Текст книги "Записки хирурга"
Автор книги: Мария Близнецова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Мария Близнецова
Записки хирурга
Рисунки Андрея Пахомова
Д ом на взгорке
Я Мариля Василёва. Мне три года. Самые отрывочные воспоминания о том времени: колкий двор, потому что я хожу только босая и тогда, когда тепло. Огромное крыльцо, на которое так трудно взобраться. Братья все такие рослые, у них большие руки и ноги, только один брат маленький, меньше меня, и все время плачет. Я его иногда качаю.
От отца пахнет лесом, лыком, соком ольхи. Отец клепает бочки, он бочар. Делает самые хорошие бочки в округе. Его все стараются переманить к себе работать. К нему приезжают управляющие на тройках. Тогда от отца пахнет вкусной едой, пивом. Отца угощают, уговаривают работать.
От матери пахнет хлебом, молоком, коровником, землей и мылом.
У нас все работают день и ночь, день и ночь. Только я не работаю еще и маленький брат. Он все время плачет и мучит мать. Она не спит из–за него ночами. А ей рано вставать, и вечерами она работает, а до трех ночи иногда – ткет. Всю ночь мы слышим, как стучат поножи и плачет брат.
Почему он все плачет? Спал бы, как моя кукла. Она тряпочная, а волосы из льна. Я ее одеваю, даже шью сама на куклу. Я ее кормлю на ночь, пеленаю, и она спит. Я говорю ей, чтобы она не будила меня, а то мне надо копать землю, ткать, полоть огород, выгонять коров и лошадей, кормить кур, полоскать белье в речке в любой день.
Кукла спит…
У нас такая большая изба! Есть половики, на них стоять так щекотно и приятно. Ноги сразу согреваются на половике. От печки идет дух известки и картошки, печеного хлеба и топленого молока.
Сейчас приедет отец, все мы сядем за стол и будем ужинать. А потом так хочется спать, и я засыпаю на печке. Сквозь сон слышу, что отец говорит:
– Лапти Мариле…
Хочу взглянуть, что там делает отец и почему произносит мое имя, но уже нет сил открыть глаза, и я сплю.
Утром я слезаю с печи и вижу пару новых пестрых лапотков, маленьких, как для куклы, – моих. Мне отец сплел лапти, значит я уже взрослая и могу со всеми идти в лес, в поле, на речку. Могу пасти гусей и выгонять кур, могу даже пойти с братьями и пасти коз у Радзивиллов, пойду за грибами. Я теперь буду работать, как все. Мне это так нравится – быть взрослой и начинать работать.
Сколько мне лет? Я стою над прорубью и полощу белье. Полощу и плачу. Холодная вода так нажгла мне руки, что они совсем окостенели и заныли. Плакать нельзя. Никто не плачет. Надо научиться полоскать белье так, чтобы руки не касались воды. Я еще не умею. Но я скоро научусь делать все – и полоскать, и ткать, и шить, и вышивать. Я очень люблю ткать. У меня еще не доросли ноги до педалей, но я уже пытаюсь ткать что–то из двух ниток. Ткань получается редкая, но скоро я буду ткать из восьми ниток узор, который умеет делать только одна ткачиха в округе. Ей все завидуют в деревне, а я хочу научиться у нее и учусь. Уже моя кукла так красиво одета, как барышни в имении Радзивиллов. Я и лапотки ей сплела маленькие, пусть носит.
Как легко ходить в лаптях! Какие они удобные и легкие! Так весело в них ноге, что теперь в жару иногда вспоминаешь, какая это была удобная обувь. Как и валенки зимой – валенок и лапоть зря так презирают, хотя валенки теперь делают на подошве, и это уже скорее модные сапожки из войлока, а войлок вещь удивительная. Нога в нем не трется, не перегревается, да и в лаптях ноги не деформируются.
Сколько я ходила в лаптях? До тех пор, пока не обула сапоги в академии. Каждое лето приезжала домой и надевала новые лапти, ткала себе красивую юбку с узором и кофточку такую же, тонкий платочек из льна и шила тонкую блузку с кружевами – была щеголихой, и не жаль было рук, глаз, чтобы ночами вышивать мелкие клетки филейной работы, не жаль было времени, чтобы набирать тончайшей иглой такие же, как игла, тончайшие складки на блузке, плести кружева.
Никогда я не думала, что все это может пригодиться после.
К весне все кончалось в доме – и корм и сено. Корова телилась и давала мало молока. Хлеба тоже оставалось мало, но мы не голодали никогда – просто было некогда сидеть дома, надо было идти работать в поле, и все работали.
Помню, что с первого раза научилась боронить землю, как велел отец. Он меня любил и всегда ставил в пример моим братьям. Подозреваю: он потому не попрекал меня, что я была одна девочка среди мальчишек, и он никогда не учил меня пугой – прутом, как учил братьев. Я всегда могла угодить отцу, хотя он был так требователен. Я гордилась своим отцом и тем, что могла угодить ему.
ОТЕЦ
Большим мастером был отец.
Вся наша земля – четыре десятины – должна была прокормить нас и наш скот. Отец ухитрялся дотягивать до весны, когда коровы, часто шатаясь от голода, уже бежали щипать первую траву, да и мы не голодали, хотя стоило это великих трудов и большого умения обращаться с землей.
Шел отец в поле и приговаривал:
Прыснет дождик, дунет ветер.
Пусть хоть сыплет с неба град.
Я посею горсть гороха,
Уродится виноград.
Было в этом ухарство и колдовство, чтобы и в самом деле уродилось, было в этом заклинание земле и самому себе, но, так или иначе, отец всегда чуял, что будет – засуха или дожди… Никогда в нашем поле не было пусто.
Нам завидовали соседи – удачливые мы с отцом, и мы сами верили тому, что мы удачливые.
Отец всегда говорил, что там, где человек родился, там и должен жить – никуда не уезжать, ничего не менять в своей жизни. Он считал, что от городов и имений все несчастье идет в деревню, к нам. Боялся городов и редко брал нас в поездки. Мы должны были работать и жить в доме, в поле.
Часто отец говорил мне:
– Ты у нас рукодельница, здесь будешь жить и ткать. Всех оденешь, обошьешь, лучше тебя никто не умеет шить да вышивать.
Я молчала, хотя так мне хотелось сказать отцу, что хочется посмотреть, как живут люди в других местах, в больших городах, как там шьют да ткут. Но отец не любил возражений.
Раз он сказал, все мы должны были слушаться, и мы слушались до поры до времени.
Раз братья мои играли, баловались с косой, да и уронили ее. Коса пролетела несколько метров и воткнулась в землю возле меня, прямо у самой ноги. Братья закричали, а я и не крикнула – не поняла, почему они так испугались: коса торчала в земле рядом с моей ногой и не задела ногу.
Как увидели это братья, так и отлегло у них от сердца: поверили тому, что я удачливая, тому, что я родилась в сорочке.
И я поверила этому сама.
Часто, ложась спать, смотрела на дорогу, которая убегала от села и вела далеко–далеко, в город, в Минск.
Смотрела на дорогу и думала, что когда–то поеду по ней или пойду учиться.
И пошла в лаптях, в своей домотканой юбке, которая и по сию пору со мной, и я берегу ее. Она одна напоминает мне дом, отца и мать, всех братьев, напоминает то время, когда я только мечтала уйти учиться. И как это было трудно!
Когда я поступила на рабфак в Минске, когда отлично окончила его и была зачислена в Военно–медицинскую академию имени Кирова в первом наборе женщин, тогда я вспомнила слова братьев о том, что счастливой я родилась на свет.
Как сердился отец, когда я ушла учиться! Как он кричал, что никогда не пустит меня больше в дом, что видеть не может меня в брюках, в военной форме! Но в дом пустил.
Правда, много лет прошло, пока он совсем поверил тому, что моя работа тоже нужна людям, моя работа – тоже работа, что даже слово «хирургия» в переводе на русский значит рукодействие. А потом я пригодилась даже в семье: оперировала мать, спасла ее от гангрены, а после, когда повезла ее в академию, профессор Добротворский сделал матери такую удивительную операцию, что зажила ее рана, которой она страдала двадцать лет. Совсем зажила.
Тогда отец отошел и даже стал говорить, что я удачная дочка у него и не зря меня учили большие учителя в Ленинграде…
СПЕКТАКЛЬ
Никогда не отличалась особенной строптивостью в детстве, всегда была послушной дочкой и не знала наказаний от отца – мать вообще нас не наказывала, а только защищала. Все, что мне велел отец, всегда исполняла, и уж упаси бог – не ходила на вечеринки с девочками, как они все ходили и бегали, особенно весной.
Уже было послереволюционное, свободное время, и девчата ходили на сходки, собирались группами, выдвигали своих делегаток в женотдел. Я тоже ходила с ними, но вечерами бежала домой, боясь отца и братьев, потому что всегда могли сказать, что не на сходки мы ходим, а на посиделки, на вечеринки, а мне это запретили раз и навсегда.
До четырнадцати лет и не думала о том, красивая я или нет, нравлюсь я мальчикам или нет; работать было трудно, и не до этого было, да и всегда работа очень отвлекала меня от всяких забот сердечных – некогда было и передохнуть, некогда повздыхать на луну, некогда было зачитаться книгой про любовь, как зачитывались наши девчата, забывая про экзамены, про зачеты, – ходили на лекции с книгой и читали ее, пока мы строчили конспекты, а после просили–выпрашивали тетради мои и моих друзей, чтобы сдать, спихнуть зачет.
А уж в те далекие времена моей ранней юности я и вовсе не глядела на себя в зеркало – только раз, помню, пришла моя подруга, пришла с таинственным видом и сказала:
– Пойдем со мной! Что у меня есть!
Мы пришли с ней во двор большого дома – флигеля усадьбы, она повела меня в чулан, и под грудой хлама, мусора, обломков старой мебели мы нашли сундук–укладку, старинный сундук, окованный, не очень большой, но вместительный. Он был закрыт, но Маняша – так звали мою подругу – зацепила крючком тонкие задвижки и открыла сундук. Он тихо звякнул, и мы увидели старинные, расшитые лентами и стеклярусом вещи – вышитые, украшенные лентами сарафаны, летники–салопчики, телогрейки, платочки…
Мы открыли сундук, да так и сели возле него, вытаскивая одну за другой эти полустершиеся тряпки и обмирая над каждой из них.
Должно быть, кто–то просто хотел выбросить их, но, вспоминая теперь это ощущение перед сундуком, я и теперь замираю от восторга, который испытала тогда: они нам казались такими драгоценными, такими великолепными и особенными, невиданными доселе. Может быть, они и в самом деле представляли бы теперь некоторую ценность как старинные ткани и одежды. Но вернее всего они были просто оставлены какой–нибудь старой нянюшкой или кормилицей господ Радзивиллов, уехавших спешно из имения. Это не были туалеты барышень и барынь, это были старинные платья, в которых иногда можно было увидеть именно кормилиц, потому что их рядили в национальные костюмы и довольно роскошные ткани.
Мы были потрясены своей находкой. Во флигеле до последних дней жили слуги и конюхи, но с некоторых пор именно во флигеле стали собираться комсомольцы и девчата нашей деревни. Здесь были сходки, сюда приезжали из области, то есть флигель стал клубом, а конюхи уехали в пустые дома или в свои домишки в деревне.
Никому не мог принадлежать этот сундук, он мог быть только общим или ничьим.
Маняша и я были воспитаны в строгости: никогда не брать чужих вещей, но эти вещи были ничьи.
Мы трепетали над этими вещами и разглядывали их осторожно, складывали тщательно, не решаясь надевать на себя. Мы знали, что никогда не унесем сундук, да нам и не поднять его; больше того, мы никогда не наденем все эти тряпки на себя и не станем красоваться в них, но примерить? Можно ли примерить? И мы примеряли длинные платья, платки, шали, телогрейки. Худые, маленькие девчонки в лаптях, мы, подвязав длинные подолы платьев, трепетали над сундуком и от страха и от радости: от страха – вдруг нас застанут за этим занятием, от радости – что мы теперь такие, такие!..
Помню, что Маняша надела сарафан с блеклыми лиловыми атласными лентами, а я вышитые юбку и блузку – с красными и белыми, мы показались друг другу такими красавицами, каких только на лубочных картинках видели, и тогда мы сказали друг другу:
– Какая ты! Ух ты какая!
– А ты, а ты такая красивая!
И одновременно родилось у нас желание увидеть самих себя воочию и убедиться, что мы с ней такие красавицы, такие удивительные, нарядные дамы.
И мы, которые почти никогда не разглядывали себя подробно, решили пройти во флигель и там в большой комнате разглядеть себя как следует – там было зеркало.
Но вся эта затея грозила нам тем, что кто–то мог увидеть нас, обнаружить сундук и то, что мы открыли его и напялили на себя все эти тряпки.
Нам было страшно, но мы отправились, дрожа и замирая на каждой ступеньке и в то же время стремясь во что бы то ни стало увидеть, увидеть себя отраженной в большом зеркале и понять наконец, в самом деле ты красива или нет.
И вот мы достигли зеркала и остановились перед ним как вкопанные. Да, это были мы и не мы. Мы были принцессами, мы были красавицами, мы не могли оторвать от себя глаз. Боже мой, как это мы только могли до сих пор не знать, что у нас такие красивые волосы, глаза, щеки, носы? Как мы могли ходить в рваных фартуках и юбках?
И тут послышался шорох, стук, мы глянули друг на друга в ужасе и скорее спрятались за дверь, потом побежали что было сил назад, путаясь в длинных подолах и падая и обмирая от топота, который слышался за нами.
Ужас брал нас, когда мы прибежали к сундуку и скорее–скорее сбросили с себя свои туалеты, спрятали их и захлопнули сундук, забросали его обломками досок и мебели, даже сели на него, ожидая, что сейчас нас настигнут и обнаружат все наши проделки.
Мы смотрели на дверь и ждали, но дверь не открывалась. Тогда мы сами приоткрыли двери и увидели старого пса, которого прозвали в деревне Маклаком, за то, что он был ничей и везде просил подачки. Сидели на пороге Маклак и его друг – молодой щенок Кутя. Они и настигли нас, они и напугали. Мы накинулись на собак с объятиями и взяли Кутю на руки – так были рады, что никто не видел нас.
Теперь мы подробно и тщательно разбирали сундук, разглядывали каждую вещь отдельно, прикидывали, как она будет на нас выглядеть, если мы когда–нибудь сможем надеть ее на себя. Мы нашли в сундуке искусственные цветы, кружева и самое драгоценное – поясное зеркальце на самом дне. Теперь нам не надо было бегать во флигель, чтобы поглядеть на себя, теперь мы могли рядиться и тут же видеть свою красоту. Мы перемерили все: и потертый салоп голубого плюша, и белый летник, и все тряпочки, которые вообще ничего собой не представляли, – мы цепляли их на голову, драпировались и даже плясали перед зеркалом, а собаки прыгали вокруг нас и пытались тоже залезть в сундук и глянуть в зеркало: мы и их рядили в ленты и тряпки.
Сундук был замаскирован и закрыт. Мы ушли, но весь день до вечера, весь следующий день думали только о том, как еще раз проникнуть к сундуку и полюбоваться на себя. Теперь я стала думать, что я красивая, что не такая и маленькая, что можно сшить себе фартук из старого сарафана или переделать платье, – но как сказать об этом дома?
Стала у нас с ней тайна от родителей, стала радость и надежда когда–то пройти снова во флигель и рассматривать все вещи, казавшиеся тогда драгоценными.
Но слишком много работы было в поле и дома, слишком мало времени, да еще страх перед отцом и всеми, кто узнает, что мы роемся в сундуке, который неизвестно кому принадлежит, и мы все не ходили во флигель, все выжидали и таили про себя свою тайну.
Но с тех пор я стала поглядывать на себя в зеркало и нашла, что и в белой блузке, если ее выстирать да нагладить, и в своей юбке я не так уж дурна, да зубы у меня красивые, и ресницы черные, и щеки розовые – особенно после работы, когда вымоешься да напьешься чаю, то вот какие розовые щеки… Стала я подумывать о том, что принаряжусь да и буду хороша.
С того зеркала и сундука стала более кокетливой и взрослой, но ходить во флигель побаивалась.
И вдруг как–то раз стали говорить в деревне, что девушки и мальчишки комсомольцы хотят ставить пьесу про мужика и попа, про глупого боярина и его дочку, про что – уж толком не помню; все в деревне только и толковали про молодежь, про комсомольцев, которые что–то затевают в клубе.
И мы хотели в клуб, на вечер, который устраивали старшие девушки и мальчишки, и мы спешили занять места там, во флигеле, где на старые стулья и ломаные креслица были положены доски, которые означали места для зрителей, а на сцене, сделанной из столов и завешанной одеялами и холстами, топотали, смеялись взрослые девушки, которые должны были изображать попа и боярина, его дочку и бравого молодца. Помню только, что мужчин и женщин – всех играли девушки, а мальчишки только объявляли, кто и что будет изображать, потому что все ребята очень стеснялись этой затеи девушек и считали, что им стыдно выходить на сцену, да еще и говорить какие–то слова – чужие, не свои. Потому всё играли девушки, мы это знали, но все равно так ждали спектакля, как теперь ждали бы появления на сцене прославленных актеров МХАТа, и вот занавес открылся, и мы с Маняшей вскрикнули от удивления и ужаса: на девушках были те самые сарафаны и платья, которые открыли мы, нашли мы и считали своими! Они все нарядились в эти наши с Маняшей платья и кофточки, они там ходили по сцене нарядные и красивые, и отныне все завидовали, на них глазели, а не на нас!
Какое разочарование, какая обида была для нас! От нашего вскрика кто–то даже заговорил громко, кто–то засмеялся… После на сцене засмеялись девушки, которые и так–то были смущены своей затеей, а увидев свою подругу, которой приделали живот и нарисовали усы боярина, не смогли сдержаться и хохотали во все горло. Спектакль не двигался, все смеялись – и артисты и зрители, а мы не смеялись, мы готовы были плакать.
Кто–то крикнул:
– Боярин, слезай, тебя свергли. Долой царей и бояр!
И снова стали смеяться. Тут уж и мы не выдержали и стали хохотать, и все кончилось общим весельем. Занавес закрылся, а хохот в зале и на сцене продолжался. После, когда поутихли, занавес открылся, и несколько слов сказала девушка – она играла дочь боярина; сказала, не глядя на свою партнершу, а потом взглянула на нее, и новый взрыв хохота снова остановил спектакль на некоторое время. Это продолжалось довольно долго, и мы чувствовали себя отмщенными. После все зрители полезли на сцену, стали просить примерить платья и интересовались, где они раздобыли такие, а потом все уже наряжались и плясали на сцене скоморохами – получился не спектакль, а маскарад, и нам достались какие–то лоскутки, которые мы нацепили на себя и красовались в них.
Была открыта тайна сундука, и он повеселил всех, хотя и не удался спектакль.
ДОЛГИЙ ПУТЬ В АКАДЕМИЮ
Недавно пришла ко мне девочка и сказала:
– Мария Васильевна, дайте мне на счастье вашу рубашку.
Я удивилась:
– Какую рубашку?
– Ту, что носите.
– Для чего?
– Я иду сдавать в Первый медицинский.
– Ну и что же?
– Ваша рубашка счастливая. Вы ведь с одного захода поступили в академию.
И это была правда.
Хоть и долго я шла в академию, но поступила с первого захода. Долго и трудно мне давалась работа в Минске и учеба на рабфаке. Работали ночами, а учились днем. Голодали, но учились. Таскали тачки, получали хлеб и горох, но учились. Боялась вернуться домой, но в академию попала сразу. Подала документы, уехала к себе в деревню и ждала – и пришел ответ: «Вы зачислены в академию слушателем и состоите в рядах Красной Армии…»
Что было с отцом!
– А ну давай пиши, что никуда не поедешь! Отказывайся! Сегодня же!
Поехала отказываться в военкомат, а мне там сказали, что я буду дезертиром, если не явлюсь.
И приехала я в академию. В Ленинград. Было нас десять девушек. Все мы были испуганы, всем нам было так странно носить шинели, брюки… Столько насмешек сыпалось кругом, а мы стояли и не могли толком повернуться по команде, не могли как следует надеть форму.
Нам надо было утверждать себя яростно или плакать по углам, потому что такое количество профессоров отказывалось разговаривать с нами, обучать нас, так презрительно относились к нам, что было тяжко, но мы стояли на своем, уж раз нас зачислили…
Так началась наша учеба, и скоро мы перестали плакать или говорить слишком запальчиво с нашими однокурсниками, очень скоро стало ясно, что мы учимся и знаем все не хуже других, а лучше.
Уже на первых зачетах по костям несколько слушателей отвечали запинаясь и часто говорили несуразные вещи, которые всегда вызывают издевательства и анекдоты… Например, берцовую кость путают с ключицей… Тогда профессор предлагает приставить берцовую кость к горлу и посмотреть, что из этого получится, и эффект, вызванный этим, всегда разителен. Вот тогда–то именно я не ошиблась ни разу и отвечала кости так, будто с детства занималась ими, отбарабанила все названия с таким шиком, что все затихли… Я, деревенская девочка, робкая и маленькая, я, говорившая с белорусским акцентом, чем смешила всех, – именно я не ошиблась и от похвалы расплакалась тут же в аудитории. Позже я уже не плакала от похвал, но все–таки боялась их, потому что излишние похвалы мне отливались насмешками товарищей, которые надменно повторяли, что нам, зубрилам, ничего не надо, только дай наизусть выучить.
Но моя способность выучивать все назубок и запоминать была не единственным качеством, которым я гордилась.
Началась хирургия, которой боялись все, трепетали перед именами Сергея Петровича Федорова, Василия Ивановича Добротворского, Генриха Ивановича Турнера. Все они могли выгнать из операционной, если было не так что–то сделано, если чуть–чуть резче повернулся или уронил инструмент. Они выгоняли и кричали не только на нас, но и на своих ассистентов, а меня хвалили, хотя и называли полупрезрительно «вышивальщицей» – так легко и свободно я шила живое тело, не боялась, и не дрожали мои руки.
Василий Иванович Добротворский назвал мои руки золотыми и велел учиться у меня. Я осмелела совсем.
Он говорил, что все бы так «вышивали», как я; но он еще не знал, что до последних лет я таскала тяжелые тачки с землей, рыла землю, когда училась на рабфаке, ворочала землю, и эта сила мне, хирургу, «костоправу», тоже еще должна была пригодиться, потому что часто при вывихе нужна бывает не только сноровка, но и простая сила, чисто мужская, и она была в моих руках с юности.
Меня сокурсники стали звать «Мурка – золотая ручка». Тогда это считалось понятной шуткой и не обидной ничуть.
Я гордилась своими руками и удивлялась, что так скоро покорила великих магов хирургии, таких китов, как Федоров и Добротворский, китов, на которых тогда держался свет медицины. Они делали такие операции, что удивлялся весь мир.