Текст книги "Морист, Сидоркин и др."
Автор книги: Мария Бушуева (Китаева)
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
– По-моему тебя к телефону, – крикнула из коридора жена.
– Что?! Меня нет дома!!!
– Нет, не тебя, у Милы дочка заболела, спрашивает, чем можно лечить, когда под рукой никаких лекарств нет, они на даче.
Лиля хмыкнула.
– У меня есть шикарный рецепт, тибетский, дай мне трубку, я продиктую. – Она быстро вытащила с полки книгу, полистала ее и выбежала в коридор.
– В общем так, – забасила она в аппарат, – читаю! – Отец и мать встали в дверях. – «Есть монгольский обычай лечить легкие случаи воспалительных болезней ребенка теплыми удилами белой лошади родного дяди по матери, оседлав ее и быстро погоняя, этим разгорячив и приложив ко рту ребенка горячую железную часть узды изо рта ребенка...»
– Я ее придушу, – сказала доцентша внятно, – сама породила, сама и придушу.
* * *
...и снилось ему, что на него плывут киты-косатки, нет, не киты, две торпеды, нет, уже не две, а три, четыре, пять, на него плывут, угрожающе дыша, пять торпед, и одна уже совсем близко, она врезается в его бок, а-а-а!
– Опять заснул перед телевизором! Опять транжиришь электроэнергию! – негодовала жена Сидоркина. – Дрыхнешь как старый козел, а тут такое творится!
А такое творится, не приведи Господь, маленького немчика, Максимилиана, пока зазевавшаяся бонна провожала взглядом трамвай, вообще все замечали, что, когда она видела трамвай, с ней начинало происходить что-то странное, впоследствии даже ходил упорный слушок, что московские трамваи бренчат на какой-то транскосмической волне, и особо чувствительные тут же получают связь с инопланетянами, отключаясь, естественно, от происходящего, а кое-кто падает и бьется в падучей, которая, как известно, святая болезнь, и кто трясется, тот и попадает на космические волны, прием, прием, по крайней мере доктору, бледненькому такому с бородкой, приняв его то есть доктора, за Иисуса Христа, Катя доверительно сообщила, что она знает, кто украл Максимилиана, его забрали инопланетяне, есть такая планета, Дьяволандия, та произрастают одни баобабы, с нее прилетел Лев Александрович, он работает для отвода глаз директором института, и Льва Александровича вызвали к доктору, но сначала Лев Александрович вызвал к себе Сидоркина, которому не удалось взять больничный, потому что Ангелина Сергеевна вывихнула руку, и Сидоркин скулил перед выключенным телевизором, всадив острый нос в мягкое тело кита, что он боится идти завтра к директору, что он заболеет, умрет, но не пойдет.
– Пойди, пойди, – говорила супруга, – может, наоборот, еще и повысят, ты ведь отказался подписывать.
Ты все перепутала, причитал Сидоркин, вот именно, что отказался, а петиция была за, а не против, теперь так страшно, вдруг тот, который был усатый, а теперь безусый, нет, он раньше был безусый, а теперь усатый...
– Все вы пацаны безусые, – мудро заметила супруга, положив сухую голову супруга меж влажных своих китов.
– Это он, он, а не я! – кричал Сидоркин, хватаясь за правый бок, и, не в силах сидеть, вскакивал.
– Да, садитесь, садитесь, – сердился директор.
– Я старейший сотрудник института, я ваш верный работник, когда, скажите, когда я нарушил производственную дисциплину?!
– Но не в нарушении дело, – хладнокровно продолжил директор, – а в вашем желании принять участие в нашем кулуарном, так сказать, заговоре.
– Ложь! Ложь! Ложь!
(Все идет, как надо, Коля, по телефону шептала Софья Андреевна, чудак на букву «м» сейчас у него, а сам зол, но справедлив).
– А вот это не желаете ли прочесть? – директор сдвинул к сидоркинскому краю стола анонимку. – Мы, конечно, таким прокламациям не верим, увольнять вас не думаем, но место завсектором все-таки, согласитесь, требует, особенно в наше сложное время, кристальной чистоты и абсолютно белоснежных рук.
– Я умру! – возопил Сидоркин. – Я не переживу позора!
А ведь и правда, не переживет, протянет ноги, подумалось устало, будет потом в сновидениях являться, как неживой укор. Герман из «Пиковой дамы», точнее его оперный вариант, заученный, благодаря натальиной любви к классике, уже почти наизусть, мелькнул и скрылся.
– Оперу любите?
– Оперу? – ошалело переспросил Сидоркин. – Лю-лю...блю.
– А я терпеть не могу. Все тенора – кретины, все басы – болваны, а оперные певицы – бочки.
Сидоркин стоял, вытянувшись по швам, по его жилистой длинной шее медленно ползла, сверху вниз, большая желтоватая капля пота.
– Ладно, идите. Пусть Софья Андреевна зайдет.
Сидоркин выскочил.
Она зашла, так встала, что правое бедро выгнулось вопросительным знаком.
– В общем, – он помялся, сморщив породистый и столь любимый, по воспоминаниям современников, соответственно современницами, о чем можно было прочитать в ненаписанном еще романе, главным героем которого, неожиданно для себя Лев Александрович стал, благодаря одной известной особе, склонной к философствованию, но об этом, как намекает она сама, находясь в данном эпизоде за кадром, чуть ниже, нос (Так нельзя, нельзя писать, вознегодовал профессор Голубков, читая Лилин роман, к чему, скажите на милость, относится возникшее неизвестно откуда слово «нос»).
– Нет, не могу я его понизить, оснований нет. Нельзя верить гнусным пасквилям.
Софья Андреевна возмущенно подняла брови.
– Придется еще один сектор открыть. Я, вы. Соня, знаете, человек порядочный и, если пообещал, то выполню. Ну, пусть будет у нас не двенадцать, а тринадцать секторов. Позвоните Скелетову, Самсонову, заручитесь их поддержкой.
– Я?
– Он.
– А почему вы говорите «позвоните», – сделав недоумевающее лицо, спросила секретарша, пытающаяся скрывать свою личную жизнь от всех и, особенно, от шефа.
– Потому что я вас с ним уже давно не разделяю. Вы читали Платона?
– Который был репрессирован?
И тут-то и затренькал звонок щупленького доктора.
* * *
И вновь он долго подбирал ключи, дверь мрачно шевелила плавниками обивки, и, когда, наконец, выбрав из множества ржавых ключей один, он щелкнул замком, отворилась сама, будто распахнутая чьей-то рукой, и он опять очутился в комнате с высоким потолком, по стенам, он с отвращением заметил, стекала сырость, образуя причудливые дорожки, и над кроватью, где по-прежнему спал он сам, сплетаясь в некое подобие герба, вглядевшись в который, он различил крест, похожий на тот, что носила на груди его бедная мать, но сейчас не было чувства, что она умерла, наоборот, казалось, что она где-то здесь наверное, в кухне, что-то готовит ему, пока он спит, он сделал несколько шагов по направлению к кровати, половица прогнулась под ногами – и он испугался, что пол прогнил, и сейчас он провалится, ступил чуть левее, мелькнула, выскочив из-под кровати, мышь, а, может, не мышь, а коварная недотыкомка, нет, ему только показалось, он перевел взгляд на окно: по стеклу ползли трещины, расширяющиеся и умножающиеся прямо на глазах, а за окном не было ничего, только пустое пространство, словно и дом, и он сам оказались внутри полого куба, находящегося, так подумалось, внутри другого, еще более огромного полого куба, а тот в свою очередь... Но, почувствовав чей-то взгляд, он оглянулся: спящий проснулся и, повернув голову, смотрел на него. Они встретились глазами. Холод свернулся под правой коленкой, словно ледяной кулак вдавился туда, а лежащий внезапно сказал: ничего нет. Что, беззвучно переспросил он, понимая во сне, что говорит с собой, но не в силах побороть неприятного страха и ощущая чужой холодный кулак под коленом. Говорящий стал садиться на кровати, и он с ужасом понял, что сейчас тот встанет, подойдет к нему... скорее, скорее проснуться.
И, действительно, он проснулся. Во рту было гадостно, как после полка, ломило колено – вчера с Натальей они взяли и надрались, аки дикие скифы, и он, споткнувшись, ударился о дверь.
Ты освобождаешь меня от комплексов моих стародевических, признавалась пьяная Наталья, и мне хорошо становится, я радуюсь, что можно жить так, свободно и раскованно, не стесняясь своей природы, не враждуя с физиологией, впрочем, может быть, и это не так, а просто я отношусь к тебе как к заботливому родителю, у меня ведь не было отца, мать разошлась с ним, когда я была грудной, нет, нет, совсем в другом дело, у меня всегда было такое чувство, будто кто-то сочинил мою жизнь и я не могу вырваться за пределы страниц, все, что я чувствую, что делаю, мои слезы и радость – только плод чьего-то воображения, и я сама – не человек, совсем нет, а вымысел, персонаж, и вот сейчас, будто кто-то, то есть, да, именно ты, ты вырвал меня из той книги, вырвал и страницы ее сжег, мне сначала было так страшно оказаться в полной пустоте, я поняла, что ничего того, что я испытывала, не было, что были самообманы, иллюзии, чей-то вымысел, властно навязанный мне, и я только думала, что чувствую и живу по своей воле, нет, я и не думала так, ведь именно сомнамбуличность моя и пугала меня порой, и вот, благодаря тебе, я оказалась в полной пустоте, и, словно оболочки, словно чужую одежду, сбросила я все иллюзии, которыми жила, и абсолютно голая, как лист, как трава, оказалась теперь, вырванная из книги, написанной кем-то, я сначала вообще испугалась, что меня в реальности-то и нет вовсе, но, оказывается, есть – я живая, я могу чувствовать, ощущать как я, а не как сочиненная кем-то героиня. И не нужны мне от тебя ни сольный концерт, ни музТВ, понимаешь? Ты не для этого мне послан судьбой. Я должна была освободиться от своей вражды с собственным телом. И простить Никодима. И понять, что действительно у меня есть певческий дар, Божья искра. Она и поведет меня, создавая, следуя высшему замыслу, узор моей жизни. Я теперь будто второй раз родилась...
– Я всегда утверждал, что столкновение с бесом или губит, или возжигает внутренний свет, – пробормотал он, допивая вино.
– Так странно, так прекрасно ощущать себя живой! – смеялась и плакала Наталья. – И все – благодаря тебе! Смотри я лечу!
* * *
Надо же, Максимилианчика нашли, всплескивала руками супруга Сидоркина, одновременно помешивая кашу. Мяса в доме не было вторую неделю: денег не хватало ни на что. Оказалось, что украли малыша какие-то родственники девицы-воспитательницы, вроде, у ее отца был брат-бандит, он и украл, чтобы получить большой выкуп. Что на свете творится! Совсем нравы рухнули. Рухнули, как стены Рима. Сидоркин шумно высморкался. Он был зеленоватого цвета, что отметила супруга, но не сообщила ему – мнителен, как дед. Ты, помнишь, говорил мне, что девица очень неприятная, тебе, Федя, не откажешь в проницательности, супруга продолжала мешать Сидоркину размышлять тихо о своем. А размышлял Сидоркин о рыбалке и милой его сердцу деревушке детства, куда он поедет летом, если все будет нормально. Ласково плескалась речка, песочек желтел, на леске, посверкивающей на солнце, подрагивала бархатистая бабочка. Клюет, Леня, клюет. Вижу, Фёдор. Бабочка, как гимнастка, цепко удерживаясь на леске, заскользила вверх. Но то, что они поймали, поразило их: с одной стороны, неясно было, откуда в речушке такие большие киты, с другой стороны, непонятно, как, находясь, в мелководье, они не были замечены никем раньше, если только, поднатужившись, не предположить, что они постепенно вплыли в речушку, заблудившись, ведя свой путь из моря, как любые мористы, то бишь существа вольготно живущие лишь в больших водах, но вот что особенно удивляло – как удалось им с такой легкостью вытащить китов на берег, почему не порвались лески, не сломались удочки, не заболели руки от непосильного напряжения, может, киты, того, были не всамделишные, а надувные? Но, глянь, Леня, они же как дышат-то, киты эти, а жар от них идет какой, точно от печки, тоже занятно вроде, от мористов-то веять должно исключительно подводным холодом, а тут жарко. Жарко, как в бане, Федь. А че это ты так скорежился, а? Правый бок болит? Дак у меня же болит правый, значит, у тебя, раз ты Леня, должен болеть левый, ленивый то есть. Он застонал и очнулся, чего ему делать, в сущности, давно уже не хотелось, а сама девица попала в сумасшедший дом, говорят. Так закончила жена Сидоркина свой волнительный рассказ об одном небольшом преступлении, совершенном на тихой улочке в тихое вечернее время и раскрытом, как ни удивительно, бойкими смекалистыми работниками следственного отдела.
– Кашу давай есть.
– Давай. – Сидоркин был вял. У него опять болела печень, которая вырастала под его ребрами бесшумно и неотвратимо, как плавник акулы под маленьким плотом. Слишком крупные рыбы, это всегда опасно, так подумал Сидоркин, запивая аллохол остывшим грузинским чаем.
– Вот так-то, – подводя итоги, сказал он. Ни добра я не нажил, ни славы, а все потому, что был прост, честен и порядочен. И в это мгновение акула стала медленно всплывать, она всплывала, разрезая плот, потом печень, потом все тело, щуплое, жилистое тело Сидоркина, пока не прошла его насквозь – и, выплыв через окно за пределы маленькой речушки, в которой ей было тесно, особенно если учесть, что речушка кишмя кишела китами, подалась восвояси в далекие воды, в чужедальние края.
Каша растеклась по выцветшему линолеуму. Жена Сидоркина запричитала. Распахнулись все двери, вбежали все соседи, мутер и фатер, ничего не понимая, продиралась сквозь толпу за маленьким белокурым Максимилианом, уже подлетевшим близко-близко к узкой красной лодочке, которую вместо разрушенного плота сколотил все тот же Леня, пьяный и небритый.
* * *
– ...таким образом, она включила вас в свой острый реактивный бред, – завершил объяснение психиатр, – меня она считает Иисусом Христом, а вас искусителем...
– Вы уже говорили, – прервал он резко, – все понятно. Так чем могу служить?
– К сожалению, мне придется задать вам пару-тройку вопросов.
– Пожалуйста, – он пожал плечами.
– Пациентка утверждает, что у вас некоторое время назад были близкие отношения...
– Может, я в придачу уморил пятнадцать человек и бросил их на сундук мертвеца?!
– Понятно, – психиатр что-то начеркал на листочке. – Пациентка так же признается, что вы к ней относились лучше, чем кто бы то ни было, но... но не вы ли дали ей уничижительное прозвище «Балда»? Внушить человеку комплекс неполноценности...
– Это что – тоже она утверждает?
– Я понял, вы не хотите отвечать.
– Я отрока не воровал, так чего от меня вы ждете?
Доктор строго смотрел на него. В соседней комнате вдруг забулькало и загудело.
– Я понимаю, ваша миссия глубока и почетна, вы ведаете человеческой душой, более того, вы лечите больной человеческий дух, но, полноте, почему вы вообразили, что словам безумной Маргариты...
– Катерины.
– ...нужно так доверять? Не есть ли и ее бред, внушенный, так сказать, извне, следствие чьей-то злой воли, отнюдь не моей, поверьте, я сам в обычной жизни слабая и бесхарактерная персона, а моих врагов, желающих мне отплатить за свои карьерные неудачи, творческую несостоятельность и другое? Какое, вы, собственно, имеете право... – Он вошел в раж. Он излагал долго, красиво и убедительно. Он встал, прошелся по комнате, мельком окинув скромные полки с несколькими томами облезшей медицинской энциклопедии, портрет какого-то неизвестного в очках.
– Карл Густав, конечно? – ткнул пальцем в портрет, внезапно прервав свой монолог.
Бульканье и гудение в комнате прекратилось. И часы вдруг пробили пять. Он с удивлением оглядел кабинет внимательнее; часов нигде не было. Психиатр, бледный и потерянный, теребил петельку халата.
– Что с вами? Да на вас лица нет?
Да, да, именно, именно, лица, лица нет, вдруг заговорил психиатр, нет на мне лица, вы так точно заметили, так ясно выразили главную проблему моей трепещущей индивидуальности, приходится, конечно же, скрывать, нет, нет, как вы сказали, так оно и есть, то есть нет, лица-то нет, оно только проклевывается, слышите, стучит в висок, пять раз только что протукало, именно, именно – и он, сдергивая с себя сначала халат, потом галстук, потом рубашку, предался изощренному самоанализу, он обнаружил у себя возле пупка горячую точку планеты, точку властолюбия, вот, глядите, глядите, горько ликовал он, вот почему мне столь приятно общение с вами, с самим директором, так сладко вас воспитывать, точно школьника, совершившего дурной, гадкий поступок, а вот здесь, вот здесь, он пощипал свой желудок, царит мой консерватизм, мой страх перемен, я пытаюсь бороться с ним по системе голодания, уничтожаю его как червя, а теперь гляньте-ка вот сюда, – он начал расстегивать брюки, – я же переношу на моих пациенток эротическое влечение к собственной бабушке, более того, воспринимаю его как маузер, из которого могу убить, наконец, моего отца, отомстив ей за невнимание ее ко мне, голенькому, скользкому, ползающему по огромной кровати, и за преклонение моей матери перед отцом, мужем ее, как перед самим Господом Богом...
Все это мне знать абсолютно ни к чему, сказал я ему, чувствуя, что моя черепная коробка стала прозрачной, и в ней закружились розовые и желтые, неизвестно откуда появившиеся бабочки, у меня, простите, деловая встреча с китайцем, тоже абсолютно желтым, но в розовой шапочке.
Наташа расхохоталась. И Лев Александрович улыбнулся.
– В розовой шапочке? – она захлопала в ладоши. – И тоже совершенно желтым?
– Но, поверь, что тогда мне было не до смеха, я ведь рассказывал тебе, что я это я плюс они, мои мерзавочки. А тут вдруг рука, обретя рот, решила сожрать хозяина-тело. Жуткое чувство.
– Ты раньше сравнивал себя планетой, а их со спутниками.
– Пусть так. Мы намертво все четверо были связаны силой тяготения, более того, возможно, наша с ними взаимная зависимость создавала какую-то особую гармонию, необходимую не только нам, но, например, и моей Тамаре...
– И ты надеялся и меня, наконец-то, водрузить на свое, спутниковое место возле тебя, чтобы я, как та Наташа, как ее?
– Козявкин.
…вышедшая замуж, и как бедная девочка Катя, которую ты прозвал...
– Балда.
...и как толстая Лиля Опилкина...
– Монстр.
...не в силах была оторваться от вас!
– Без мерзавочек и любви их ко мне я бы не выжил. Но появилась ты... А когда система разветвляется, она теряет устойчивость. Кроме того, ты же понимаешь, чтобы нам с тобой не расстаться, тебе нужно стать нашей, пройти инициацию под баобабом, а ты пока сама по себе, на стороне, в своем тъмутараканье, а я ведь все равно, я честно тебе говорил, на тебе не женюсь. Может быть, именно твоя отдаленность от нас, а не глубина опасна для меня. . Ты расшатываешь систему.
– Но ведь Козявкин от вас ушел?
– Козявикн вернулся. И у Катьки все пройдет, это реактивное – от страха, что ее отдадут под суд, если германского отпрыска не вернут живым.. Ей уже сообщили, что его вернули.
– Слава Богу!
– А тебя порой я действительно боюсь.
Они сидели, не зажигая света.
* * *
– Я понял сейчас, отчего мне бывает страшно с тобой, – опять заговорил он, – ты уводишь меня в свой сон. Помнишь, я рассказывал тебе, мне часто снится лежащий человек. Мне вдруг показалось, что я не смогу однажды вернуться обратно из этого сна и вместо меня останется он, то есть тоже я, но не такой, как теперь, а другой, чужой, непонятный, к которому я никогда не смогу привыкнуть, который сильнее меня... – Он закурил. – Но пока мы вместе, я и три мои добрые малютки, которые умеют не только любить, но, и это-то самое главное, умеют жалеть, пока мы связаны, сплетены в одну сеть – она всегда выловит, вытянет меня из моего сна обратно, а ты... – Он закашлялся от попавшего в горло дыма.
– Знаешь, – сказала она, рассеянно водя пальцами по его волосам, – ты всегда твердил мне, что существует только бессмысленность, но именно благодаря тебе я поняла, что жизнь осмысленна и прекрасна. Как же так?
Лунные блики плавали и тихо тонули в глубине комнаты.
– То ли мне приснилось, то ли психиатр действительно орал мне, что я уморил Офелию. – У он произнес как Ю.
– Юморил? – повторила она.
– Юмор – способ забыть, что мы смертны, – пробормотал он, садясь на постели, включая торшер и зачем-то надевая очки. – Это спасательный круг.
– А разве мы смертны? – удивилась она, взлетая. Она упруго набирала высоту, он поспешно схватился за ниточку и, уже поднимаясь в воздух, заметил, как медленно и степенно из-за облачных высот, из поднебесной дали опускается на землю гражданин Козявкин, располневший от сытой и спокойной потусторонней житухи. Но пока сам Козявкин спускался, душа его, названная Натальей, летела все выше, все выше, и за ниточку ее держался (Николай Каримович, специалист широкого профиля, впоследствии, слушая Лилю Опилкину, разъяснил, что представляемое образно в виде ниточки на самом деле не что иное, как невидимый канал эмоциональной связи, хорошо уже знакомый тем, кто занимался телепатией, пусть даже мимолетно и недоверчиво, как Зигмунд Ф., канал, именуемый архаистами, а также всеми, кто недоверчиво относится к новой терминологии, старинным термином – ЛЮ... ) и за ниточку ее держался. (Нет, Лилька, так нельзя писать, взмолился профессор Голубков, тоже, кстати, держащийся за свою ниточку) ты? я? он?..
Ю – повсюду, ты видишь, ты слышишь, ты чувствуешь вольную, небеснуЮ, и морскуЮ, иЮньскую, летнЮЮ силу моЮ?
Наташа стояла одна возле подъезда, и на ее скромную белую горжетку падал скромный, белый российский снег. Она глядела вверх на окна.
* * *
Путаясь в собственных руках и ногах, компания высыпала прямо в снегопад.
– Помню, из снега лепили, – сказала Катя., – и морковку нашли ...
На правый ее сапожок приземлился клочок газеты.
– Путь мориста, – прочитала на обрывке стоящая рядом Лиля. И озадачилась.
– А порой мне самому хочется петь, хотя, признаться, я лишен абсолютного музыкального слуха, но ведь это не мешает мне чувствовать музыку?
– Да, – кивнул Козявкин, стряхивая с его пальто снег, – ты чувствуешь музыку, мудрый хранитель баобаба. И не волнуйся, ей ведь с нами будет лучше.
– Я здорово тогда слепила из снега! Ой!
Лиля наклонилась и подняла торчащий из снега прутик. А снег все падал, и пело снежное его, пело пушистое его, непознаваемое, неопределимое... что?
Я сейчас вычерчу узоры наших жизней. Они только начались. Твоя, Козявкин, началась от побега к щастью. Моя – от голубя, выпорхнувшего из исторического романа, твоя, Катюнь, от какого-то неизвестного мне другана Толяна, надеюсь, он добрый парень, его – от... И Лиля отбросив прутик, с тревогой и нежностью посмотрела на Льва Александровича. Да, именно так, господа. С тревогой и нежностью.
– Лучше, чем где? – спросил Лев Александрович, на секунду отвернувшись от тихо подходящей к ним Наташи, чтобы успеть зачем-то озорно подмигнуть Кате.
– Ой! – вскрикнула вдруг Катя, поскользнувшись; она схватилась судорожно за его импортный рукав, и он, в свою очередь, ухватился за плечо Лили, которая, потеряв равновесие, стала падать на Козявкина, а Козявкин на него, а он на Катю, но Катя, которой с ними было так хорошо, лучше, лучше даже и вот так сказать, было всегда тепло и весело, е-мое, отпрыгнула в сторону как трепетная лань, глупости, говорила впоследствии Лиля, и могла я такое подумать, какая лань, дикая кошка, укравшая кусок колбасы, нет, нет, обжилась обидчивая Катя, я отпрыгнула, как индеец с томагавком (оказывается, милый, рассказывала Лиля профессору Голубкову, наша Балда в детстве бредила индейцами), она отскочила в сторону с тем же возгласом:
– Из снега, я ее слепила из снега! Ой!
– Все понятно, – невпопад обрадованно проговорила Лиля, – я догадалась – просто на оторванном клочке была Ю!
– Знакомьтесь, – сказал Лев Александрович, – Катя, Лиля, Наташка-прим, а это еще одна... – он повернулся, чтобы представить Наташу, махнул ладонью, но ее не было, а на ее месте стояла, улыбалась ему и кивала глухонемая дочь известного композитора.
И тогда Лев Александрович упал и сломал ногу.
Кружился медленно и легко, словно в юности твоей, Лиля, твоей, Катя, и твоей, и его, его юности, Наташа, вспоминая, глядела вниз, через узкое оконце, на монастырский двор, усыпанный белым яблоневым цветом, но о чем вы? или мы? или – кто? но тебя, но тебя мне все равно не забыть, неуловимый, как любовь, неисчислимый, как слезы людские, снег, снег, снег, снег, снег, снег, снег, снег, снег, снег, снег...
Глухонемая дочь известного композитора на пустынной улице склонилась над упавшим и прикоснулась к его холодной руке неслышно, точно снег, снег, снег, снег...
© 1996 – 2017 Журнальный зал в РЖ, «Русский журнал» | Адрес для писем: [email protected]