Текст книги "Ласточка и другие рассказы (Совр. орф.)"
Автор книги: Мария Конопницкая
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
НАШИ ПТИЦЫ
Дети очень любили старого Шимона. Когда он приходил в усадьбу, они тотчас окружали его целой гурьбой. Маленький Янек залезал в сумку из барсучьей кожи, куда старый лесник прятал рожок с порохом, дробь разных сортов, паклю для забивки зарядов и другие охотничьи принадлежности. Тадя осматривал ружье с одним очень длинным, повязанным шнурами стволом, которое Шимон в шутку называл «козьей ножкой». Зося не могла надивиться огромной лисьей шапке с наушниками, которые поднимались летом и опускались зимой, а Стась повисал на шее старого лесника и просил:
– Расскажи нам что-нибудь, Шимон! Расскажи!
Что же было делать? Шимон садился на скамейку на крылечке, у ног его ложилась желтая такса, которая ни на шаг не отходила от лесника. Звали ее «Лисичкой» за то, что много-много лисиц было у нее на совести. А вокруг Шимона садились дети, словно венок, протягивали друг через друга шеи, открывали рот, чтобы лучше слышать, как и что бывает в лесу. Как ставят капкан на куницу, когда высматривают заячьи котлы, как объезжают кабана, как выкуривают лисицу и барсука из норы. Не раз они так заслушаются, что их и к ужину оторвать нельзя.
А старый лесник точно по книжке читает, подражая то голосам разных лесных зверей, то лаю собак. Иногда он и охотничий рог приносил с собой. Пробовали играть на нем дети, все по очереди, но никто не мог. И только, когда старик Шимон, бывало, задует в него, раздастся хриповатый звук, но такой сильный, что все псы во дворе залают, а желтая такса наставит уши и залает тоненьким голоском: гав! гав! – точно в лесной чаще. А дети веселятся, смеются и хлопают в ладоши, и Стась говорит, что когда он вырастет, он будет лесничим и больше ничем!
Но больше всего Шимон любил рассказывать о разных птицах. Люди называли его даже в молодости птичником за то, что он знал нравы всех птиц и умел им подражать. Да и теперь еще мог он засвистеть перепелом, коростелем, иволгой, точно у него птичье горло и птичий язык. Дети знали, что старика легче всего заставить говорить об этих лесных или полевых певуньях. И тотчас, как кончился рассказ о лисицах, кто-то закричал:
– Шимон, а о птицах? О птицах теперь!
– О воробьях! – закричала тоненьким голоском Зося, которая знала их лучше всех, так как они выклевали у нее мак в саду.
Но старый Шимон презирал воробьев.
– Что это за птица, – говорил он, – которая не любит жить на свободе, а вечно торчит где-нибудь у помойных ям, или на дворе около дома. Правду говоря, воробей червей съедает, из которых вырастают вредные насекомые, – да ведь он сам часто вредная птица. Пусть только закраснеет где-нибудь в саду вишня или черешня, – там воробьев, как людей на базаре. И чирикают, и головками ворочают, а чуть завидят хорошую ягоду, так сейчас же ее и пробуют, точно они сами ее вырастили. А в просе сколько они беды наделают! Поставь пугало, – так один день будет тихо. Воробьи будут летать около него, осматривать его справа и слева; и если даже у пугала есть и руки и ноги на палках и шапка, так ведь воробей так умен, что всегда поймет, как и что. А на другой день он пугалу уж просто на голову садится, наевшись проса. Живет он трудом людским, дармоед этакий.
От этой лени своей он и от дома никуда не улетает, тут у него всегда стол готовый! И в овин он заберется, и в конюшню. А хозяин он какой! Сядет на воротах, головкой так и вертит, смотрит, насыпал ли батрак овса лошадям? Постлала ли девка свежую солому коровкам? А потом как завидит зерно, сейчас в конюшню, давай клевать, давай съедать да грабить… Тьфу! Ну ее, такую птицу!
– Ну, а ласточка? – спрашивает Зося. – Ведь и она около дома держится.
– Ласточка – дело другое. Она птичка хозяйственная и человека любит. Кормится она на лету, в воздухе или в воде маленьких мошек ловит, лет у нее широкий, высокий, в неволе жить не может; избу она любит, под крышей гнездышко свивает, становится своей в семье. Ласточка и ястреба скорее всех заметит и других птиц о нем предупредит, она и непогоду хозяину предскажет, хоть сама календаря не читает… Еще и туч не видно, а ласточка уже чует, что быть дождю или грозе. Летает она тоже низко над прудом или над полем, крылышками земли касается и кричит своим тоненьким голоском, чтоб снопы убирать с полей и сено с лугов. Все любят эту, милую пташку; а Ваську-кота не раз уж пороли за то, что он слишком засматривался на ласточкино гнездо и облизывался при этом.
А какая радость, когда ласточки из-за моря возвращаются! Точно они весну на крылышках несут – сразу тепло приходит, травы всходят и рощи зеленеют. А на лугах, на полях распускаются маленькие, пахучие цветочки; и хоть не раз еще случится изморозь с утра, да солнце уж стоит высоко, греет землю, будит в ней жизнь.
За ласточкой, как за вождем, за атаманом летят другие птицы. Даже самые большие ждут, пока им ласточка даст знать, что пора в путь-дорогу. Тогда и аист вытянет свои длинные ноги и сильные крылья, стучит клювом и кружит над гнездом, которое он бросил перед осенними холодами. А тут дети бегут со всей деревни, машут шапками, хлопают в ладоши и кричат: аист! аист!
А на рассвете или вечером опять слышен шум в воздухе… Это дикие гуси летят. Впереди летит гусак и гнусавит, а за ним стадо – по два, по три гуся. Как туча, упадут они на луг и весь луг забелеет ими.
Вскоре и журавль прилетает, жалобно стонет под тихим небом, направляет свой полет к лугам… И стоит там на высоких ногах, отряхивает белые крылья от дорожной пыли и ходит по болотам, истребляет там лягушек и разных гадов.
Все теплее, все прекраснее на Божьем свете. Над лесом тянет желтоватый вальдшнеп с длинным клювом; птица очень вкусная, но стрелять ее трудно: очень она осторожна и держится высоко над лесом.
В лугах кричит чайка, летая широкими кругами, чтобы никто не мог заметить, где она свила гнездо.
Вот начинается жизнь и веселье… Куда ни пойдешь, где ни станешь, куда ни глянешь – везде чириканье, шорох крыльев, голоса разные, крики… Выйдешь в поле – жаворонок тебя встречает; не увидишь его – он стрелой взовьется к голубому небу… Но вот ты уж снял шапку и глаза поднял к небу в молитве, чтоб не опередила тебя эта птичка, славословящая Бога.
Идешь в рощу – там новая радость. Тут зяблик кричит, там трясогузка, тут синичка голосит на ветке, тут травник, тут чижик, тут щегленок свистит, всюду навстречу тебе разные голоса – точно хор здесь скрыт в зеленой чаще. Чем ближе к июню, тем музыкантов больше… Вот и соловушек заводит свои трели, уж и иволга свистит, и кукушка кукует… Растет гомон, растут шелесты со дня на день.
– А в лесу, в лесу, Шимон, миленький?
– Войдешь в лес, там другая музыка. Тут голубь воркует, расправляет сизые перышки, тут скворец свистит, а дрозд его передразнивает, тут дятел словно в барабан бьет, а там мелькнет голубое крылышко сизоворонки. Поет хор птиц, а все-то он поет по-другому, с утра до ночи ходить можно и всех голосов не наслушаешься. А над лесом тихонько кружит ястреб и подкарауливает маленьких пташек; коршун как темное пятно закроет от птички солнце, и птичка задрожит от страха. Там ворона с криком садится на верхушки сосен и высматривает круглыми глазами неоперившихся птенчиков. Ведь и между птицами есть грабители, что питаются чужим добром и чужою жизнью.
– Да ведь ты, Шимон, маленьких птенчиков вороне в обиду не дашь? – спрашивает жалобным голосом Янек.
– Или ястребу? – кричит Зося.
– Что ж… защищаешь эту мелюзгу, как можешь… – отвечает лесник. – Тянет иногда сам «мельник», ястреб такой – белый, точно он на мельнице в муке вымазался… Поднимается все выше, выше, чтобы лучше разглядеть голубиное гнездышко. А в гнездышке сидят желторотые малютки, над гнездышком мать испуганно хлопает крыльями и смотрит со страхом на ястреба, убийцу ее деток – и кричит, и воркует, и кружит, и собственную грудь подставляет, а ястреб все ближе, описывает все большие круги над гнездышком. Вдруг он взвивается вверх, как стрела, чтобы с размаху напасть на малюток в гнездышке, – а тут вдруг… паф!
Тут старый Шимон берет, свою «козью ножку», целится и делает вид, что стреляет. Мальчики только этого и ждут. Они тотчас вскакивают, вытягивают руки и тоже делают вид, что стреляют. «Паф! паф! паф!» – раздаются на крыльце голоса, желтая такса срывается и начинает лаять, а собаки отвечают ей хором на дворе.
Но Зося не любит этого.
– Тише! Тише! Довольно! – кричит она, затыкая себе уши пальцами.
– Ну, что же, ястреб убит? – спрашивает Шимон с улыбкой.
– Убит! Убит! – отвечают мальчики.
– Ну так можно идти дальше! – говорит старый лесник и, понюхав табаку, так кончает рассказ:
– На мокрых лугах, на прудах, в тростнике – там не то. Тут коростель скрипит, ныряя глубоко в траве, там выпь гудит басом с вечера, тут кулик покрикивает резким голоском, там сорвется дикая утка с шумом и кваканьем, нырки ныряют в болотной воде, пролетит водная курочка и пропадет в зарослях – и все эти птицы живут по своему нраву, привыкли к воде, – плавают, ныряют, плескаются, так что шум идет.
В сухих больших лесах держится лучшая птица. Там рябчики сидят в можжевельнике, тетерев токует, глухарь стелет гнездо из сухих трав. Хорошая добыча – такая птица, но только осенью, когда она жиром заплывет… Тогда и ночей можно не спать, только бы убить что-нибудь и домой принести.
– А в поле нет птиц? – спрашивает Тадя.
– Как нет? – отвечает Шимон, – и в поле есть. А разве ты не помнишь, барчук, как мы куропаток видели в гречихе, под лесом? А перепелок мало мы наслушались?
– Правда! – ответил Тадя.
– Куропатка и перепел стелют гнезда в хлебах, по бороздам, иногда и в картофеле. Иногда куропатка прямо из-под ног вырвется. Но хороший хозяин не истребляет их. Напротив, когда уже другие птицы улетят осенью в теплые края, а поле стоит уже пустым, когда упадут снега и покроют землю, хороший хозяин насыплет кое-где зерен, чтоб куропатки не умерли от голода.
– Мы тоже будем так делать! – кричит Стась.
– Хороший хозяин, хороший человек ни одной птички не истребляет и не преследует. Он любит птичек за то, что они пением своим делают ему землю еще милее…
КАРТИНА
«В виду стесненных обстоятельств продается: за умеренную цену картина, писаная масляными красками известным художником».
Такое объявление прочел громко Юзио, раскрыв газету «Курьер».
– Где? – спросил отец, который, попивая чай, прислушивался к чтению мальчика.
– На Торговой улице, № 15, квартира 32, – дочитал Юзио и вопросительно посмотрел на отца.
В этом взгляде можно было прочесть две вещи: то, что Юзио очень любит картины и то, что у него доброе сердце. Но очень догадливый человек прочел бы, быть-может, еще и третье, а именно то, что завтра будут именины Юзио и что отец давно обещал ему купить какую-нибудь картину.
Должно быть отец Юзио понял все это, так как, глядя на покрасневшее лицо сына, сказал:
– Мы пойдем туда завтра.
Юзио едва мог уснуть в ту ночь, так его занимала мысль об этой невиданной еще, но уже желанной картине. Он представлял себе ее величину, ее содержание, даже раму. Быстрыми шагами шел он с отцом к Торговой улице, не обращая даже внимания на сильный ветер, который хлестал дождем в глаза и пронизывал насквозь холодом.
Наконец, когда они пришли в нужную им улицу, он начал внимательно осматривать номера домов и, увидев № 15, остановился и поджидал отца.
Когда они спросили в воротах, где 32-я квартира, сторож ответил, нехотя, что это совсем не квартира, а комната на чердаке. И он очень удивился, что барина и его сына это совсем не остановило, и они стали подниматься по лестнице.
Первый и второй этажи были кое-как освещены, на третьем пришлось хорошенько держаться за перила, а дальше не было и перил, а лишь узкая лестница, где нужно было идти совсем ощупью. Отец зажег спичку и увидел тут же над лестницей низкую и плохо сколоченную дверь, сквозь которую слышался звук швейной машины. На двери значился № 32.
Отец постучал раз и другой, так как звонка не было, пока, наконец, не заскрипел замок и дверь не открылась. В ней показалась высокая, худая женщина, одетая в черное. Отец с сыном сняли шапки и спросили, здесь ли продается картина, о которой публиковали во вчерашнем номере «Курьера». Женщина в черном отошла от порога, кивнувши головой, и впустила гостей в комнату. Это была хорошо выбеленная, но очень низкая комнатка с остроугольным и немного приподнятым к окну потолком, о который человек хорошего роста мог бы стукнуться головой. Уже на первый взгляд можно было заметить в комнате большую нищету, но вместе с тем и большой порядок. Две убогих кровати, шкап для кухонных принадлежностей, вешалка и на ней немного платья, маленький комодик и на нем лампа – составляли почти все убранство комнаты. Под одним окном, в углублении, стояла швейная машина, около нее корзина с работой, под другим окном с разбросанными на нем школьными книжками стоял стол, из за которого встал мальчик в гимназическом мундире, и поклонился гостям. Против машины, на месте, особенно хорошо теперь освещенном, висела небольшая картина, в старой золоченой раме. Юзио смотрел на нее с любопытством.
Это был прекрасно нарисованный деревенский вид, изображавший старосветскую усадьбу, с широким крыльцом, перед которым играла толпа детей. Большая столетняя липа бросала тень на крыльцо. Слева виднелся прекрасный сад и длинная тополевая аллея, а справа – крестьянские избы и дорога к ним, на которой чернел старый, покосившийся крест. Заходящее солнце бросало на эту дорогу яркий свет, освещая возвращающихся с поля косарей и стада… Картина была обыкновенная, не изысканная, но в ней было много милого, родного. Казалось, что липы и тополя шумят, почти слышался смех детей, щебетанье ласточек, песня возвращающихся косарей. Во всем этом было спокойствие чудного летнего вечера.
И Юзио и отец смотрели на этот прекрасный деревенский вид, а женщина в черном говорила тихим приятным голосом:
– Это дом, в котором я родилась, выросла и провела самые счастливые годы; там появились на свет и мои дети, которые играют перед крыльцом и из которых у меня остался только один этот сын, – прибавила она, гладя по голове стоящего рядом с ней мальчика. Там могила моих родителей и моих детей; там, в этих крестьянских избах, живут люди, которые любят меня, там крест, под которым мать учила меня молиться. Все это теперь уж не мое. Кредиторы все забрали. Немец Нагель устроил в старом доме моих отцов пивоваренный завод, и я не знаю даже, стоит ли еще эта старая липа и этот крест, которых я никогда, никогда больше не увижу.
И, пока она говорила это, капли частых, больших, светлых слез текли по ее бледному лицу.
– Сколько вы хотите за эту картину? – спросил отец, сдерживая сильное волнение.
– Я продам дешево, – ответила вдова, – так как должна заплатить за учение моего сына; иначе его исключат из гимназии, а он так хорошо, так прилежно учится.
Отец подумал минуту и сказал.
– Я покупаю эту картину. Но я хочу купить ее с одним условием. Вместо денег за картину я буду платить за учение вашего сына, пока он не кончит курса, сперва гимназии, а потом и университета, если он захочет туда поступить. Что же касается картины, то она останется здесь: пусть сын ваш, глядя на усадьбу своих отцов и дедов, учится хорошенько и трудится, чтобы потом выкупить из чужих рук кусок родной земли и ввести вас под старость в родной дом. Я предчувствую, что он это сделает когда-нибудь, – прибавил отец, положив руку на плечо покрасневшего мальчика. Только тогда он и отдаст эту картину моему сыну. Вы согласны?
Вдова молча плакала, прижавши к губам руку отца, а маленький гимназистик бросился Юзе на шею.
С тех пор они были друзьями.
КУКЛА МАЛГОСИ
– Мамочка! – крикнула Малгося, вбегая в комнату мамы.
– Что тебе, деточка? – спросила мама.
– Я хотела тебе сказать, мамочка, что моя кукла не будет больше называться Мими, а будет называться Уршулькой.
– Отчего же? – спросила мама.
– Видишь ли, мамочка, я сегодня утром прочла в книжке, что давным-давно, лет триста тому назад в Польше жил Ян Кохановский, который писал разные стихи, и что у этого Кохановского была маленькая дочка, которую звали Уршулькой.
– Ну, и что же дальше? – спросила снова мама.
– Я только не могу вспомнить, где он жил с этой дочкой.
– В Чернолесье, – сказала мама. – Его называли также Яном из Чернолесья.
– Да! Да! В Чернолесье! Ну, так там была такая большая старая липа, под которую Кохановский садился писать разные стихи. А подле него играла Уршулька. Но она не играла, как другие дети, не мешала отцу, не шумела, а собирала цветочки и напевала прекрасные песенки. Этим песням никто ее не учил, она сама умела их складывать, как соловушек в мае.
Волосы у нее были словно золотые, и ходила она в простом, легоньком платьице. Раз в Чернолесье должен был приехать один славный рыцарь.
– Гетман! – поправила мама, – Ян Замойский.
– Да, мамочка! Ян Замойский… Так Уршулька собирала прекрасные цветы и пела такую песню:
Приедет к нам рыцарь, отцу дорогой,
Я рыцаря встречу цветами…
И она так, сама от себя, пела, мамочка, и всякие другие песни – словно птичка.
– Ну, и приехал этот рыцарь? – спросила мама.
– Как же, приехал. Приехал с огромной свитой, с большой пышностью, все на нем блестело от золота и серебра.
– И привез с собой своих деток?
– Нет, мамочка! У этого Яна Замойского не было детей, и он этим очень печалился. Так вот, когда он играл с Уршулькой, он спросил у нее, нравится ли ей его золотой пояс и его наряд, а Уршулька ему и ответила, что не одежда красит человека…
– А что сказал на это Замойский?
– Ничего! Поцеловал Уршульку.
– А мама была у этой Уршульки?
– Как же, мамочка, была! Уршулька носила за ней ключи, помогала ей по хозяйству, гостей ласково встречала. А когда отец возвращался из какой-нибудь дальней дороги, она всегда выбегала ему навстречу раньше всех старших детей, обнимала его ручками за шею и радовалась, что он вернулся.
– Ну, и что же случилось потом?
– Ах, мамочка! Ужасно плохо случилось – эта Уршулька умерла. Ах, мамочка, если б ты знала, как все в доме ее жалели – ужас! А больше всех отец. Когда он садился под свою липу, он только вздыхал и писал прелестные песни о своей дочери… Эти песни назывались…
– Элегии, – подсказала мама.
– Да, мамочка, элегии. Я читала, что это самые лучшие из всех песен, написанных Яном Кохановским. Но раз, когда он так горевал, ему приснилось, что мать принесла Уршульку на руках… Уршулька была еще такая маленькая, что ее можно было носить на руках… И снилось ему, что он видит свою дочку такой счастливой и веселой, как никогда. Он очень обрадовался, а мать говорит ему: «Не грусти, милый Ян, твоя Уршулька жива».
– Да, – сказала мама, – жива и должна жить в памяти всех детей.
– Так я, мамочка, хочу, чтобы моя кукла называлась теперь Уршулькой, я одену ее в легонькое платьице с золотыми полосками, чтобы она была похожа на Уршульку.
– А не лучше ли было бы, детка, если б ты сама старалась быть похожей на нее. Старалась быть, как она, ласковой, милой к отцу и матери, к слугам и родным, тихой, доброй и делающей всем приятное. Ведь все девочки – точно сестры Уршульки. Отчего же не быть всем похожим на нее?
Малгося задумалась и сказала:
– Ну, хорошо! Я буду стараться брать с нее пример. А ты, мамочка, будешь называть меня иногда своей Уршулькой?
Мама обняла Малгосю. Интересно знать, сдержит ли Малгося свое обещание.
ПОСЛЕДНЯЯ КУКЛА
Письмо Гани к Юлечке
– Знаешь, Юлечка? Я уже не играю в куклы! Только ты не думай, что я стала слишком серьезна. Я – и серьезность! Ха, ха, ха! Как это смешно! Спроси об этом моего брата Франка, с которым мы лазим на деревья, как коты, и кувыркаемся не хуже, чем Франковы паяцы… Только – тст!.. Не слышала ли тетя? Она бы ужасно огорчилась. Тетя говорит, что я всегда буду ребенком и, говоря это, вздыхает. Может, это и в самом деле грустно, что маленькие девочки не носят сразу очков, не нюхают табак, но если б ты знала, Юлечка, как мне хорошо, как легко, как весело, когда я хорошенько напрыгаюсь, набегаюсь, напроказничаю. А мне ведь уже 12 лет! Тетя говорит, что в эти годы нужно быть благоразумной. Еще несколько лет и меня оденут в длинное платье, наденут корсет, башмаки на высоких каблуках, причешут мне волосы по-модному, дадут в руки веер и я буду взрослой барышней.
– Вы много веселитесь на праздниках?
– Я? Очень!.. А вы?
– Я тоже! Ничего не делаю и бываю только на балах!
– Точно так же, как и я.
– И вечно шью себе новые платья.
– Точь-в-точь, как я!
– И так мне все это наскучило!
– И мне! И мне!
Ах, Юлечка, я плакать готова, когда подумаю об этом!
Прощай, мое короткое платье! Прощайте, мои грубые ботинки, мои волосы, торчащие щеткой, мои загоревшие руки!
Прощай, свобода! Не будет уж тогда на свете черной, худой шалуньи, не будет на свете этого шалопая, как меня папа называет, не будет Гани!
Будет «барышня» – несносное, дрессированное существо, которому я уже теперь готова показать в зеркале язык.
Ах, да! О чем это я хотела говорить? Да! Я больше не играю со своей куклой! Ты знала моих кукол? Кроме куклы Малюси, тетя купила мне еще другую, которую Франек назвал Дидоной. У нее было белое платье, распущенные волосы и поднятые к небу глаза. Но, чтобы она совсем походила на героиню, Франек приколол ей булавкой правую руку к сердцу так, как держит ее жена судьи, когда она декламирует. Так я тебе скажу откровенно, только тебе одной, что обе эти куклы мне совсем опротивели. Малюся вечно смеялась, а Дидона была похожа на двадцать два несчастия. Чего ты смеешься? – спрашивала я не раз у Малюси. Разве ты не видишь, что папа сегодня грустен, что у меня урок дурно прошел, что по дороге идет старик-калека на костылях, что солнце закрыто тучами? А она все держится за бока и улыбается! И в другой раз во всем Божьем мире и во мне самой так весело, день такой чудный, весенний, птички поют, цветы благоухают, солнышко ярко светит, песни сами так и просятся из груди, а у моей Дидоны с рукой, прижатой к сердцу и с поднятыми вверх глазами, такой вид, точно она возвращается с похорон.
И вот две недели тому назад… Нет, постой!.. Я должна рассказать тебе все по порядку. Две недели тому назад в одной избе, на самом конце деревни, вспыхнул пожар. Ах, Юлечка, если б ты знала, какое это было страшное зрелище! У меня волосы дыбом встают на голове, когда я думаю об этом…
Вот я сейчас вспомнила одну вещь, которую нужно тебе рассказать.
Наш эконом Павловский совершенно лыс, да так лыс, что ищи хоть днем с огнем, а не найдешь ни одного волоска.
Так вот каждый раз, когда теленок Антоновны заберется на наш луг, Павловский бежит к отцу и кричит еще с порога:
– Волосы дыбом встают на голове! Сколько эти мужики вреда наделают! Теленок Антоновны опять на нашем лугу пасется… Волосы дыбом встают!
А папа отвечает:
– Что-то не вижу, чтобы они у вас вставали… Ну, так и велите прогнать теленка, ведь у Антоновны ребенок болен, ей за всем не досмотреть.
Я бросаюсь на шею папочке, а Павловский только руки поднимает кверху и ворочает глазами, так что белки видно… А потом, уходя к двери, бормочет вполголоса:
– Волосы дыбом встают, как вы этих мужиков портите!
Ну вот видишь теперь мою серьезность! Я должна была рассказать тебе об ужасной вещи, а болтаю ни то, ни се.
Нет, так я начну опять. Видишь ли, когда мы все побежали на пожар, вижу я – бежит с поля Антоновна, которая и жила в этой избе. Ах, Юлечка моя! Если я сто лет жить буду, так и то не забуду!
Казалось, что бедную крестьянку ветер мчит над землей, крик ее наполнял весь воздух и заглушал тот шум, с которым люди тушили пожар.
– Кася моя!.. Кася моя!..
Мне еще и теперь кажется, что я слышу этот голос!
Она вбежала в толпу, растолкала людей и бросилась к двери избы. Но папа предупредил ее. Он впрыгнул в окно, а через секунду появился в нем опять с маленькой девочкой на руках.
– Держи! – крикнул мне папа, видя, что женщины окружили Антоновну, которая упала без чувств у двери избы и что нет никого, кто мог бы подержать ребенка.
У меня сердце задрожало от радости. Я завернула девочку в фартук и побежала с ней во всю прыть в усадьбу.
От радости я не чувствовала даже, что Кася довольно тяжела. Когда я вошла в свою комнату, вижу, сидит Дидона с поднятыми к небу глазами, а у Малюси такая мина, точно она сейчас готова пуститься в пляс. Так я на все это разозлилась, куклы показались мне такими глупыми, что я сбросила обеих этих дам со стула и, усевшись на нем с Касей, которая ко мне прижалась, стала усыплять ее на руках. О, это совсем другое дело, чем сидеть с размалеванной, набитой опилками куклой, будь она даже прекрасна, как не знаю что!
Бедная крошка скоро уснула, а когда она проснулась, я накормила ее молоком с булкой. Прошло уже две недели, как бедная Антоновна лежит больная, а я хожу за Касей. Девочка ужасно ко мне привязалась. Приезжай-ка ко мне, ты увидишь, какие я ей рубашечки сшила. А фартук ей я сделала из розового платья Малюси.
Мама называет Касю моей живой куклой. Но такая кукла – совсем другое дело. Знаешь? Когда я возилась с Малюсей и Дидоной, я часто бывала ленивой, непослушной, иногда даже злой, как оса… Видишь, я говорю тебе откровенно. А с тех пор, как я хожу за Касей, я боюсь этих пороков, как огня, чтобы Кася не брала с меня дурного примера. Ни до нелепого смеха Малюси, ни до отчаянной мины Дидоны мне никогда не было дела. А когда Кася засмеется, так точно мне скажут что-нибудь очень радостное; а когда она плачет, мне тоже грустно, пока я ее чем-нибудь не развеселю. Когда она подрастет немного, я научу ее читать, а пока я рассказываю ей сказки и учу ее говорить ясно, отчетливо. Ты не поверишь, какое это приятное занятие. Один только Франек не доволен. Он говорит, что мы теперь проказничаем меньше, чем раньше. А что касается тети, она, бедная, опят вздыхает и говорит, что я перестаю быть ребенком. Приезжай, ты сама все увидишь.
Любящая тебя Ганя.
Да! Да! Малюсей играет Кася, а Дидону возит в тележке Франек вокруг цветника, или катает ее на своем пони. Он утверждает, что движение и свежий воздух вылечат ее от ее меланхолии. Целую тебя от всей души.
Ганя.