355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Бушуева (Китаева) » Морист, Сидоркин и др. » Текст книги (страница 3)
Морист, Сидоркин и др.
  • Текст добавлен: 16 ноября 2018, 04:00

Текст книги "Морист, Сидоркин и др."


Автор книги: Мария Бушуева (Китаева)



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

– Нет, – сказал Сидоркин, – меня дальше Больших Петушков...

– А меня вообще – дальше Малых... – сказал безусый ныне, бывший усатый. – И вообще, замешан шеф, замешан, не открутится. Но надо быть готовыми ко всему. Он может полететь, а вместе с ним все.

– Как – все? – испугался Сидоркин.

– А так – его, как... петуха жареного...

– Не понял, – автоматически вставил Сидоркин.

– ...ну, его снимут, а вместе с ним и весь институт закроют, потому что слух ходит, мне сообщила одна дама тут у нас, у которой родственник еще выше, чем шеф, а тоже дрожит, что, вполне возможно, и весь институт был организован исключительно для шефа, и его бац! и нас всех – бац! бац! бац!

Как же это выходит так, возмущался Сидоркин на собственной кухне, лицезрея мощных дышащих китов супруги, организовать институт, не отдел, посуди, не фирму заштатную, а огромный институт для того, чтобы найти руководящее место одному человеку! Что творится! И наши соседи-немцы какую-то дрянную девчонку, девку, можно сказать, взяли и пригрели, она у них за марки с немчиком гуляет, и в валюте у них получает, а не в рублях.

– И кто тебе сказал, что институт организовали для вашего шефа? Такого быть не может.

– Ты вообще в жизни не разбираешься! – Возмутился Сидоркин. – В том-то и дело, что у нас в стране может быть только то, что нигде не может, у нас даже не исключение из правила существует, и, разумеется, не само правило, а исключение из исключения, то есть тот редчайший случай, который никем никогда и нигде не записан... Я поверил ему сразу, что наш институт только для шефа и создан, и, если он им сейчас не нужен, то и все мы соответственно не нужны еще отчетливее, то есть, родная, твой муж окажется вот-вот на улице, в толпе безработных, а какая-нибудь шмакодявка, выгуливающая иностранного отпрыска, будет долларами разбрасываться направо-налево, но самое возмутительное, ты сейчас просто упадешь! – помнишь, я тебе рассказывал, ходит к шефу такой босой, так вот, он за то, что шефу спину мнет, в Канаду едет на полгода почти!.. И наша секретарша Сонечка о чем-то с ним постоянно шепчется.

– На полгода? – ахнула жена. – Везет дуракам, а ты... —

– А я! – закричал Сидоркин, вскакивая с кухонной табуретки. – Что я!!! Надо было вовремя дурака выбирать в мужья, босого да небритого! Ду-ра-ка!





* * *


Он шел к ее подъезду и думал, что сегодня не так, как в прошлый раз. Прости, засмотрелся, прости, засмотрелся, прости, засмотрелся, мурлыкал он. Впрочем: зачем планировать – пусть правит бал импровиз! Другую Наташку, своего милого Козявкна, вдруг вспомнил он – ни задницы, ни груди, а такой роскошный материал для воплощения полубезумных моих фантазий! Мучает, наверное, сейчас своего мужика... Наталья открыла как-то слишком поспешно. Да, слишком торопливо отворила я дверь, суетливо вела себя, но признак моей нетронутости, уже превратился в тяжелый камень, он тянул меня вниз, тело мое извивалось под водой, стремясь камень сбросить, хищной рыбы, острыми зубами способной перегрызть канат тяжелой скользкой стыдливости моей, жаждало мое тело, водоросли опутывали меня, рыба, смотря на меня выпуклыми пустыми глазами, впилась в нежность и влажность кожи моей, и зубы ее разрезали канат, камень ухнул на дно – и легкое освобожденное тело мое, точно воздушный шарик, полетело ввысь, прошло безмятежно и свободно сквозь воду, и солнце потоком обтекло мое освобожденное счастливое тело, и волосы мои смешались с солнечными лучами, и душа моя, наконец, соединилась с телом моим, стала такой же легкой, светлой и пустой...

– Ты... ты любила кого-то... и он?..

Обнаженная, она без стеснения села на кровати, волосы ее наэлектризованные от синтетического пледа, встали вокруг головы, как солнечные вихри. Любила ли она? Она была уверена: да, любила. И вот сейчас ясно вдруг поняла: нет. Она была рабой страсти.

– То была страсть, – сказала она.

– Ты различаешь страсть и любовь?

– Сухая горячая степь – и ливень. Страсть и любовь. Совсем разное: горячая полудикая кобылица, огонь, ночь – и вода, небо, солнце. Совсем разное, – мягко улыбнувшись, повторила она.

– И... он не ответил тебе? – ему не хотелось ее обижать.

– Он был священником, – объясняла она просто, – и, видимо, боролся со мной как с искушением.





* * *


Власть мануальщика, надо заметить, растет, мельком, глянув косо, скороговоркой проговорил тот, что был усат, потом безус, а ныне усат вновь, слышали, кого он уже своими лапищами ломал, самого Скелетова. Сидоркин склонил голову, и на маленькое блюдце его головы упал луч света из окна коридора, отразился в нем и солнечным зайчиком прыгнул в зрачки проносившейся мимо Николаевой. И этой, ныне усатый, а прежде безусый, кивком головы указал на проносившуюся, то же рассказывают, что-то корежил, а потом вправлял, сначала пожар устроят, а затем из огня спасут. Голос звучал зловеще. Полетим скоро все, уверяю вас, полетим как один, и, знаете, кто будет институт возглавлять...

– Нет, – промямлил Сидоркин, вжавшись худым задом в стену.

...возглавлять институт будет босой, недаром он теперь обутый, и в Канаду съездил, и, видите, как Сонька, Софья Андреевна, вокруг него увивается, неспроста, неспроста, у них, как у собак, нюх, будет директором как миленький, у него, говорят, и образование соответствующее, и степень есть...

– Степень? – поразился Сидоркин.

...и не только, вроде, и монографию его какую-то на западе должны опубликовать, а мы все полетим, новые придут, они выросли уже, как полынь, как репей, их ничто не пугает, у них ни чести, ни совести.

Ни чести, ни совести, кивал головой Сидоркин, сидя перед телевизором и слушая новости международной жизни, тут он прав. Супруга плавала по морям магазинов. Конечно, он и сам хорош, лгал, что не ездил дальше Малых Петушков, а Клара Германовна сказала, что он все страны почти исколесил вдоль и поперек, но тут он прав. Но не может быть, чтобы массажист, босой психопат, заменил шефа. Шефа! Человека старого образца, культурного, с иностранными коллегами так беседу ведет, что те проникаются невольным уважением к державе сложной судьбы, развалившейся экономики, но мощного духа. И вдруг – босой. Ужас. Такого позора он, Сидоркин, не вынесет. Уйду в дворники. Да, честнее мостовые мести, чем подчиняться жулику и авантюристу! Какие он может издавать монографии – разве по лженауке, астрологии какой-нибудь! Но Сонечка хороша! Мостит шарлатану дорогу в рай!

Сидоркин не вникал в теленовости, он глубоко забрался в себя, и там, в глубине, обнаружил крохотного, сжавшегося мальчонку, сидящего, склонившись над букварем. Жалко стало Сидоркину замерзшего мальца. Нет, дворником не пойду, сделал неожиданный вывод он, не для того закончил я школу, институт, аспирантуру, кандидатскую диссертацию написал. Буду бороться до конца. И если встанет институт, разделится на два враждебных лагеря, он, Сидоркин, безоговорочно примет сторону шефа. Нет – босому! Нет! – босому! А Николаева завизжала, будто ее насилуют, закружилась юлой, раздувая джинсовую юбку, и нижние юбчонки стали вылетать из-под верхней, как белые перистые облачка, оседая на казенную мебель, что ж это творится, господа, кричал усатый, который, вроде, снова был безус, и тут, откуда ни возьмись, появились большие голубые киты, они плыли прямо на Сидоркина, один уже был так близко, что Сидоркин успел удивиться, отчего от холодного водного млекопитающего пахнет жарко-жарко...

– Проснись, – теребила его жена, – поужинай сначала, а потом ложись спать.

– Как не хочу я просыпаться в ужасную эту жизнь, но и там, во сне тоже неуютно, на краешке сна балансируя, подумал Сидоркин, но тут же с края свалился и почувствовал боль в правом боку.

– Печень пошаливает, – пожаловался он, поерзав на диване, – аллохола нет?





* * *


Он, наверное, отравился общением, контактами, деловыми встречами, игрой, устал, гулять бы всегда по теплому лесу с Наташей номер два, разумеется, ту, первую, гнусного милого Козявкина, предавшего ради семейного счастья, нет, не так, лучше даже вот так, для прастова щастья, их вечера под баобабом, он пристрелил бы, как лису, шкуру бы снял, солнечную шкуренцию, и подарил Инессе, ладно, он останавливал себя, слава Богу, что у девчонки все хорошо, семья теперь, потом дети пойдут, ляпа-тяпа-растяпа, слава Богу, что все нормально, он бы на ней не женился, ему надо, чтобы кормила, по-светски принимала гостей, улыбалась мило и вовремя, молчала, если ему хочется, чтобы молчала, а та брякала что попало, когда попало и, по ее словам, таскалась с кем и где попало. Может, врала? Эпатировала своей распущенностью? Возможно. А внутри – тихая? Ерунда. Вот Натали номер два, наитишайшая, идет по лесу, напевает. Не было бы ничего у него позади – и только она. Смущается, когда он ее знакомит, неуверенная в себе, застенчивая – надо ж так сохраниться в наш наглый сумасшедший век! Любила какого-то попа.

...Я хочу, чтобы ничего в моей жизни не было до тебя, подумал, глядя на нее, лежащую на траве. Но не сказал.

Но, самое удивительное, стал себя ловить на каком-то пока неопределенном страхе, что она для него разрушительна, да, она, с ее тишиной и глубокой чувственностью – она и улетала, и уплывала, и медом обтекала, золотым обвивала июльским теплом своим, и в себя затягивала, как ночной звездный омут, так глубоко, что каждый раз все трудней становилось возвращаться. А вставала, белотелая, зимняя, отстраненная, точно лишь в постели жила, а, поднимаясь, сразу для него умирала. Она действовала еще и как яд – отравляла радость от суеты и тщеславного удовлетворения, что он постоянно в центре этой суеты, и все сильнее влекла в сон, в его собственный сон, повторявшийся в его жизни несколько раз, будто он едет в трамвае (иногда трамвай заменялся автобусом, а как-то приснилось и метро), начинает искать в кармане ключ, ключей очень много, но с какой-то детской тревогой, от которой тянет зарыдать, понимает, что он забыл, какой ключ от его двери, потом автобус останавливается, он выходит и долго блуждает по лабиринту сквозных узких дворов, поднимается и спускается по темным лестницам (нет, я не верю тебе, Зигмунд), пока не оказывается перед какой-то дверью, неприятной тем, что на ней шевелятся лохмотья дерматина, начинает примерять к замку все ключи подряд и вдруг, толкнув дверь, убеждается, что она открыта, входит (комнаты всегда были именно такими – с высокими потолками и коричневатыми, темными от времени обоями – или наоборот, обои от долгого времени выцветают? – как в давней квартире его детства, даже окно, узкое, занавешенное белой шторой, было точно таким же) и не сразу замечает, что на низкой кушетке спит человек, он во сне каждый раз почему-то пугается и решает уйти, но преодолевает себя, даже подходит к кушетке ближе, наклоняется над спящим; он сам, раскинув руки, повернув бледное лицо к стене, лежит, закрытый клетчатым пледом. В этот миг он обычно просыпался, у него болело сердце, погано было во рту, но, как ни странно, несмотря на страх и на неприятнейшие физические ощущения, сильнейшее желание было вновь заснуть и хоть краем глаза взглянуть, а что же там дальше, и где – там?..

Она не сводила с него тихих очей своих, метельная женщина, то яблоневый цвет, то ледяной снег, женщина из февральских вихрей твоей юности, из тишайшего снегопада твоего детства.





* * *


...саврасовские грачи прилетели и улетели, и над вечным покоем кружили, взметая рясы и бороды святые отцы, и не было среди них священника Никодима. Наташа проснулась, села на кровати. Кажется, наконец, ей удалось приспособить Льва Александровича к тому образу, что жил в ней с детства: был такой мальчик, стеснительный, добрый, в очках и с двойками по физкультуре, он напоминал ей Пьера Безухова, а теперь Лев Александрович напомнил его. Она решила, что те барковские непристойности, что потоком изрыгаются из него и больно бьют по ее классическим представлениям, просто эротическое заикание, одним словом, своего рода двойки по физкультуре. Переводная картинка из детства получилась размытой ровно настолько, чтобы можно было ее дорисовать, и Наташа дорисовывала, смеясь от радости узнавания и долгожданной встречи с тем, что давно уже таилось в ее душе. Льва Александровича она теперь трепетно жалела, представляя, как ему будет хорошо с ней и как поможет она ему освободиться от вечного заикания.

Весь день она напевала, слушала пластинки, готовила – а вечером внезапно сорвалась. Они торопились в ресторан, и Лев Александрович картинно взял ее в такси за колено.

– Как хорошо пахнет, – сказал он, наклонившись к ее волосам. Он сам подарил ей французские духи. И тут, неожиданно для себя, она хлестнула его по руке и выкрикнула: «За духи?! Да?!»

Трудно сказать, кто больше поразился – она собственной выходке или он, только и проговоривший отчетливо, хотя и тихо: дура.

Назавтра она ехала в Сергиев Посад.

– Твое дело, – буркнул он. И бросил трубку.





* * *


На пятидесятилетии отца Лиля Опилкина надралась и поехала в неизвестном направлении с доктором исторических наук Игорем Ивановичем Голубковым. Очнулись они оба, а стояла, надо заметить, дорогая моя подруга, Катюшка, прекрасная летняя, ты бы даже сказала не так, а вот так – восхитительная июньская ночь, и очнулись они возле станции метро «Баррикадная», подле светофора. Оказывается, крупногабаритная Лиля держала доктора наук под руку, а рука у него была в коротком рукаве, то есть наполовину голая. Голая рука историка, сказала Лиля. Вам не холодно? Нет, мне не холодно, знаете ли, да, не холодно, но есть некоторое желание. И чего же вам надоб... Лиля осеклась. Чего же вы хотите? Я хочу, чтобы вы меня, так сказать, поцеловали. Да. Вот так. Лиля, прошедшая огонь страсти, воду чувственной неги и медные трубы отцовских нравоучений, почему-то смутилась. Она представила себя и доктора наук со стороны: большие, даже можно сказать, очень большие, да, Катька? груди, молодое упитанное лицо – и кудрявый профессор в очках, типичный знайка. Но я поцеловала его.

– И как?

Голубиный был, надо отметить, поцелуй. Прохладный клювик. И тут профессор-знайка предложил поехать к нему. Я несколько... но согласилась.

– А то, смотрите, милая моя, я возьму и поеду, так сказать, к дамам легкого поведения.

Знаешь, русский синдром: робок, когда трезв, а напился – сразу на бабу полез. Я, кстати, размышляла на эту тему. Признак духовности. Все физическое, плотское воспринимается изначально, так сказать, генетически как греховное, возможное только в союзе с дьяволом, то есть русский человек, совокупляясь, всегда падает. И профессор решил полететь в бездну. Мы ехали в метро...

– Почему не на тачке?

И я смотрела в стекло на него и на себя как бы со стороны: бомба из группы риска и ее престарелый клиент с комплексами, возможно, в прошлом гей, хотя я считаю, что гомосексуализм – изначально скорее вымысел, чем реальность, вымысел, поверив в который, кое-кто воплощает его в жизнь. Впрочем, дорогая моя Катерина, и многое другое, а точнее сказать вот так – и ВСЕ другое – вымысел, не знаю чей, поверив которому жизнь и создает сама себя, творит формы бесчисленные и многообразные по образу и подобию. Впрочем, я отвлеклась.

– Да, ты отвлеклась.

Мы поднялись на четвертый этаж. Профессор очень суетился и искал ключ. Как ты догадываешься, подсознательное нежелание, а, возможно и постыдный страх впустить меня в свою жизнь проявился именно в этом, он искал и искал, а я начала икать, но, пока, он стоял ко мне спиной, сняла туфли, а как ты наверняка предполагаешь, была все та же прекрасная июньская ночь, когда Иван Сергеевич или он же, но Алексеевич могли бы, проникшись пейзажем, написать чудные строки, но мы, отравленные цивилизацией, проникаемся уже не самим пейзажем, а лишь сходством его с пейзажем живописным или же литературным, тем самым, возможно, робко приближаясь к Богу, поскольку отдаем явное предпочтение образу, пусть пока не прообразу, но не живой материи, и вот, он стоял, бренчал в кармане, как-то один общий наш знакомый гуру под баобабом делился со мной своими повторяющимися сновидениями, где был тот же мотив поиска ключей.

– Придешь завтра?

– А то.

Но он нашел их, а я стояла на пятках, зажав пальцами нос, это лучшее средство от икоты, и дверь распахнулась! Откровенно говоря, глядя на нежные локоны неюного профессора и в его блеклые глазки не ожидала я обнаружить такое великолепие: изысканные, не побоимся, Катя, пошлого слова, изысканные вазы на полу, шикарная, не испугайся и этого вульгарного определения, Катерина, шикарная люстра, правда, потолок низковат, и фарфор, и картины, и антиквариат… И достал он сухое вино. Мы выпили слегка. И он заговорил. И как-то страшно интересно он заговорил, мы заспорили, прямо-таки малые детки, руками замахали.

– А секс?

Ты груба, Катюшкин, груба, понятие секса – понятие нашего времени, у них все такое интимное не просто называлось по-другому, но, я предполагаю, и делалось иначе,

– Е-мое!

Поскольку, поверь, я могу предполагать, у меня есть с чем сравнивать, более того, есть что сравнивать...

– И у меня есть!

...наклонился ко мне, робкой рукой стал пытаться... опустим незначительные скромные детали, столь скромные на самом-то деле, что описание их может выбить слезу даже из камня. Но я ему не далась.

– Лилька?!

– В окно, как ты правильно представляешь, струился летний рассвет, пели птички, свистели электрички, облачка летели по небесам в дальние края, как русские эмигранты, а также и всяческие другие эмигранты, и вообще все было чудненько, и я...

– Ну, и как же он?

Сие отдельная история, заслуживающая отдельного повествования, как сказал бы поклоняющийся баобабу и подрабатывающий в свободное время директором института, и мы не станем помещать ее в сочиняемый нами роман.





* * *


Как удивительно красиво, как прекрасно, жертва вечерняя, от юности моей, иже херувимы, – я зайду в собор и послушаю вечернюю службу, как раз успеваю к пяти, я посмотрю на его вдохновенное лицо, лицо того, кто отдал себя служению высокому, я подойду к нему тихо и опущусь перед ним на колени, я поцелую его тонкие пальцы и признаюсь в своем падении. Падении, переспросил бы сейчас ты. Да, сказала бы я тихо. А ты бы стал возмущаться, что полет, который ты мне даруешь, не есть падение. Но лететь можно и в бездну, возразила бы я.

Она, покачиваясь в электричке, вела мысленный диалог со Львом Александровичем, видя его, да, да, в образе беса-искусителя, даже самого дьявола, а я и есть такой, ты правильно все понимаешь, а сам смотрит нежно, привычно пытаясь нежность свою скрыть. Слишком пошло, поверь мне, связь меж духовным отцом и певицей. А чувство? Разве оно может быть пошлым? Пошлой способна быть лишь мысль, лишь оформление чувства, а твой батюшка – болван. Умоляю, не говори так, я была для него дьявольским наваждением, он бежал этого, и я, попав в тот капкан, что готовила ему, сама... Упала? Он усмехнулся грустно. Аскетизм порождает жестокость, значит, твой поп дальше от Бога, чем я... Впрочем, ваш Бог, с которым у меня отношения явно дурные, страшнейший лицемер, зачем, посуди сама, создавать людей противоположного пола, Адама и Еву, сажать их в райский сад, прекрасно понимая, что к ним неминуемо подползет гад? Какой-то садомазохизм – он же, их еще и прогоняет, мучимый стыдом за ничтожных своих детей, и лишает их райского блаженства. Ты рассуждаешь как ребенок, рассмеялась она, как мальчишка, которого наказал отец и заставил читать Библию, Бог не где-то, он внутри нас, и в тебе он есть, просто, напуганный отцовским наказанием, ты всю жизнь прячешься от него.

Не есть, а был. Мы с ним расстались, не найдя общего языка.

Выйдя из электрички, она поднялась по кривой улочке, вспоминая недавнюю свою поездку с ансамблем по Золотому Кольцу, ей так нравился неровный ландшафт провинциальных городков, их горки и спады, так и русский характер, подумалось вдруг, не знает ровного плато, или вверх, круче, круче, или вниз, под гору лети и катись – и прямо в речонку затхлую, в лужу, где квакают лягушки и жуки – плавунцы, точно работники конторы ритуальных услуг, вежливо скользят среди белых надгробий лилий.

Солнце стояло за куполом, опускаясь все ниже, темные птицы взлетали над золотом и голубизной, монашенки прошли мелкими шажками мимо. Вот чего хотел он от нее. Она всмотрелась в лицо одной, идущей позади всех, медленнее других, опустив голову.





* * *


– Уверяю тебя, малышка, – привычно богохульствовал Лев Александрович, – публичный дом – тот же монастырь, только вывернутый на обратную сторону: то же одиночество, тоска о неведомом любимом, умерщвление своего тела, в первом случае постоянными связями через нежелание, ты ведь, наверное, знаешь, что большинство проституток фригидны! А в другом – полным воздержанием; более того, и в монастырь, и в публичный дом уходили с отчаяния – он обманул, соблазнил и бросил.

– Нет, – возражала она, – в монастырь уходили, когда он умирал, погибал, чтобы всю жизнь хранить ему верность. Часто это были очень обеспеченные люди, желающие, отказавшись от роскоши и мирских соблазнов, отдать свою душу Господу. А в публичные дома шли нищие, мечтающие о богатой жизни.

– Скорее, нищие духом, – сказал он, как-то рассеянно на нее глянув..– Хотя для меня разница не столь велика – она ровно такая же, как между орлом и решкой, орел символизирует удачу, победу, а решка – пустоту, неудачу, поражение, но они неразрывны, они – одна и та же монета в надоевшей игре жизни, недаром проститутка, раскаявшись, могла превратиться в монахиню ... Что для меня, я не люблю проституток – ни профессионалок, ни любительниц: соблазнять их слишком легко и потому скучно, но зато как увлекательно иметь дело с монахиней...

– Я не пойму, – горячилась она, – что ты хочешь мне доказать? По-моему, твои рассуждения – просто окультуренная пошлость! Для меня та обратная сторона, та изнанка жизни, о которой ты так вдохновенно говоришь, как раз территория тьмы, где любая пошлость легко может спрятаться, прикинувшись чем угодно: в темноте трудно разглядеть истину.

– Тьмы духовной? Может быть.

Поежился, словно от холода. И прибавил; «Наверное, мне всю жизнь не хватало глубины, а ты – глубокий колодец. И потому так для меня опасна. Голова закружится и каюк».

– Глубокий колодец для твоего Фрейда, наверное, всего лишь образ женской сексуальности, – улыбнулась она.

– С чего ты взяла, что он – мой? Фрейд – невротический придурок и вся их компания – одни невротики-болтуны, баламуты-психопаты и просто кретины!

Она расхохоталась. И он выдавал улыбку ей в ответ.





* * *


...Нет, не было его. Она окликнула отставшую от своих сестер монахиню – какая миловидная девушка, – и та приостановилась, подняв лицо и вопросительно на Наталью глядя. Мне нужно увидеть отца Никодима. Монахиня почему-то смутилась. Не знаю, прошептала она и торопливо заспешила в собор.

За пределами монастыря привычно и негромко жил город, улочки его тянулись от белых стволов церквей, как расходящиеся корни. Не болен ли он? Сходить домой? Но ей стало больно опять и остро жаль свою оскорбленную отвергнутую душу. Или? Или все-таки тело? Ведь страсть – тяга и борьба двух тел, не любовь и смерть, как всегда утверждала поэзия, но страсть и смерть, а любовь и жизнь – вот пары. Если бы она, Наташа, ошибалась, давно бы не было жизни на Земле, она бы уничтожила сама себя. Нет, не пойду. Не пойду. Спустившись с холма, она рассеянно шла, она чаще всего вообще мало что замечала вокруг, погруженная в золотистые водоросли своего подсознания, шла и шла, радуясь свежему ветру, так она и по жизни шла раньше, точно слепая, ведомая скорее бессознательным инстинктом, чем разумом, и лишь сейчас стала вдруг задумываться, почему инстинкт, запоздалый и рассеянный, не подсказывал ей чего-то определенного, не толкал ее к противоположному полу так же сильно, как любую ее ровесницу, правда, он подарил ей счастье пения, счастье полного голоса, и сама, словно голос, она звучала и звучала, подчиненная чему-то еще более глубокому, чем вечная страсть к продолжению рода, столь обычная и столь великая в своей обычности. Наверное, я счастливая, но не понимаю этого. Наверное, мне даровано счастье легкости бытия. Я ничего не боюсь, ни о чем не жалею, и все будет, все будет, несомненно, так, как мне суждено.

– Привет.

Наталья остановилась. Привет. Ты хорошо выглядишь, прямо девчонка. И ты. Ладно, нам, мужикам, комплименты ни к чему, а как у тебя? Нормально. А у тебя? Как, знаешь, у всех: жена, дочь. Дочь? Как зовут? Наталья. Она смутилась. Они потоптались еще пару минут. Да, ты знаешь нашу местную новость? Новость? Про отца Никодима? У нее дрогнули колени. Он ведь карьеру прекрасную делал, чуть ли не в патриархи его пророчили. И что же? Колени дрожали и похолодели ладони. Он все сломал себе сам. Как?! Жениться ему было нельзя, а он взял и женился на какой-то монахине, говорят, красивая она, ушла она из монастыря, был страшный скандал...

Наташа поняла, что сейчас упадет в обморок, как падали в девятнадцатом веке. И теперь они – поп и попадья в маленьком сельском приходе, вроде, она уже и ребенка ждет.

Так-то. Ягода-малина нас к себе манила, старый-престарый шлягер вдруг донесся из какого-то окна.

Даже к матери не зашла. Хотелось броситься под поезд. Бродила между домов, натыкаясь на заборы, палисадники и углы, как слепая. Пульсировало в сознании: не ради меня, не ради меня, ради другой, ради другой.

Но сами ноги привели к церкви. У старой иконы, плача, прошептала горячими губами: ты поступил правильно, отец Никодим, что отверг меня, не любовь моя, а моя сухая страсть искушала тебя и иссушала меня, я освободилась от нее, я освободилась от груза мыслей тяжких моих о тебе, я готова жить и любить, и ты люби, люби свою жену, ты чист, потому что любовь неподсудна, а я благодарна тебе, храни верность Господу нашему, нашему Господу верность храни.





* * *


И опять подошел тот, который то безусый, то усатый, опять, прижимая Сидоркина к бледной коричневой стене, заговорил торопливо, озираясь, а вокруг, точно обезумевший искусственный спутник, как всегда крутилась многоюбочная Николаева, говорят, уже приказ есть, жарко бормотал усатый-безусый, а Николая этого Казимировича, или как его там, Муратовича, посылают за границу вновь, значит, слухи точны, но он, безусый-усатый, уже написал – вот оно, что он написал, и подписи собирает в защиту руководителя достославного, – поставьте свою подпись вот здесь.

Сидоркин съежился, буравя задницей в стене отверстие, куда желал бы, точно маленькое насекомое, вкрутиться тельцем. Подпись? Вот здесь? Здесь, здесь – усатый-безусый дышал горячо и, кажется, несколько перегаром. И тут на сидоркинское счастье откуда ни возьмись сама Софья Андреевна, Сонечка, да еще и вместе с босым, обутым в новехонькие штиблеты импортного производства, по их подошве видно.

– И где народ такую обувь берет!? – выкрикнула, делая очередной виток, неуемная Николаева.

Сидоркин, загляните ко мне на парочку минут, обратилась секретарша сладко. Тает, видимо, стерва, в объятиях басурманина, шепнул злобно усатый-безусый, понимая, что дело его пока не сдвинется с места: узкая задница Сидоркина уже подпрыгивала, торопясь за крупом секретарши.

– Вы правы! правы! – поддержала, уносясь, Николаева.

– Ты знаешь, и дельце-то оказалось пустяковое, премии тут накрылись вместо четырнадцати – восемь, вот она со мной и советовалась, но ведь, понимаешь, он и завтра пристанет, как банный лист, а подпись свою...

– Ни в коем случае! – жена, вздымая своих китов, угрожающе подняла длань.

...но ведь он и завтра пристанет, сволочь такая, пристанет, ну, пиявка, ну, карьерист проклятый, а поставить рискованно, если что, уволит одним махом!

– Не вздумай даже и рисковать! И уйди пока на больничный. – Киты, успокоившись, улеглись, как мягкие подушки. – Позвоню я Ангелине Сергеевне, ну, ей коробку конфет и банку кофе...

– Есть! Есть банка кофе! – обрадовался Сидоркин, почувствовав под ногами берег.





* * *


– Зайдите ко мне, Софья Андреевна, – голос директора ей не понравился. – Дело есть.

Она зашла, эффектная женщина с милой улыбкой, ангел сущий, а оказывается, сей ангел и готовил на меня налет. Точнее, делал подкоп. Он замахал перед ее носом бумагой.

– Вот, читайте!

Она прочитала: «Ваша секретарша совместно с так называемым экстрасенсом Николаем Каримовичем готовит против вас путч, причем подключены следующие товарищи...» Список весьма удивил ее.

– Надо же, – сказала она, – ну уж от Сидоркина я этого никак не ожидала!

И тут он заржал, он просто покатился от смеха, он все понял.

– Сонька, – он тряс всеми частями тела, – как вы думаете, кто сие сочинил?

– Я не хочу оговаривать людей, – она как бы обиженно надула губы, – есть кое-какие соображения, но трудно сказать с определенностью. – Вот прохвост импозантный, не простил ей...

– Ясно! Просто вульгарная интрига.

Но почему, почему главное действующее лицо Николай Каримович? Он, отослав Софью Андреевну, позвонил Скелетову, Самсонову и кое-кому еще. Все характеризовали мануалотерапевта не только как большого лекаря, костоправа, психотерапевта, но и как пока непризнанного ученого-смежника. Пожалуй, сделаю-ка я его завсектором, подумал директор, исследуя зубочисткой полость рта, к счастью, все пломбы сидели на своих местах, придется, видимо, кого-то убирать. Так, значит, Сидоркин замешан? Он опять пригласил секретаршу.


– Завсектором? – Николай Каримович был не очень доволен. – Мог бы и третьим замом. Хотя бы...

– Будешь, – секретарша усмехнулась. – Ты его пойми – опасается он, что слишком быстро ты начнешь расти, а ему хочется умереть генералом.





* * *


Я набью тебе физиономию, так опозорить своего отца, связаться с Голубковым!!! А что такое? Ты понимаешь, что он тебе в отцы годится, ты же не стала бы ложиться со мной в одну постель?!

Что ты говоришь, опомнись, возмутилась супруга, ты с годами становишься каким-то... эротоманом!

– Я?!

– Папочка, – сказала Лиля, – и мамочка, а что, собственно, вас так беспокоит?

И, действительно, что ты, папашхен, стоишь багров, как нашкодивший внук, а ты, мамашхен, бегущая к телефону, сотрясая обтянутые лосинами рыхлые ляжки, что так встревожило тебя!

– А знаешь ли ты, что Голубков – псевдоним?! – негодовал бывший поклонник партии коммунистов, а ныне ее серьезный противник. – Псевдоним! А настоящая его фамилия...

– Ну, без сомнения, или Розенкранц, или Голденстерн, ну, на худой счет Бергельсон.

– ...настоящая его фамилия – Дыркин!

– Превосходно – буду Лиля Опилкина-Дыркина-Голубкова.

Доцент схватился за голову, как опереточная прима.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю