Текст книги "Оттепель"
Автор книги: Мария Силина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Он долго гадал, кто успел доложить в Москву насчет задержки с Жилстроительством. Скорей всего Соколовский. Все-таки жалко, что я его не угробил. Три года назад с таким козырем, как семья в Бельгии, я мог бы легко его убрать. Никогда нельзя деликатничать. Теперь он отыгрался... А может быть, и не он – Егоров говорил, что он еще болен. Кто же тогда? Не Сибирцев, этот побоялся бы. Наверно, Ушаков, он ко мне давно приставал с домами. Какое ему дело? За завод отвечаю я. Хочет выйти в люди, показывает усердие. Мне ведь из министерства еще ничего не сообщили... Ясно, что Ушаков. А ему подсказал Соколовский. Как будто нельзя лежа в постели сочинить кляузу или позвонить в горком! В общем все равно кто – не они погибают, я...
Он сидел в купе, мрачный, не смотрел в окно, не ответил проводнику, когда тот предложил чаю. Обычно Журавлев любил поезд: он сразу надевал на себя полосатую пижаму, играл с попутчиками в шашки или в домино, со смаком обгладывал каркас курицы, прихлебывая, пил чай стакан за стаканом, слушал радио, рассказывал о производственных успехах, читал "Крокодил" и громко смеялся: "Здорово прохватили!" – словам, наслаждался жизнью. А теперь все ему было тошно. Он считал, что его попутчик железнодорожник – дурак и болтун; по радио передают дурацкие песенки, голова от них трещит; станции обшарпанные, домишки занесены снегом – глядеть противно; а вообще снега мало – будет плохой урожай; в вагоне-ресторане котлеты сырые, чай воняет селедкой; в купе нестерпимо жарко, а из окна дует.
Ночью железнодорожник уютно похрапывал, а Журавлев на верхней полке все думал и думал о приключившемся. Уже посинели оконные шторы, железнодорожник заворочался, откашлялся, закурил, а Журавлев продолжал думать. И вдруг он понял: все началось с Лены. Несчастная женщина, начиталась дурацких романов и растрясла жизнь честного советского работника. Что будет с заводом? Ведь мы обещали к Первому мая выпустить новую модель. Соколовский все-таки неплохой конструктор. Коротеев теперь доволен: систему сигнализации Соколовский теперь начисто переделал. Великое дело – критика!.. Да, но теперь на заводе нет объединяющего начала. Конечно, Егоров – опытный инженер, стаж у него большой, но он слабохарактерный, потом он сильно сдал после смерти жены. Все лодыри распояшутся... Коротеев – человек с будущим, это бесспорно, но он слишком молод. Не могу себе представить завод без меня! Неслыханно – какая-то девчонка все повалила. Коротеев был трижды прав, когда выступал в клубе, – нельзя вытаскивать из стенки кирпичи, весь дом рухнет. Воспитывают плохо, печатают зачем-то идиотские книжки, начали теперь разговоры про чувства. Пожалуйста чувств сколько угодно, а плана не выполняет. Никто не скажет, что я жил для себя, моя жизнь – завод. И вот ничего нет, ровно ничего, разметанные балки, битое стекло, мусор – это жизнь Ивана Журавлева.
Железнодорожник предложил Ивану Васильевичу пирожок:
– Домашние, жена напекла...
Журавлев отказался: ничего в рот не лезет. Он злобно подумал: интересно, чему ты радуешься? Сегодня печет пирожки, а завтра разыщет какого-нибудь агронома, и полетишь ты с насыпи. Едет довольный, говорил – вызвали к министру; наверно, рассчитывает на повышение. А вот произойдет крушение, в два счета снимут, это бесспорно. Доверять никому нельзя.
Уезжая, Журавлев сказал Егорову, что пробудет в Москве день или два, время горячее, ведь к Первому мая обязались выпустить новую модель. Однако прошла неделя, и Журавлев не возвращался. Потом Егорову позвонили из главка, сказали, что назначен новый директор, Голованов, он приедет в середине апреля.
Егоров рассказал о звонке Брайнину, тот обрадовался:
– Я Голованова знаю, я с ним в Свердловске работал, толковый человек и прислушивается...
– Это хорошо. Я думаю, к Первому маю справимся.
– Обязательно.
Брайнин вдруг вспомнил:
– А что с Журавлевым?
– Ясно, что, – сняли. Удивительное дело – Соколовский мне еще зимой говорил, что Журавлева снимут. Я тогда подумал, что он шутит. Вы ведь знаете Соколовского – любит подпустить...
Брайнин засмеялся и развернул "Правду": во Франции нет твердого правительственного большинства, это, так сказать, симптоматично...
Хитрова сказала мужу:
– Тебе будет трудно, к Журавлеву ты привык...
Хитров задумался, потом ответил:
– Ничего не трудно. У меня Журавлев в печенке сидел. Поганый человек, хочет, чтобы все думали, как он. Я ничего не имею против перемены. Наоборот... А вот что за птица Голованов, этого я не знаю. Посмотрим. Хуже, во всяком случае, не будет...
Все интересовались Головановым, и никто не вспомнил про Ивана Васильевича. Только работница Груша каждый день спрашивала, когда же Журавлев приедет за вещами, – нужно квартиру прибрать, скоро нового ожидают, а все комнаты завалены...
Так же гудела сирена, так же верещали станки, так же люди работали, шутили, спорили: никто не чувствовал, что нет больше Ивана Васильевича. Пострадавшие от бури поругали бывшего директора и вскоре позабыли о нем. Они с радостью глядели, как на улице Фрунзе начали рыть котлован для первого корпуса; жена Виноградова говорила: "Две комнаты, ванна, кухня,– словом, заживем. Только бы скорее строили!.."
Где Журавлев? Что с ним? Ни одна живая душа о нем не помнит. Была буря, причинила много забот и унеслась. Кто же вспоминает отшумевшую бурю? Стоят последние дни зимы. На одной стороне улицы еще мороз (сегодня минус двенадцать), а на другой с сосулек падают громкие капли. Соколовский в первый раз встал с кровати, дошел до мутного, неумытого окна, поглядел на серый, рыхлый снег и подумал: а до весны уж рукой падать...
15
Конечно, Соня и раньше не раз думала о своем будущем, представляла себе завод, на котором придется работать, гадала, выйдет ли из нее что-либо, – но тогда это были раздумья, мечты. Когда же ей сказали, что ее направляют в Пензу, она поняла: кончена моя молодость. Подруги, профессора, экзамены, ссоры с Савченко – все это в прошлом. Впереди незнакомый город, завод, огромная ответственность. Конечно, дипломную работу хвалили, но ведь это школьные упражнения. А какой я окажусь на деле? Могу растеряться, наглупить. В прошлом году на практике я поняла, до чего все трудно...
Соня сказала отцу: "Боюсь, что не справлюсь..." Андрей Иванович старался ее приободрить: всегда так бывает, кажется, не одолеешь, пока не втянешься. Он вспомнил Пензу, где проработал год четверть века назад: город хороший, много садов, большие традиции: "Знаешь, Соня, в Пензе Салтыков-Щедрин жил, недалеко Тарханы – лермонтовские места..." Соня улыбалась, и ей становилось еще страшнее. Не все ли равно, где жил Лермонтов! Стихи его, конечно, хватают за сердце, хотя мы теперь переживаем все иначе... Отец, может быть, думает, что я собираюсь мечтать в городском парке? Завод – вот что меня интересует: как я покажу себя на работе?
Она еще жила в родительском доме, еще ждала, придет ли, наконец, Савченко (он даже не знает, куда меня направили!), – она еще была в знакомом мире, но все ее мысли были далеко – в чужой, загадочной Пензе.
Соня должна была уехать в конце февраля, но вышла задержка: хотели вместо нее послать Борисова, а Соню отправить на "Сельмаш". Теперь ей сказали, что она может ехать. Андрей Иванович предложил:
– Давай отпразднуем...
Соня отказалась:
– Рано. Вот когда поработаю и приеду в отпуск – дело другое...
Надежда Егоровна вздыхала: как там будет Соне? Не хочется ей уезжать. Я убеждена, что она неравнодушна к Савченко, только скрывает. Он хороший мальчик. Поженились бы они, а то отсылают ее, она молоденькая... Да и Савченко мальчик, ему легко вскружить голову. Мне было бы спокойнее на душе, если бы они наконец договорились...
За несколько дней до отъезда Сони Надежда Егоровна не выдержала:
– Соня, почему Савченко не приходит? Вы не поссорились?
– Зачем мне с ним ссориться? Просто у него много работы.
– А он знает, что ты уезжаешь?
– Конечно. Я его недавно встретила на улице. Он говорил, что хотел к нам зайти, проведать отца, но у него очень много работы.
Соня покраснела. Как я научилась врать! Подумать, что я не видела Савченко с того вечера... Он даже не поинтересовался, куда меня направили. Не любит. Просто мне померещилось... Но маме я ни за что не скажу. Да это и не ее дело.
И Соня добавила:
– Почему ты всегда о нем спрашиваешь? Я с тобой согласна, что он симпатичный, но он не моего романа. Неприятно, когда за тобой ухаживает человек, который тебе не нравится...
Андрей Иванович пережил очень дурную ночь, такого с ним еще не бывало. Он чувствовал, что умирает; в мыслях простился с близкими, сидел на кровати, вглядываясь в смутное пятно окна, и в невыносимой тоске думал: бедная Надя! Теперь и Сони не будет, как она выдержит одна? Он ее не разбудил и утром ничего не сказал, только пролежал полдня, с трудом встал и снова лег; так и не удалось пойти к Сереже, а он ему обещал...
Андрей Иванович вдруг посмотрел на себя со стороны и задумался. Может быть, Соня резонно надо мной смеется? Смешно – напрягаю все силы, чтобы пойти к Сереже. Уж очень маленький мир получается... Но что тут поделаешь, человеку нужно бороться, без этого и жить нельзя. Молодым был – боролся плечо к плечу со всеми. Не только когда была революция, раньше... Да и позже, на работе. С самим собой, этого никто не знает. Были ведь и большие удары, и горе, и сомнения, боролся, чтобы сохранить веру в людей. И теперь борюсь: когда говорю с тем же Сережей, стараюсь ему передать немного опыта, чувства, мысли. Борюсь со смертью. Она ходит вокруг, поджидает. Ночью, когда темно, тихо, она хочет осилить. Борюсь, пока могу. К старости человек усыхает, сжимается, умом он видит шире, а мир становится узким, тесным. Я стараюсь думать о жизни других, вырваться из этой комнаты, где каждую ночь приходится бороться один на один со смертью. Но и здесь я делаю то, что делал всю жизнь. Соне это рано знать и ни к чему.
За последние недели Андрей Иванович изменился к Володе. Прежде он возмущался словами сына, теперь, глядя в его насмешливые глаза, думал: жалко его. И ум у него есть, и способности, не злой человек, а чего-то ему не хватает, бродит по жизни, как взрослый беспризорник. Андрей Иванович знал, что не в его власти переубедить сына, не спорил с ним, не отвечал на его невеселые шутки, но невзначай, одним словом, порой и без слов, пытался передать ему свою нежность. Володя это чувствовал и скрывал, что растроган.
С Соней у Андрея Ивановича был еще один длинный разговор после того, как она ему призналась, что боится не справиться с работой. Правда, и в этом разговоре были минуты, когда они друг друга переставали понимать. Соня вдруг прервала отца: "Почему ты все время говоришь о людях? Людей я не боюсь. Даже если там во главе какой-нибудь Журавлев, это не самое страшное. А вот как я перейду от учебников к машинам? Все дело в этом..." Андрей Иванович растерялся. Но сейчас же между ними снова установился тот душевный контакт, которому они оба радовались. Может быть, им помогло сознание, что они через несколько дней расстаются; каждый из них с горечью думал: увидимся ли?..
После этого разговора Андрей Иванович решил, что деловитость и сухость Сони напускные, под ними сердце девушки, гордое, горячее и робкое.
Накануне отъезда Соня сидела у себя в прибранной комнате, казавшейся пустой: она сожгла школьные дневники, письма подруг, записки Савченко, выбросила множество мелочей, связанных с событиями ее жизни, которые еще недавно казались ей очень важными. В доме было тихо: Надежда Егоровна ушла в магазин. Володя _ теперь редко бывал дома – расписывал фойе в клубе пищевиков. Соня прислушалась. Кто это у отца? Горохов? Нет, другой голос...
Незнакомый голос:
– Андрей Иванович, вы поймите, когда она это сказала, мне стало так страшно, что я подумал – жить не смогу. Потом над собой смеялся, все нормально, другие интересы, – одним словом, был миф и нет мифа. И вдруг снова все поднялось, ни от чего, само собой...
Отец:
– У меня так не раз бывало. Говорят, что человек легко забывает. Неправда, забываешь то, что должен забыть, а настоящее остается до конца, я уже могу сказать – до самой смерти.
Соня, заинтересованная, заглянула в приоткрытую дверь. Она увидела подростка, рыженького и веснушчатого, в больших очках. Андрей Иванович ее заметил.
– Это ты, Соня? Познакомьтесь. Сережа – мой юный друг. А это моя дочь, инженер-механик.
Соня ушла к себе. Все-таки отец странный человек! Разговаривает с каким-то мальчуганом как со взрослым. Комическая сцена... Он, кажется, со мной никогда так не говорил. Я была уверена, что это его старый приятель... Потом она задумалась. Может быть, он прав? Этот мальчишка глядел на него прямо-таки с обожанием. Отец говорил, когда мы с ним поспорили, что он хочет себя передать другим. С Володей это вообще трудно. А я всегда делаю вид, что меня незачем учить: у меня своя точка зрения. Вот он и приручил мальчишек... Прежде я часто приходила к отцу, спрашивала, как быть. Но не могу же я его спросить, что мне делать с Савченко. Во-первых, позорно; во-вторых, никто не может посоветовать. Впрочем, теперь все это устарело: я уезжаю, а Савченко меня не любит. Вопрос ликвидирован. Я даже сожгла фото, где мы снялись вместе. Хочу начать новую жизнь – без хвостов, без захламленности.
Андрея Ивановича на вокзал не взяли: Соня решительно воспротивилась далеко, холодно, он разволнуется. Провожали Соню Надежда Егоровна и Володя. Соня боялась опоздать, и они приехали за час.
Соня сейчас чувствует себя бодрой, ей кажется, что она придумывала трудности, знания у нее есть, характер тоже – справится.
В зале для ожидания душно. Кричит грудной ребенок. Володя печально острит. Надежда Егоровна, чтобы скрыть свое волнение, почему-то, не замолкая, говорит о пирожках: хотела испечь Соне на дорогу, и такое несчастье – тесто не поднялось....
"Производится посадка на поезд номер сто семьдесят шесть, следующий по маршруту Ртищево – Кирсанов – Тамбов".
– На Ртищево – это мой.
Они идут на перрон. Что с Соней? Она остановилась, и лицо у нее испуганное. Навстречу идет Савченко. Надежда Егоровна радостно восклицает:
– Вот хорошо, что пришли проводить!
Соня молчит. Володя берет мать под руку.
– Пойдем, мама, посмотрим состав... Соня теперь вдвоем с Савченко.
– Откуда ты узнал, что я уезжаю?
– Твой брат сказал.
– Ну, а почему не приходил?
– Думал, что не хочешь. А ты разве хотела, чтобы я пришел?
– Я тебе этого не сказала. Но вообще нехорошо, что не пришел.
– Ты тогда так разговаривала... Я решил, что ты не хочешь, чтобы приходил.
– А тебе самому хотелось?
– Зачем ты спрашиваешь? Тогда, у ворот...
– Не будем в последнюю минуту ссориться. Я думала, что ты понял... Почему ты тогда не зашел?
– Ты сказала – пить чай со всеми.
– А ты считаешь, что я всегда говорю, что думаю?
– Соня, когда ты возьмешь отпуск?
– Ты с ума сошел! Какой же отпуск, когда я только еду на работу?
– Знаешь что, я в прошлом году не брал отпуска. Я приеду в Пензу.
– Ни в коем случае! А когда ты хочешь взять отпуск?
– Скоро. Так ты, значит, запрещаешь?
– Что ты будешь делать в Пензе? Если не работать, там скука, это не Кавказ.
– Я ведь к тебе приеду, а не просто в город...
Подошли Надежда Егоровна и Володя. Надежда Егоровна сказала, что состав очень длинный, и, посмотрев на Соню, предложила Володе:
– Пойдем еще походим – холодно стоять.
Савченко робко спрашивает:
– Соня, а ты меня не забудешь?
– Забывают то, что не важно, главное всегда остается.
– А ты это считаешь главным?
– Откуда я знаю! Я еще не проверила. Может быть, забуду.
– А как тебе сейчас кажется?
Соня смотрит на него, ее глаза темнеют. Хорошо, что вокруг много людей, не то бы первая поцеловала...
Володя говорит:
– Соня, ты не слыхала? Проводник зовет в вагон.
Она обнимает мать, потом Володю. Савченко ждет, что она ему скажет. Она протягивает ему руку, глаза ее блестят.
– Я тебе напишу. Ты слышишь, мама? Как только приеду... Поцелуй отца!
Савченко едет в автобусе на завод. Он взволнован: ничего не понимаю! Так она и не ответила. Я даже не знаю, как считать – поссорились мы с ней или нет? Я думал, что она обещает написать, сказалось – матери. Нет, она меня не хочет! Когда я сказал, что приеду в Пензу, закричала: "Ни в коем случае!" А смотрела так, что я еле сдержался, чтобы не поцеловать. Я теперь о ней очень много думаю. Романтизм, как говорит Коротеев. Ему легко говорить – он старый, ну, не старый, пожилой, ему, наверно, под сорок, в таком возрасте люди перестают об этом думать. А я о Соне все время думаю. Вот что удивительно – я должен был бы впасть в мрак, потому что у нас с ней ничего не вышло, а мне почему-то весело. С вокзала обыкновенно возвращаешься печальный, если проводил близкого. А мне и сейчас весело. Но я ее люблю, это я знаю. Тогда почему мне весело? Причин много. Коротеев сказал, что из меня выйдет толк. Это очень важно. Наш завод замечательный! Я люблю представлять себе все, как в раскладной книге: сначала автоматическая линия, это просто – вижу каждый день; потом другой завод – там наши станки и там делают тракторы; значит, можно себе представить огромный трактор, он вырывается в степь, а после этого пшеница, очень много пшеницы, страна богатеет, крепнет, и тогда коммунизм... Конечно, мне весело, потому что я работаю на таком заводе. Не только поэтому. Есть "Гамлет", есть вообще чудесные вещи. Потом, это последние дни зимы, скоро весна, а весной всем весело. Ну, и Соня... Любит она меня или нет, я не знаю, но она существует, только что я с ней разговаривал, это уже неслыханно много. Может быть, она мне напишет? Тогда я поеду в Пензу. А если не напишет, ни за что не поеду, вообще не возьму отпуска... Сейчас я скажу Коротееву, что со сваркой больше сюрпризов не будет, вчера весь день проверяли. У меня, наверно, взбудораженный вид. Коротеев может заметить... Нужно привести себя в порядок.
Перед тем как войти в комнату, где работал Коротеев, Савченко посмотрел на себя в зеркальце и причесал свои жесткие волосы. Глаза какие-то странные, лезут вперед.. Это потому, что я думал о Соне. Сейчас буду думать о сварке, и глаза станут на место.
Соня долго стояла в коридоре. Она еще жила тем, что только что оставила. Сказал, что приедет... Если это серьезно, пусть приезжает. Отец правильно говорил: забываешь то, что нужно забыть. Может быть, Савченко через месяц меня забудет. Я должна ему написать, что если он действительно собирается приехать, то не раньше лета. Но если я ему напишу, он приедет. Лучше ничего не решать все решится само собой... А снег уже серый, да и пора – скоро апрель... Я думаю, что в Пензе все будет хорошо...
Она вошла в купе. Полный человек в рыжей куртке рассказывал военному врачу:
– У нас в цехе вентиляция замечательная...
Соня подумала: может быть, он работает на том заводе, куда я еду? Тогда мне повезло – уже сегодня узнаю все. Интересно, какие там станки?.. Нет, это часовая фабрика, не то... Ужасные папиросы он курит, дышать нечем... Все-таки хорошо, что Савченко пришел на вокзал... Странно – три часа дня, а мне хочется спать, ночью не спала – волновалась... В Ртищеве пересадка, но Ртищево не скоро...
Соня задремала, чуть наклонив голову в сторону; лицо у нее было спокойное, счастливое. Человек в куртке теперь рассказывал, как они хотели устроить душ, но не устроили – урезали лимиты. Вдруг он замолк – залюбовался Соней.
Длинный поезд медленно, деловито пыхтел среди бескрайних полей, прикрытых слабым предвесенним снегом.
16
Соколовский посмотрел на часы. Четыре. Вставать еще рано.
Вот уже неделя, как он поправился и работает. Но после болезни нервы сдали, спит он еще меньше прежнего, никакое снотворное не действует.
Он еще лежал с высокой температурой, когда отчетливо вспомнил рассказ Пухова о том, что Журавлев хочет его погубить. Евгений Владимирович не удивился, не вознегодовал, подумал: опять, – и тоскливо зевнул. Он сам был озадачен своим спокойствием. Все-таки со стороны Журавлева это возмутительно Мы шесть лет вместе проработали... Ну и что же? Значит, ему зачем-то понадобилось. Удивить меня трудно: как сказала бы Вера, выработался иммунитет...
Когда Володя сообщил, что Журавлева сняли, Соколовский спокойно заметил: "Вот как... Что ж, этого следовало ожидать". Володя не спросил, почему Евгений Владимирович так думает: он давно понял, что Соколовский, несмотря на все его колкости, наивен, как отец: они оба верят в справедливость...
Две недели Соколовский пролежал. Каждое утро приходила Вера Григорьевна. С вечера он начинал волноваться – ждал ее. Но она в один из первых дней сказала: "Евгений Владимирович, вам нельзя говорить..." Ни разу после этого Соколовский не решился с ней заговорить о том, что было у него на сердце. Несколько раз заходил Володя, хотел развлечь больного, болтал о пустяках. Соколовский как-то заговорил с ним об испанской живописи. Володя усмехнулся: "Я писал белых кур, а теперь изображаю жизнерадостную гражданку, которая держит в руке шоколадный набор, конечно, самый дорогой. Чрезвычайно важно, чтобы были переданы все сорта конфет. А вы хотите, чтобы я думал о Гойе..."
Сутки были длинными – без работы, без сна, без людей, и Соколовский мог думать о многом: о своей молодости, о системе сигнализации, о погибших друзьях, о Мэри, о новых методах сварки, о Журавлеве, о жизни на других планетах, об операциях Филатова, о пробуждении Азии, о борьбе за мир. О чем бы он ни думал, его мысли неустанно возвращались к Вере. Он помнил, как в жару, очнувшись на минуту, увидел ее глаза. Необыкновенным был взгляд тех глаз, и никакие слова Веры Григорьевны уже не могли отрезвить Соколовского. Иногда он спрашивал себя: может быть, мне почудилось? У меня был сильный жар... Может быть, Веры и не было, а она пришла потом, когда я уже видел, понимал, слышал ее обычный, деловой голос? Нет, не могло такое померещиться: это были ее глаза, их трепет, их свет.
Половина пятого. Соколовского охватывает волнение. Сегодня я пойду к Вере. В первый раз после болезни... Поблагодарю за то, что лечила. Она, конечно, спросит, как я себя чувствую, попробует на несколько минут остаться в роли врача. Потом замолчит, и я буду молчать. Нет, нельзя молчать, это хуже всего, нужно беспрерывно какими-то словами заполнять комнату. Я ей расскажу, как Фомка разорвал штаны Пухова. Художник теперь изображает шоколадный набор. Кстати или вовсе некстати, начну говорить о китайской скульптуре эпохи Тан. Может быть, и Вера что-нибудь расскажет... Она говорила, что у нее теперь живет бывшая жена Журавлева. Ее зовут Елена Владимировна или Елена Борисовна, не помню. Может быть, Елена Владимировна, нет, кажется, Борисовна, будет присутствовать при нашем разговоре. Тогда все окажется проще: обыкновенный разговор за чаем. Потом Веру позовут к больному. Или не позовут, все равно, встану, распрощаюсь. Ждать нечего... Но почему она на меня так смотрела, когда я очнулся. Этого не вычеркнуть... Да и нужны ли нам слова, объяснения, бурные сцены? Вечером исчезают яркие краски и все может показаться приглушенным, даже тусклым. Но какие звезды! Какая тишина! Голова от нее кружится...
Пять часов. Евгений Владимирович встал. Потягиваясь, к нему ползет Фомка, утром он всегда приветствует Соколовского Он не умеет ласкаться, как другие добропорядочные псы, не кидается с радостным лаем, не виляет обрубком хвоста, только прижимается к ногам Евгения Владимировича и глядит на него глазами, полными страха, любви, горечи.
– Что, бедняга, – спрашивает его Соколовский, – наверно, приснился дурной сон? Били тебя во сне?
Фомка не сводит глаз с Соколовского. Глаза печальные, совсем человеческие. Хочет, бедняга, что-то рассказать, слов у него нет. Наверно, его здорово лупили. Больше года у меня, а все дурит: бдителен до сумасшествия. Хорошо, что я вовремя его схватил, когда он кинулся на Барыкину... Пухов говорит, что его нужно отдать, не то у меня будут неприятности. А куда я его отдам? Его, беднягу, сразу пристрелят. Он мне доверяет, вот как смотрит... Я-то понимаю, что его жизнь исковеркала, а это не всякий поймет...
Шесть часов. Соколовский уже побрился, вывел Фомку. Он смотрит, не принесли ли газету? Из ящика выпадает длинный узкий конверт – письмо от Мэри.
"Дорогой отец!
Можешь меня поздравить, у меня большие личные перемены. В Париже мне не повезло, там слишком много разных новинок, трудно собрать публику, я хотела устроить вечер пластических танцев, залезла в долги и осенью вернулась в Брюссель. Здесь мне устроили вечер. Мой муж – Феликс Ванденвельде, художественный критик, он написал о моих танцах в вечерней газете, мы познакомились, и я приняла его предложение. Конечно, он не может жить на то, что пишет, ему приходится сидеть весь день в банке, но он тонкий человек, и мы друг друга великолепно понимаем. Недавно он сказал мне, что одна большая газета, может быть, пошлет его в Москву, чтобы описать московские театры и осветить возможность торговых связей между Востоком и Западом. Конечно, это далеко не решено, но я теперь мечтаю, что поеду с ним, это даст мне возможность увидеть тебя и показать москвичам пластические танцы. Феликс далеко не коммунист, но он кристально чистый человек и прислушивается к тому, что я говорю, а я никогда не забываю, что родилась в России. Конечно, у меня, наверно, другие идеи, чем у тебя, но в общем я сочувствующая. Я не совсем понимаю, как вы там живете, но если приеду с Феликсом, сразу пойму, я ведь знаю язык, это главное. Итак, если не будет новых дипломатических трений и газета не передумает, мы, может быть, скоро увидимся.
Твоя дочь Мэри Ванденвельде"
Соколовский вертит лиловый листок в руке, с удивлением смотрит на фотографию. Что-то в ней от матери...
Половина седьмого. На завод идти рано. Он раскрывает книгу: жизнь Бенвенуто Челлини. Неожиданно для себя садится к столу и пишет:
"Дорогая Мэри!
Я тебя поздравляю. Если ты приедешь в Москву, постараюсь тебя повидать. Никак не могу себе представить: какая ты? На старой, студенческой карточке что-то узнаю, а ту, что в хитоне, не понимаю. Не понимаю и твоего письма. Ты слишком легко говоришь о больших вещах. Понятно, что тебе хочется повидать Москву. С твоими танцами вряд ли что-нибудь получится: балет у нас хороший, да ты, наверно, об этом слыхала. Конечно, тебе и твоему мужу, если он честный человек, будет интересно увидать другой мир. Но не думай, что ты легко его поймешь оттого, что родилась в Москве. Я помню, как ты играла в песочек на Гоголевском бульваре, у тебя были маленькие товарищи. Они понимают, как мы живем и зачем: здесь росли, здесь работали, было у них много и горя, и радости, и надежд. Ты не виновата, что твоя мать увезла тебя в Бельгию, но будь серьезной, пойми, что у нас ты будешь чувствовать себя туристкой, иностранкой. Ты сама пишешь, что не понимаешь, как мы живем. Если бы ты побывала здесь, поглядела, как я работаю, как работают мои товарищи, что нас возмущает, что радует, ты все равно ничего бы не поняла. Мир другой! Совсем другой! Почему все началось у нас, а, скажем, не в Брюсселе? Вероятно, у нас было меньше хлеба и больше сердца. Все это сложно связано с длинной и трудной жизнью. Подумай как-нибудь над этим. Иногда я забываю про хитон, про твои письма и думаю – вот моя дочь, зову тебя Машенькой. В жизни бывают чудеса, и, может быть, под шелухой скрыто..."
Соколовский кладет перо и удивленно смотрит на большой лист, густо исписанный. Я совсем спятил!.. Ну, кому я это пишу? И зачем? Разве я могу ей объяснить? Да и не нужны ей мои уроки. Пусть мирно живет со своим Феликсом, если он действительно честный человек и в банке сидит по нужде, а не спекулирует... Пошлю телеграмму, поздравлю – и все.
Он порвал на клочки недописанное письмо.
Час спустя он обсуждал с Брайниным, какие улучшения можно внести в его проект. Он больше не думал ни о Мэри, ни о пропасти, лежащей между двумя мирами. Перед ним была модель станка, сконструированная Брайниным. Есть кое-что ценное, но есть и слабые места. У Брайнина не хватает фантазии: этот клапан лишний, достался по наследству от старого образца... Соколовский увлекся любимым делом и ни о чем больше не помнил.
В восемь часов вечера он пошел к Вере Григорьевне. Он боялся, что застанет Елену Борисовну... нет, кажется, Елену Владимировну. Но Лены не было. Соколовскому псказалось, что Вера Григорьевна недовольна его приходом, сухо его встретила.
– Может быть, я вам помешал?
– Нет.
Евгений Владимирович не знает, о чем говорить, вот просто нет темы и сейчас не придумать. Уж лучше была бы здесь эта Елена Владимировна... Прежде, когда я приходил, мы все-таки разговаривали, иногда бывали паузы, но разговаривали, а сейчас не получается. Что-то изменилось... Вера тоже это чувствует. Сколько же можно сидеть молча?
Соколовский пробует начать разговор:
– Когда я болел, ко мне приходил художник Пухов. В последний раз мы говорили о Гойе. У него есть две картины – "Молодость" и "Старость". Смерть выметает метлой засидевшихся, как дворник... Да, так Пухов мне сказал, что он теперь рисует шоколадные конфеты. Человек совершенно сбился с толку. По существу, мальчишка... Простите, я сбился. Я хотел рассказать, что спросил его о Леонардо...
Он не кончает фразы – глупо. Вообще не так уж интересно, какими красками писал Леонардо. Вера рассердится, скажет, что устала. Лучше молчать.
Вера потравила скатертку на столе, переставила лампу, опустила штору, снова подняла ее. Она решает занять гостя:
– Я сегодня была у старого Пухова, у него был один из его учеников, интересный мальчуган, увлекается анатомией, хочет пойти на медицинский факультет... Вы не устали, Евгений Владимирович? Вам после такой болезни не следует переутомляться...
Он не отвечает.
В соседней комнате бьют часы. Девять.
Соколовский вдруг встает и глухо, еле слышно говорит:
– Вера Григорьевна, вы тогда не поняли, почему я рассказал про алоэ. Когда я лежал больной...
Она поспешно его прерывает:
– Не нужно! Не говорите...
Они снова молчат. Вера Григорьевна отвернулась, и Соколовский не видит ее глаз. А все время он думает о том, как она на него глядела, когда он лежал в жару.
У нее не хватает голоса, она едва выговаривает:
– Евгений Владимирович, мы не дети. Зачем об этом говорить?
Звонок: доктора просят к мальчику Кудрявцевой.
Вера Григорьевна поспешно надевает пальто, навязывает платком голову. Он знает: они расстаются на много дней, он уныло говорит:
– До свидания, Вера Григорьевна.
Она смущенно качает головой:
– Евгений Владимирович, подождите меня. Я скоро вернусь.