его давние приятели. Приняли его с восторгом. Они долго о чем-то разговаривали, много пили и обсуждали важные дела. Ножи были у всех» но револьверов не было. Купить было теперь нетрудно, однако денег у всех было очень мало. Якуб сказал, что револьверы и se нужны: что может быть лучше ножа? Выпили на прощание за успех дела. Вернулся он на постоялый двор поздно ночью и, не раздеваясь, повалился на постель, слишком для него короткую, и тотчас заснул.








