355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Рыбакова » Братство проигравших » Текст книги (страница 2)
Братство проигравших
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:12

Текст книги "Братство проигравших"


Автор книги: Мария Рыбакова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Но в прихожей меня ждал тот же мужчина. Я спросил его, где она. "Это я – Ксения", – пропищал он, распахивая халат, под которым была женская комбинация. Он весь подался вперед, как бы предлагая мне себя. Я ударил его по лицу, и он отлетел к стене. Я не дал ему упасть на пол, поднял за воротник халата, ударил по другой скуле и отпустил. Носком ботинка я еще раз ударил под ребра (в первый раз я бил лежащего). Он не пытался сопротивляться. Я снова поднял его за халат и прислонил к стене, кулаком упирая в подбородок: "Где она?" Костяшками пальцев направил влево его лицо. "Ксении больше нет", – сказал он.

Ксения умерла от аспирина, сказал он мне, когда я помог ему сесть на диван, составлявший почти единственную мебель этой квартиры. Его жена подхватила простуду, одну из тех зараз, что бродят по городу в феврале-марте и которым мы обычно не придаем значения. Чтобы не чихать и не сморкаться (она не поняла, что для нее это будет смертельно), Ксения приняла несколько таблеток аспирина в один день, что привело к внутреннему кровоизлиянию, потому что у нее была не в порядке печень. Он не понял, что она умирает, и потом, когда она уже умерла, отказывался поверить, и жалкая причина этой смерти казалась ему дополнительным доказательством ее невозможности. Ведь умереть от аспирина – это все равно что погибнуть от укуса комара. Очевидность была против него, и вокруг все утверждали, что он стал вдовцом.

Ему не оставалось ничего другого, как стать ею. Ее одежда была ему впору, так как они были почти одного роста: он невысок для мужчины, она крупна для женщины. Он ложился спать в ее ночных рубашках, а днем ходил за покупками с ее хозяйственной сумкой. Современное общество терпимо относится к трансвеститам, и поэтому, хотя некоторые оборачивались, никто не свистел ему вслед.

Он утверждал, что Ксения когда-то любила его, но, чтобы поселиться в нашем городе, ей нужно было выйти замуж. Любовь и местожительство представляли собой дилемму, в которой она выбрала местожительство – и внутренне отдалилась. Она попросила его жениться на ней и тем самым отняла у себя – так он утверждал – любую возможность романтических отношений. А их-то, может быть, ей на самом деле хотелось больше всего, но она не решалась себе в этом признаться. После того, как он пошел ей навстречу в этом деликатном вопросе, она благодарила его, но нежности больше не было. Тогда же она начала ему изменять. До меня был другой, но он покинул город. Потом был я, и муж выследил нас в ресторане, но ничего не предпринял: тогда ему самому было непонятно, любит он ее или нет. Позже он понял, что да, но уже ничего нельзя было изменить, ни свадьбы, ни болезни.

Теперь он носил в сумочке ее документы, называл себя Ксенией и даже во сне пытался быть ею, для чего приобрел пособие "Lucid Dreams. Как управлять своими снами". В специальной больнице он подал прошение о перемене пола, но после консультации был отвергнут, так как о настоящей причине говорить не хотел, а в то, что он "всегда чувствовал себя женщиной", никто не верил. Он находил другие пути: гляделся в зеркало и упражнялся в ее жестах и ужимках, которые сохранила его память, а она, слава Богу, сохранила многое, несмотря на то, что, как правило, ближайших-то людей мы скорее всего забываем. Раз в месяц он делал разрез на запястье, чтобы рука кровоточила в течение пяти дней. Он поехал было к родителям Ксении, но те прогнали его, бранясь на чем свет стоит, потому что его внешний вид казался им издевательством над ее памятью: они не желали принимать замену.

С трудом рассказав свою историю до конца, он заснул. Я не знал, приписать ли его внезапную сонливость нервному истощению или наркотикам, но остался в его квартире. Пока он спал, я перебирал бумаги на столе – кроме дивана в комнате были всего-то стол и полочка. Нашел стихи, которые не поразили меня мастерством. На полке стояли сборники чужих стихов и два малоизвестных романа, все наилучшего качества.

Когда он проснулся, я сделал ему кофе: я с легкостью ориентируюсь

в чужих кухнях, особенно таких бедных. Он обнял меня рукой за шею, когда я наклонился над диваном, и попросил отвести в ту комнату в гостинице, но

я сказал, чтобы он пил кофе, и он, опустив глаза, стал прихлебывать напиток из чашки.

Я нашел для него психотерапевта, сына старого знакомого моего отца. Обычно его пациентами были домохозяйки или же мужчины возраста "седина в бороду – бес в ребро", то есть на пороге окончательной импотенции. Он обрадовался молодости Кассиана и увлекся его необычным расстройством. Тишина кабинета с обязательным Ван Гогом на стене, монотонный голос доктора мало-помалу подействовали, и Кассиан сбросил женское

обличье.

Но он был раним и не был исцелен полностью: ему как будто недоставало прежнего странного панциря. Он хотел говорить со мной, но не знал, о чем, ибо все уже было высказано в кабинете у доктора. Голос Кассиана ломался, как у подростка: ведь еще совсем недавно он поднимался на самые верхние ноты. Мне хотелось выручить его из этого зазора между двумя полами, зазора между болезнью и выздоровлением. Я предложил ему написать книгу.

Его история могла составить сюжет трогательной и, может быть, успешной книги. К тому же описание собственных переживаний ускорило бы процесс выздоровления, сказал я ему. Он мог бы взглянуть на себя со стороны и найти в своей судьбе общее с судьбой каждого человека – так я говорил Кассиану.

Он согласился. Он пробовал себя на литературном поприще, хотя работал учителем в школе (его уволили во время его болезни, и, на самом деле, противозаконно). Он сочинял стихи без рифмы, напоминавшие джаз, но я читал в них лишь неопределенность чувств. Теперь же у него было о чем писать: ужас его переживаний не ложился в стихи, но требовал сухой формы, где рассказчик взирал бы на Кассиана словно через очки. Мне удалось уговорить его, мне удалось воодушевить его, и он с радостью принялся за работу – это была его первая радость на моей памяти. На письменном столе стояла фотография его матери, красивой женщины с восточными чертами лица, то ли Рут, то ли Эстер. Она происходила из Праги, и мне вспоминалась мать Рильке, которая одевала сына девочкой. У ее родителей, как мне рассказал Кассиан, на запястье был вытатуирован номер. Еще говорил, что как-то раз приехал в Прагу, на родину предков, но все показалось таким чужим, сказочным, но чужим.

Депрессия понемногу отступала, освобождая подлинного Кассиана. Он стал по-мужски, но хорошо одеваться, и по тому, как он небрежно расстегивал верхние пуговицы рубашки и говорил, закидывая ногу на ногу, о своей будущей книге, я заметил в нем легкое тщеславие. Но может быть, та удивительная форма, которую приняло некогда его горе, частично произошла от этого любования собой. Мне нравилось бывать у него (мне, который избегал смотреть на себя в зеркало).

Я приходил засветло и приносил с собой пиццу, которую мы разогревали. Я читал рукопись, сидя на старом диване, а Кассиан, не прерываясь, работал дальше за столом. Потом мы обсуждали написанное. В первый раз я принимал деятельное участие в самом создании, а не в выпуске книги. Я давал советы с все возрастающей храбростью, и мастерство Кассиана, мне казалось, росло день ото дня.

Он писал, как он ехал на поезде в холодный край. Как дверь вагона открылась, и он вышел на яркий свет в покрытое снегом поле. Он оглянулся, но поезд уже ушел, за его спиной ничего не было, не было той черноты и той двери, откуда он вышел. Он шел по лесу, вдоль поля, знакомой дорогой, он уже бывал тут. Впрочем, ему казалось, что все переменилось, но он не мог понять что. Лес поднимал к небу голые – он хотел написать "руки", но это были именно сучья, потому что были мертвы. Не было ни следов на снегу, ни звуков, и даже воздух не колыхался. Приблизившиеся дома были все пусты и заброшены, лишь в одном горел свет, и это был именно тот дом, куда шел Кассиан. Войдя, он увидел женщину – должно быть, знакомую его знакомых. Она сидела у лампы с книгой, и когда он входил, она, читая вслух (но кому, кому?), произносила строки: "Ни зимних птиц, ни мошек на снегу". Дорога, по которой пришел Кассиан, была именно такой: ни зимних птиц, ни мошек на снегу. Он так удивился этому совпадению, что присел возле женщины, чтобы слушать дальше, и потом женился на ней, но никогда не рассказывал ей, что его путь к ней лежал через лес, где не было "ни зимних птиц, ни мошек на снегу".

Теперь я появлялся перед родителями с загадочным видом. Они ничего не знали о книге, которая готовилась нами и которую я твердо решился издать. Я затаился, как пантера перед прыжком.

Один раз я подъехал к их дому, и, разглядывая его стены между прямыми стволами сосен, я почувствовал, что время замедлилось. Я читал где-то, что чем старше становится человек, тем быстрее для него катится время. Но сейчас я был свидетелем обратного. Темные прямые стволы вставали перед моими глазами и заставляли думать о мачтах кораблей и о тюремных решетках. Я вышел из машины: почва качалась у меня под ногами.

В своей комнате брат чертил что-то, сидя на полу. Я силился найти порядок в этом нагромождении линий, но не находил. Брат мой бросил злой взгляд через плечо и закрыл от меня рисунок. Дурак находится по ту сторону добра и зла, подумал я, вопреки всему, что писал Достоевский и что так любят показывать в "гуманных" фильмах. Он не может любить меня: в нем есть только жажда и голод, удовлетворенность и раздражение, в его голове – не мысли, а пустая форма мыслей.

Я спустился в гостиную, и ее холод окутал меня пеленой, препятствовавшей любому движению. Приподнятость, которую я чувствовал еще вчера в комнате Кассиана, когда смотрел на его согнутую над бумагами спину, исчезла. Резной китайский ларчик с лаковыми миниатюрами стоял на столике у стены, старинная работа, фамильная реликвия. Фамильная ли? Дед вышел из бедняков, ларчик был куплен много позже. Мне вдруг показалось, что было большой ошибкой поставить его в гостиной. Но потом засмеялся: я становлюсь суеверным, как тот, кто боится хранить у себя фотографии незнакомых людей и утверждает, что те сверхъестественным образом влияют на его жизнь.

Мы обедали. Жизнь снова прибрела быстрый темп.

Окончание книги мы с Кассианом праздновали в ресторане (но не в том, где мы встретились). Я сказал, что мы заработаем деньги на этой книге, а он сказал: давай тогда отправимся поездом через Сибирь. Я представил себе убегающую решетку деревьев за окном и согласился.

Теперь дело было за издательством, и Кассиан часто заходил ко мне на работу: ему казалось, что все идет слишком медленно. Он ничего не знал об изданиях, он никогда не публиковался. Я успокаивал его как мог. Это была моя любимая книга, и не только потому, что я принимал в ней участие. Она напоминала житие странного святого, чья святость заключалась как раз в смехотворности и бессмысленности его действий. Кассиан выражался если не языком бухгалтеров, то, пожалуй, школьных учителей. Я думаю, что если бы Кассиан не нашел бы столь формальных слов для своего горя, он никогда бы не расстался с ним. И еще меня поразило, что в его слоге не было ни тени самолюбования, которое я нередко замечал в нем: пишущий и болтавший со мной Кассиан были два разных человека.

Я спрашивал, что бы он хотел поместить на обложку. Свою фотографию? Он отрицательно качал головой. Он сначала хотел лубок, но я не позволил. Тогда я предложил городской пейзаж – пустую улицу, – и он согласился.

Конечно же, издание было финансовым риском. Странное дело, я совсем не думал о том, что Кассиан никому не известен и что история, которая произвела такое впечатление на меня – одного из действующих лиц, – может ничего не означать для других. Но я не жалел денег ни на оформление, ни на большой тираж: я верил в успех этой книги. Я верил каждому ее слову. Когда я преподнес отцу сигнальный экземпляр, тот в испуге уставился на меня. Я не рассчитывал на его испуг. Я думал, на его лице будет написано "радостное удивление".

После выхода книги все было будто в тумане. Я помню, что, проходя мимо магазинов, искал ее на витрине. Еще был мокрый от дождя тротуар. Ворона на столбе терялась в темнеющем воздухе. Я стоял на улице, по бокам которой тянулись разваливающиеся здания. Их давно пора было снести. Дома я вздрагивал от звонка телефона, но не помню, о чем я вел разговор, сняв трубку.

Откликов было не очень много. Одна статья врезалась мне в память, потому что там были строчки, обижавшие мою семью, и только эти напечатанные слова встают в непрозрачной гуще вновь замедлившейся жизни:

"Издательский дом Бернард порадовал нас в этом сезоне роскошным изданием книги, принадлежащей перу никому не известного сочинителя. С таким шиком и за такую цену стоило бы выпускать произведения наших маститых писателей. Но возможно, Издательский дом Бернард сделал открытие и желает познакомить нас с новым и ярким талантом. О чем же он пишет? Конечно, о чувствах. У героя умерла жена, которая, если верить написанному, любила его до того сильно, что изменяла ему направо и налево. Потом, как и положено в мелодраме, она умирает. Что же делает муж? Безутешное горе вдовца вызвало бы читательское сочувствие; новая женщина, новая любовь, пробудившая его к жизни, внесла бы в повествование интересный поворот. Но нет: вдовец облекается в одежду своей покойной жены и начинает говорить тоненьким голосом, с акцентом. Клоунада, скажете вы, и будете правы. Но в повествовании нет и тени юмора, по меньшей мере умышленного. Чувством юмора наш автор обойден. Зато сколько патетики! Патетика должна, видимо, возместить все прочие недостатки. В плену ложного пафоса автор не замечает, как делает смехотворным и себя, и надуманный сюжет. У начинающего писателя очень легкое отношение к смерти. Слава Богу, у него мало жизненного опыта в этой сфере. Вот единственное умозаключение, к которому приходит читатель.

Кто же вдохновил сие творение? Хозяин Издательства Бернард, которого автор благодарит на первой странице. Со стороны читателей особой благодарности не последует. Конечно, книга оформлена с блеском, и не диво: Бернард владеет роскошной типографией. Как известно, ее владелец погиб во время оккупации. А когда после войны законные наследники попытались вернуться, время уже изменилось и собственность перераспределена. Бернарды умеют использовать повороты истории себе на пользу. Они становятся директорами, потом владельцами. Станки, приобретенные неправедными путями, печатают книги бездарных авторов. Возможно, так и должно быть. Только эти тиражи загромождают полки наших книжных магазинов. Подвиньтесь! – хочется сказать им. Уступите место свежим, захватывающим, жизненным повестям! Не слышат".

Здесь все было извращено. Я никогда не интересовался историей, но знал достаточно, чтобы быть уверенным в законности нашего владения типографией. Я мог бы привлечь журналиста в суд за клевету, но не стал этого делать.

Я отложил рецензию. Потом я еще раз вернулся к ней. На минуту мне представилось, что все изложенное – правда. Это было наваждение – мысль о том, что моя семья владеет чужой собственностью и что предыдущие хозяева должны были умереть, дабы она досталась нам. Тогда дед, отец и все издательство представлялось мне в ином свете: отблеск преступности лежал на них. У меня оказались две жизни, одну из которых я знал до сих пор, а другую почерпнул из заметки. Забегая вперед, скажу, что в последующие годы я внутренне колебался между двумя вариантами моей судьбы, из которых один был правдой, а другой – ложью. Я завидовал и удивлялся тому, кто всегда утверждал, что непорочен (мне казалось, что полной уверенности в своей правоте у людей не бывает).

Другие отклики были мягче: кто-то хвалил автора за неожиданность развязки, кто-то, наоборот, сетовал на банальность; кому-то нравилась скупость стиля, другой же сожалел о бедности языка.

Отец позвонил в редакцию и холодно попросил держать его в курсе продаж новой книги. Может быть, она продавалась плохо, но в тот момент я считал, что самое главное – книга вышла.

С бутылкой шампанского я отправился к Кассиану. Мне пришлось долго звонить в дверь. У меня появилось подозрение, что он не хочет меня пускать или же у него кто-то в гостях. Наконец дверь открылась.

Я не узнал стоящего в коридоре человека, как будто бы много лет не виделись, в то время как прошло всего несколько дней. Он был в той же мужской одежде, какую носил последние месяцы, щегольской одежде, которая теперь, мне казалось, повисла на его теле дряблыми складками. Он повернулся и, глядя на меня, пошел в комнату, а я последовал за ним.

Мы сели на диван, и я сидел, откинувшись на спинку, а Кассиан наклонившись вперед и опустив руки между коленей. Между нами снова стояло молчание, как в первый раз, когда он прикоснулся безымянным пальцем к моей руке. И как тогда, мне становилось не по себе. Но если раньше я не мог угадать, что стоит за этим молчанием, и волновался потому, что предполагал за ним попытку сближения, – то теперь мне было ясно, что означает тишина. Полгода назад я пугался того, что Кассиан приблизится, а сейчас он отдалялся от меня, и бояться было уже поздно.

Он ничего не говорил. На полу я увидел газеты. Кассиан не принадлежал к тем гордым сочинителям, которые не удостаивают внимания написанного о них. Он прочел, и по-другому, чем я (мне не пришло этого в голову, пока я не увидел Кассиана). Я читал отзывы о моей работе как издатель. Я думал, что он прочтет их как автор. Но ведь книга была его жизнь.

Кассиан смотрел в окно, и я, как будто не щадя его, развернул газеты и прочел еще раз – не вслух, конечно, а про себя: о банальности сюжета, который был его жизнью; о хорошо придуманной развязке, которая была его жизнью; о слабо прописанных образах, которые были его жизнью; о метко найденных словах, которые были его жизнью; о неудачной клоунаде, которой была жизнь Кассиана.

Мне ничего не оставалось, кроме как уйти. Зачем я уговорил его описать свою жизнь? Нам казалось, мы поднимаем себя, а на самом деле мы втаптывали себя в грязь. На улице я говорил себе, что, не напиши Кассиан этой книги, он не выжил бы или, по крайней мере, не вылечился бы. И тут же другой голос шептал мне: может быть, так и было задумано судьбой, чтобы Кассиан потерял рассудок, бродя по городу в женском платье. А ты вздумал его самого сделать творцом своей судьбы – и что из этого вышло? Оттянутая потеря, оттянутый проигрыш, не только болезненный, но и смехотворный. Вы вздумали бороться против смерти с самоуверенностью подростков. А требовалось только распознать, что вам было суждено: может быть, объятие в гостинице – может быть, просьба официанту не допускать безобразия.

Вернувшись в редакцию, я застал там отца, проверявшего счета. Он вздохнул и сказал, что я безответственно отношусь к делу. Я смутился. Отец похлопал меня по плечу и пообещал помочь. Как насчет того, чтобы я взял недельный отпуск? Я могу жить на вилле. За это время отец попытается навести порядок в издательстве.

Меня позабавил его прилив энергии, и я действительно отправился за город. Мать осталась с отцом, и мы с братом очутились наедине. Он не доверял мне поначалу, но потом привык и стал воспринимать меня с королевско-дурацким равнодушием. В глазах кошки человек существует только для того, чтобы приносить ей молоко и рыбу. Так и для моего брата я был тем, кто собирает его карандаши, готовит еду и пытается распознать, чего же хочет его мычащее величество.

Мой отпуск затянулся, ибо отец с неожиданным рвением погрузился в дела издательства, которые не интересовали его прежде. Я выходил загорать на балкон и лежал, вытянувшись, в молочной теплоте воздуха. Тогда приехал Кассиан, это был его первый и последний визит на виллу. Он сказал, что нашел место учителя английского в Китае. В Китае? Да, на северо-востоке. Мы взяли атлас и нашли город Чанчунь недалеко от корейской границы. Я понял, что он хочет уехать как можно дальше и на долгое время. Я попросил его писать мне, он обещал, мы оба знали, что он не выполнит этого обещания, и он уехал на электричке в двадцать пятьдесят одну обратно в город.

Кассиан, Кассиан. "Я спешился, чтобы выпить вина", – писал Ван Вэй. Горы, туман, деревья – такой ли пейзаж тебя сейчас окружает? Нет, я забыл, прости: степь. Степь-степь, step-step, шаг-шаг, до края света несуществующего края. Топ-топ в свое собственное отсутствие. Я спросил, куда ты идешь? Зря ты повстречал меня, любовника твоей жены, а повстречавши, должен был – застрелись – не брать себе в наперсники. Ты сказал, что ты проигравший. Да, мой дорогой, ты проигравший, ты сам себя таким назначил. Мы совершили ошибку, нам надо было вылечить тебя другими способами и сделать тебя полезным членом общества или оставить тебя подыхать в твоем горе, но не обнажать тебя. Послушай, я сделал с тобой, о чем ты просил, но не в гостиничном номере, а в издательстве. Духовно-душевно, а не физически – как будто может быть другое воскрешение, кроме физического воскрешения, и любовь помимо физической любви! Теперь ты ушел и "решил зимовать у подножия дальней горы". Ха-ха! Гор нет, для таких, как мы, одна бесконечная плоскость. Она для нас безопасна: нам некуда падать. Там холодно, Кассиан? Там должно быть зябко, чтобы ты не забыл о происшедшем. Тебя никто не пожелал согреть, мой Кассиан. Когда ты уйдешь, никто о тебе не спросит. Верно, никто не спросил о тебе, даже мимоходом, кому ты нужен, Кассиан, кроме меня, и что бы я ответил на этот вопрос? Он в Чанчуне, он преподает английский, ему хорошо, с ним ничего не происходит, потому что все уже произошло – у вас на глазах, – и вы не разглядели. Ты думаешь, я забуду тебя, Кассиан. Я хотел бы забыть тебя. Когда ты вернешься и я начну расспрашивать тебя, ты скажешь: там было тихо. "Бесконечны белые облака над горой". Бесконечны белые облака. Бесконечны белые. Бесконечны.

Сегодня выдалась столь теплая погода, что мы с братом полдня просидели на балконе. Брат, по своему обыкновению, рисовал.

С балкона я вижу густые кроны деревьев, постепенно спускающиеся

с холма к озеру. Мазки теней разбросаны между позолоченными светом

солнца листьями. На воде темно-синие полоски перемежаются с голубыми: должно быть, отражают неровности дна. Нам видно почти все озеро. Оно огромное – как целый город. Присмотревшись, я различаю легкую рябь, а редкие треугольники парусов кажутся застывшими. Вдоль южной части озера тянется горная цепь. Она почти того же цвета, что и вода. Передний хребет чуть темнее и кажется вырезанным из бумаги контуром, у которого шесть вершин и один широкий, низкий перевал. За ним второй, светлый ряд гор. Они выше. Их края изрезаны, поделены на острые скалы, местами покрытые снегом. Над ними зависло белое облако, притворившееся горой. Немцы называют кошмар "альп-траум". Я так понимаю, "сон об Альпах". Или сон, давящий весом горы.

Я прошу брата показать мне рисунок. Хотя он не в себе и почти не разговаривает, рисует он с огромной старательностью и прилежанием. Я каждое утро точу ему цветные карандаши (я боялся, как бы он ими не поранился, но доктор говорит, что опасности нет). Ими он изрисовывает большие листы ватмана. Поразительно, как много деталей он ухитряется уместить в одну картинку. Там совсем нет пустого места, а все заполнено домиками, лицами, птичками. Сегодня он поделил лист четырьмя дугами. Каждая – многоцветная, как радуга. Под дугами он нарисовал четыре лица. Одно (нижнее) глядит на нас, другое (верхнее) перевернуто, а правое и левое словно подвешены за левое и правое ухо. У всех очень большие глаза под черными бровями, что закрывают весь лоб. Одно показывает язык. От лиц как сияние исходят цифры: 1, 2, 3 и так до бесконечности. На головах вместо шапок – дома с ровными рядами окон. Где какие свободные места остались – он понатыкал птичек и звездочек. Все вместе похоже то ли на ковер, то ли на роспись на потолке. Я собираю все рисунки в папку. Когда вернутся родители, нам будет что показать.

Ночью, перед тем как уснуть, я мечтаю.

Я воображаю, что Кассиан создал в своем Чанчуне братство проигравших. Моя тоска по Кассиану настолько велика, что я хочу последовать за ним, но не решаюсь. Я пытаюсь мысленно окружить его друзьями, придумать ему комнату и новую жизнь. Ночные грезы возникают из тоски, из любви. Я будто стараюсь закинуть сеть воображения в ту даль, куда он ушел, и поймать его. Но он физический – ускользает от меня, оставляя мне только образ. Один человек сказал: "Мир ловил меня, но не поймал". То же может подумать и Кассиан. Для него я – этот мир, уловляющий его. Я уже один раз держал его в руках. Я упустил его.

Среди тех, кто окружает Кассиана, должно быть много таких же, как он. Преподавать английский в Азии может почти любой, кто учил его в школе. Там ведь считают, что английский – язык Запада. Есть, кажется, буддийская книга под названием "Путешествие на запад". На каком там, интересно, говорят языке? А в Чанчунь, я думаю, съезжаются те, кто потерпел деловой крах. Может быть, ученые, предмет чьих изысканий стал посмешищем академического мира. Вероотступники приносят туда символы бывших вер. Кто-то рисует на стенах кадры никогда не снятого фильма. Библиотека состоит из неизвестных книг незадачливых авторов.

Следует заглянуть в учебник истории. Мне кажется, что когда-то в эту мерзлую область, далеко за пределами Великой стены, ссылали неугодных. Чуть севернее лежит Сибирь. В Сибирь русские цари отправляли каторжников и бунтовщиков. Я думаю, что удаленность Чанчуня и его суровый климат как нельзя более подходят для целей братства. Там ни одному плану не суждено осуществиться. Любая мечта там останется только мечтой. Эти проигравшие такие же, как Кассиан – отправляются в добровольную ссылку, будто они провинились в чем-то, будто они искупают что-то.

Если бы каждый член братства принимал свое поражение как заслуженную кару... Если бы понятие несправедливости было изгнано из их мироощущения (по крайней мере, приложенное к самому себе)... Их девизом было бы: не унывать и не надеяться, но растворяться в том, что происходит вокруг.

Я думал дальше о разных братствах. Где-то я читал о них. Я никогда не любил Гессе. Там так много ложной, на мой взгляд, премудрости. И все играют во что-то. Нет, мои проигравшие не будут последователями туманных восточных учений и не откажутся от своего "я". Напротив, обращаясь друг к другу, каждый из них обязательно будет называть собеседника по имени. Ни один из них не скроет того, что он любит. Нежность всегда отзывается эхом: если узнать о любви чудовища даже к бездушному предмету, начинаешь испытывать по крайней мере – жалость.

Какие они – проигравшие?

Я размышлял о том, кто удаляется в монастырь. Об отшельнике. И о том, кто перемещается на Дальний Восток, где ничто не заслоняет ему встающего солнца, и превращается в учителя английского языка. В краю иероглифов и цокающих звуков он далеко от прежней жизни.

Я представляю, что при основании братства должны быть споры о том, какое настроение – основное в жизни проигравшего. Уныние отметается сразу, ибо уныние присуще тем, кто не соглашается со своим положением. Меланхолия нравится больше. Сочетание звуков "ланх" кажется необыкновенно певучим, "ланх" произносится немного в нос. "К чему все эти красивости? – грозно спрашивает Кассиан, отец-основатель братства. – Любоваться собой или своим настроением не дело проигравшего. Как только начнешь наблюдать себя, сразу в своих глазах перестанешь быть членом нашего братства. Неужели вам мало красоты вокруг: степь, синее небо, причудливые стволы деревьев? Наш взгляд должен быть обращен вовне. Я предлагаю радость как основополагающую эмоцию нашего существования. Мы здесь собрались затем, чтобы преподавать английский. Мы зарабатываем деньги уроками. Получаем ли мы от этого удовольствие? – Члены братства задумались. – Предлагаю волевым решением начать испытывать радость от работы. Я научу вас, как это сделать".

И Кассиан учит их мастерству преподавателя. Сначала он задает конфузящий вопрос, застающий их врасплох, и когда они наконец отыскивают ответ, Кассиан плавно переходит к теме урока, с которой его странный вопрос оказывался-таки связан. Иногда проигравшим приходится рисовать острова и заселять их тварями собственного воображения; в другой раз они слушают музыку, а потом изображают живые картины, что привиделись им под звуки инструментов.

Они еще не знают, что Кассиан распят на жажде любви: что, входя в класс, он приносит себя как жертву на алтарь. Каждая клеточка его тела жаждет признания. Каждый нерв напряжен в ожидании внезапной атаки и готов вот-вот порваться.

Меня так увлекла мысль о них, что я еще долго не спал, придумывая устав братства. "Членом братства может стать каждый, кто преследует вечно ускользающую цель, а также каждый, кто пытался добиться чего-то, но оставил попытки. Члены братства воздерживаются от расспросов. Каждый сообщает о себе лишь то, что захочет. Однако от члена братства требуется, чтобы он представил – в форме письма, фотографии или устного рассказа – некую область, из которой он был изгнан, не обязательно географическую".

Я знал, что в эту ночь придумал мир не только для Кассиана, но и для себя. Я думаю, мне самому хотелось бы примкнуть к такому вот братству. Иногда мне кажется, что я согласился бы стать членом какого угодно братства. Может быть, потому, что мой единственный брат не услышит, если я буду говорить, и не улыбнется, когда увидит меня. А в то же время он не глух и не слеп. Но он далеко от меня. Много дальше, чем Кассиан.

Горы пропали, срезаны туманом. Озеро – как пролитое молоко, над ним белеет небо, где чуть грязноваты острова облаков. Солнца нет, а все же больно смотреть, что-то режет глаза, и поневоле прищуриваешься. Береговая листва кажется жухлой. Нам слишком холодно на балконе, и мы заходим в дом. Я полулежу на оттоманке, красном диване, чья спинка, высокая справа, к левой стороне сходит на нет. Мой брат сидит за круглым столом посреди комнаты и рисует. Его спина согнута, и весь он, длинный, рыхлый, вялый, похож на вопросительный знак. Доктор утверждает: нам повезло, что брат рисует с таким воодушевлением. Иначе смотреть за ним было бы сущим адом. На стене – наша фотография. Мы с братом очень похожи, но его черты как будто размягчены, лишены центра, вокруг которого собрано мое лицо. Вот как. Я краше дурака. Уже кое-что.

Мы сидим так долго, что начинает темнеть, и резкие стволы сосен с их протянутыми к югу ветвями исчезают в окне. Я спрашиваю брата, что он рисует, и он отвечает невнятным, заплетающимся языком: "Бол-бол-божку", свою жену (потому что брат иногда бывает бол-бол-бох), святу Евку (потому что он еще бывает святый Бер), ветку черешни: лицо богини висит двойной гроздью на тонкой шее. На рисунке я вижу трех богинь: в середине фигура больше, по бокам – поменьше, но все три обозначают одну. Так как у каждой по две головы, бол-бол-божка глядит на нас шестью лицами. Богиня посередке одета в красное платье, те, что по бокам, в синие. Внизу живота у них – птицы. Руки как будто тесаком из дуба выструганные: неуклюжие, с растопыренными пальцами. А ноги зато маленькие и обуты в золотые туфли, что по-турецки загибаются вверх. Под богинями нарисовано море синими галочками, а над ними – зеленое небо, где луна и солнце имеют человеческие лица. По краям как бы рама из кружков, соединенных полосами. "Портрет, – говорит брат. Миллион. – Видимо, стоит миллион. – Бел-бол-бер".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю