355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Баганова » Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника » Текст книги (страница 2)
Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:04

Текст книги "Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника"


Автор книги: Мария Баганова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Я не мог не отметить про себя эти два замечания о личных переживаниях родителей графа Толстого, но вопросов задавать не стал, понимая, что могу неправильно истолковать его мысль. Лев Николаевич продолжил говорить негромким, но довольно бодрым голосом:

– Отец мой много читал и собрал большую библиотеку. Он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованных людей своего времени. Он никогда ни перед кем не унижался, не изменял своего бойкого, веселого и часто насмешливого тона. И это чувство собственного достоинства, которое я видел в нем, увеличивало мою любовь, мое восхищение перед ним. Помню его веселые шутки и рассказы за обедом и ужином. Помню еще его поездки в город и тот удивительно красивый вид, который он имел, когда надевал сюртук и узкие панталоны. Но более всего я помню его в связи с псовой охотой. – Тон его рассказа изменился, сделался мечтательным. Так бывает, когда люди вспоминают что-то приятное. – Помню особенно ясно садку волка. Это было около самого дома. Мы все пешком вышли смотреть. На телеге вывезли большого соструненного, со связанными ногами серого волка. Он лежал смирно и только косился на подходивших к нему. Приехав на место за садом, волка вынули, прижали вилами к земле и развязали ноги. Он стал рваться и дергаться, злобно грызя струнку. Наконец развязали на затылке и струнку, и кто-то крикнул: «пущай!». Вилы подняли, волк поднялся, постоял секунд десять, но на него крикнули и пустили собак. Волк, собаки, конные, верховые полетели вниз по полю. И волк ушел! – Толстой обрадованно улыбнулся. – Помню, отец что-то выговаривал и, сердито махая руками, возвращался домой.

– Дурно, без нужды, для забавы убивать животных! – вставила Александра Львовна, сидевшая на соседней кровати.

– Дурно… Дурно… – согласился Лев Николаевич, снова опечалившись. – Дурно отнимать жизнь. И это гадко, что я когда-то любил охоту страстно… – Он внезапно расстроился и заплакал.

– Вы об отце рассказывали, Лев Николаевич, – напомнил я, не только желая продолжения, но и в попытке отвлечь его от мрачных мыслей. – Вы говорили о приятных воспоминаниях детства…

Плакать Лев Николаевич перестал.

– Да, да, было… Самые приятные мои воспоминания о нем – это его сиденье с бабушкой на диване и помогание ей раскладывания пасьянса, – принялся вспоминать он. – Помню раз, в средине пасьянса и чтения, отец вдруг остановил читающую тетушку и указал ей на зеркало. Мы все посмотрели туда же и увидели официанта Тихона, который, зная, что отец в гостиной, на цыпочках тайком отправился к нему в кабинет брать его табак из большой, складывающейся розанчиком кожаной табачницы. Отец заметил его в зеркало, но лишь рассмеялся. Тогда, восхищаясь добротой отца я с особенной нежностью поцеловал его белую, жилистую руку. – Лев Николаевич снова помрачнел. – Я очень любил отца, но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему до тех пор, пока он не умер. Мне было лет десять, когда это случилось… Он уехал по делам в Тулу и, идя по улице, вдруг зашатался, упал и умер ударом; другие предполагают, что его отравил камердинер, так как деньги у него пропали, а именные билеты принесла уже в Москве к Толстым какая-то таинственная нищая. Смерть эта в первый раз вызвала во мне чувство религиозного ужаса перед вопросами жизни и смерти, и я долго не мог поверить, что отца уже нет.

– Я правильно понимаю, что Вы очень рано испытали страх смерти? – решился спросить я, по опыту зная, сколь важен этот симптом для психиатров.

– Да, смерть отца напугала меня, – согласился граф Толстой. – Тем более, что почти сразу вслед за ним от горя умерла бабушка. Всем нам сшили новые курточки черного казинета, обшитые белыми тесемками плерез. Страшно было видеть и гробовщиков, сновавших около дома, и потом принесенный гроб с глазетовой крышкой, и строгое лицо бабушки с горбатым носом в белом чепце и белой косынкой на шее, высоко лежащей в гробу на столе, и жалко было видеть слезы тетушек, но вместе с этим и радовали новые казинетовые курточки с плерезами и соболезнующее отношение к нам окружающих… – Он замолк. – Но к чему вы это ведете?

Он внимательно посмотрел на меня из-под густых кустистых бровей. Таким же внимательным взглядом смотрела на меня и Александра Львовна. Я понял, что соври я сейчас – и меня тотчас раскусят. Сильно смутившись, я поведал о своем увлечении психологией. Я очень боялся, чтобы пациент мой не отверг меня тут же, восприняв мой интерес как непристойное вторжение в его внутренний мир, в его жизнь, но оказалось, что Лев Николаевич наслышан и про предмет моих юношеских увлечений – психологию. Что он водил близкое знакомство с профессором Гротом Константином Яковлевичем и поддерживал связь с его Психологическим обществом.

– Я даже сам как-то раз читал там какой-то реферат… Кажется, о жизни вечной. Писал для них… но цензура запретила книгу. Хотя написана она была очень мягко, так что даже Софью Андреевну не оскорбила. Однако цензура очень много моего запрещала… А вы что же? Хотите выяснить, не сумасшедший ли я?

Я горячо заверил своего пациента, что ни в коем разе не считаю его подверженным умственному помешательству, что я с огромным уважением…

– Меня уже не раз рядили в сумасшедшие, – перебил меня Толстой. – Победоносцев назвал меня «фанатиком, заражающим своим безумием тысячи наивных людей». Редактор «Современника», в котором я начинал печататься, утверждал, что у меня «чёрт знает что в голове». Один раз, шутя, я сам составил на себя скорбный лист, помнишь, Сашенька?

– Помню, папа, – с готовностью откликнулась девушка. – Ты очень смешно написал и умно: «Лев Николаевич. Сангвинического свойства. Принадлежит к отделению мирных. Больной одержим манией, называемой немецкими психиатрами Weltverbesserungswahn. Пункт помешательства в том, что больной считает возможным изменить жизнь других людей словом. Признаки общие: недовольство всем существующим порядком, осуждение всех, кроме себя, и раздражительная многоречивость без обращения внимания на слушателей. Частые переходы от злости и раздражительности к ненатуральной слезливой чувствительности. Признаки частные – занятия несвойственными и ненужными работами: чищенье и шитье сапог, кошение травы и т. п. Лечение: полное равнодушие всех окружающих к его речам, занятия такого рода, которые бы поглощали силы больного». – Она тихо рассмеялась. Лев Николаевич тоже заулыбался.

– Как по-вашему, по медицинскому, правильно я написал?

– Весьма дельно! – сказал я, не лукавя. Описание действительно показалось мне крайне выразительным.

– А раз даже психиатр приезжал ко мне знаменитый – доктор Ломброзо, – объявил Толстой.

Конечно, я знал это имя: Чезаре Ломброзо, умерший год назад, был знаменитым итальянским психиатром, выдвинувшим теорию о «прирожденном преступнике». Весьма спорную, кстати сказать, теорию. Читал я и его труд «Гениальность и помешательство», в котором кое-что было сказано и о моем нынешнем пациенте. Автор считал, что «философский скептицизм привел Толстого к состоянию, близкому к болезни», и относил его к больным гениям на основании его болезненной наследственности, капризов и чудачеств в юности, его эпилептических припадков с галлюцинациями и раздражительности. Читая дневники писателя, я уже нашел подтверждение одному из пунктов, а именно болезненной наследственности, и теперь страстно желал проверить все остальное. В этот момент в передней раздался скрип дверных петель, и Александра Львовна вышла, желая посмотреть, кто там.

– Ломброзо этот оказался ограниченный и малоинтересный болезненный старичок, – продолжил Толстой. – Оказывается, еще в столице сильно мною интересовался, даже поспорил с генерал-полицмейстером: тот дал ему понять, что этот визит будет очень неприятен правительству, утверждая, что у меня в голове не совсем в порядке. Пустили его ко мне, только когда Ломброзо им объяснил, что он психиатр, а я его как пациент интересую. Тогда с радостью пустили!

– И как же вы общались с Ломброзо? – заинтересовался я.

– Отношения наши и разговоры были дружелюбные, – заверил меня Лев Николаевич. – Ломброзо, к счастью своему, очень скоро перестал убеждать меня в своих теориях. Я принял его как доброго гостя-товарища, повел купаться и предложил плавать вперегонки. Так этот Ломброзо отстал и чуть не захлебнулся, мне пришлось подержать его в воде и довести до купальни. Потом мне рассказывали, как анекдот, что по возвращении в Москву Ломброзо снова виделся с тем генерал-полицмейстером и тот спросил итальянца, как он меня нашел. «Мне кажется, – ответил Ломброзо, – что это сумасшедший, который гораздо умнее многих глупцов, обладающих властью». Вот так!

Граф Толстой поднял вверх указательный палец и довольно улыбнулся. Потом улыбка увяла, и лицо его приняло усталое выражение.

– Читаю газеты, журналы, книги и все не могу привыкнуть приписать настоящую цену тому, что там пишется, а именно: философия Ницше, драмы Ибсена и Метерлинка и наука Ломброзо и того доктора, который делает глаза. Ведь это полное убожество мысли, понимания и чутья. Хотя… Если хотите… В дневниках там есть… Хотите – почитайте… Про сумасшедших. Там есть…

Я порылся в тетради, но нужного отрывка не нашел. Позади меня послышались осторожные шаги. Я обернулся и увидел Александру Львовну и Душана Петровича. Они прислушивались к нашему разговору, очевидно опасаясь, как бы я не утомил больного. Я поспешил заверить, что состояние пациента на данный момент опасений не внушает; поставил больному градусник – температура была нормальной. Девушка явно обрадовалась и заулыбалась, Душан Петрович облегченно вздохнул. Но очевидно, что старику нужно было обязательно отдохнуть, и я посоветовал ему немного поспать. Тот же совет я дал и Александре Львовне, но она категорически отказалась раздеваться и присела у постели больного, наблюдая за каждым его движением.

– Как вы думаете, когда можно будет нам ехать? – спросил меня Лев Николаевич, не зная, что ранним утром я уже обсуждал этот вопрос с его дочерью и личным врачом.

Я ответил, что пока об этом рано говорить, и в самом лучшем случае необходимо переждать хотя бы еще день. Он тяжело вздохнул, и видно было, что он недоволен.

– Не хочу… Не хочу, чтобы узнали, где я, Софья Андреевна если узнает – приедет… – Он немного помолчал. – А вот Черткова я желал бы видеть. – И он дал дочери знак записывать. Она немедленно послушалась. Он продиктовал ей телеграмму: «Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда, очень боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите».

Телеграмма эта была адресована не домашним, а уже упомянутому таинственному господину Черткову. Александра Львовна, слегка смущаясь, спросила отца, желает ли он, чтобы она дала знать матери, братьям и сестре в случае, если болезнь его окажется серьезной. Он очень встревожился и несколько раз очень убедительно просил ее ни в каком случае не давать знать семье о его местопребывании и болезни.

Я поинтересовался, кто такой господин Чертков?

– Если бы не было Черткова, его надо бы было выдумать. Для меня по крайней мере, для моего счастья, – с блеском в глазах ответил Толстой.

– Это ближайший папин друг, Владимир Григорьевич издает папины произведения, редактирует… Помогает во многом. Он удивительный человек! – восторженным тоном объяснила мне Александра Львовна.

– Сашенька, помнишь, я статью писал о безумии… – вспомнил Лев Николаевич. – Где она?

Александра Львовна кивнула, наклонилась к чемодану и вытащила небольшую кипу бумаги, перевязанную бечевкой.

– Вот, папа.

– Почитай… Или дай доктору, пусть он сам почитает… Вслух…

Я поблагодарил и стал читать тихим ровным голосом, надеясь убаюкать больного: «Сумасшествие – это эгоизм, или, наоборот, эгоизм, т. е. жизнь для себя одного, своей личности – есть сумасшествие. (Хочется сказать, что другого сумасшествия нет, но не знаю, правда ли.)

Человек так сотворен, что не может жить один так же, как не могут жить одни пчелы; в него вложена потребность служения другим. Если вложена, т. е. свойственна ему потребность служения, то вложена и естественная потребность быть услуживаемым, etre servi.

Если человек лишится второго, т. е. потребности пользоваться услугами людей, он сумасшедший – паралич мозга, меланхолия; если он лишится первой потребности – служить другим, – он сумасшедший всех самых разнообразных сортов сумасшествия, из которых самый характерный – мания величия.

Самое большое количество сумасшедших – это сумасшедшие второго рода, те, которые лишились потребности служить другим, – сумасшедшие эгоизма, как я это и сказал сначала. Сумасшедших этого рода огромное количество; большинство людей мирских одержимо этим сумасшествием. Оно не бросается нам в глаза только потому, что сумасшествие это обще большим массам, а сумасшедшие этого рода соединяются вместе.

Они мало страдают от своего сумасшествия, потому что не встречают ему отпора, а, напротив, сочувствие. И потому все люди, одержимые этим сумасшествием, со страшным упорством держатся битых колей, преданий внешних, светских условий. Это одно спасает их от ужасно мучительной стороны их эгоистического сумасшествия.

Как только такой человек почему бы то ни было выходит из сообщества одинаковых с собой людей, так он сейчас же делается несчастным и, очевидно, сумасшедшим. Такие сумасшедшие все составители богатств, честолюбцы гражданские и военные. Как только они вне таких же, как они, людей, – вне «voies communes», так они «fou a lier».

Когда я поглядел на лежащего на постели старика, он уже спал. Дыхание его было хоть и ровным, но хрипловатым. Александра Львовна отлучилась, чтобы послать телеграмму. Душан Петрович вышел в другую комнату. Я продолжил читать дневники, перейдя от описания родителей Льва Николаевича к подробному разбору характеров его братьев. Особенно меня заинтересовала короткая жизнь брата Дмитрия, Митеньки, как называл его Толстой. Несмотря на любовь и даже некоторое восхищение, сквозившее в этом описании, было ясно, что Дмитрий Николаевич был определенно нервно-психически больным.

В детстве приступы капризности его были до того сильны, что мать и няня «мучились» с ним. Позже, взрослым, он был очень замкнут даже с братьями; задумчив и склонен к мистическому и религиозному юродству, не обращая внимания на окружающих людей; имел странные выходки и вкусы, вследствие чего был объектом насмешек. Страдал смолоду тиком – подергивал головой, как бы освобождаясь от узости галстука. Был неряшлив и грязен: без нательной рубашки, одетый только на голое тело в пальто, и таким образом он являлся с визитом к высокопоставленным лицам. Из юродствующего и религиозного вдруг становился развратным временами, часто делался импульсивным, вспыльчивым, агрессивным, жестоким и драчливым; дурно обращался с слугой своим, бил его: «Очень глупая была мысль у опекунши-тетушки дать нам каждому по мальчику с тем, чтобы потом это был наш преданный слуга. Митеньке дан был Ванюша (Ванюша этот и теперь жив). Митенька часто дурно обращался с ним, кажется, даже бил. Я говорю: кажется, потому что не помню этого, а помню только его покаяния за что-то перед Ванюшей и униженные просьбы о прощении».

Со свойственным ему талантом и живостью, Толстой описывал стадии болезни своего брата, принимая его эксцентричность и экзальтацию за некую духовную чистоту: «В Казани я…. начал развращаться… Ничего этого не было и следа в Митеньке; кажется, он никогда не страдал обычными отроческими пороками. Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспыльчив, и то, что делал, доводил до пределов своих сил. …

Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь, и он предался ей, как он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал к себе в жизни. …Особенность его первая проявилась во время первого говения. Он говел не в модной университетской церкви, а в казематской церкви. Мы жили в доме Горталова, против острога. В остроге тогда был особенно набожный и строгий священник, который, как нечто непривычное, делал то, что на Страстной неделе вычитывал все Евангелия, как это полагалось, и службы от этого продолжались особенно долго. Митенька выстаивал их и свел знакомство со священником. Церковь острожная была так устроена, что отделялась только стеклянной перегородкой с дверью от места, где стояли колодники. Один раз один из колодников что-то хотел передать причетникам: свечу или деньги на свечи; никто из бывших в церкви не захотел взять на себя это поручение, но Митенька тотчас со своим серьезным лицом взял и передал.

Оказалось, что это было запрещено, и ему сделали выговор; но он, считая, что так надобно, продолжал делать то же самое».

Умер Дмитрий Николаевич, как и большинство таких душевнобольных, от чахотки: «Женщину, проститутку, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе. Но вообще эта жизнь продолжалась недолго. Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, которую он вел несколько месяцев в Москве, сколько внутренняя борьба укоров совести, – сгубили сразу его могучий организм. Он заболел чахоткой, уехал в деревню, лечился в городах и слег в Орле, где я в последний раз видел его уже после севастопольской войны. Он был ужасен: огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было – одни глаза и те же прекрасные, серьезные, теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал и не хотел умереть, не хотел верить, что он умирал. Выкупленная им проститутка, рябая, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним. При мне, по его желанию, принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее».

Другой брат Толстого, Сергей Николаевич, отличался также эксцентричностью и патологическими странностями психики. Он был эгоистичный и «несчастный человек», мало разговаривающий и чрезвычайно замкнутый; часто месяцами проводил время один взаперти. Часто на весь дом раздавалось «его оханье и аханье». Был чрезвычайно горд и невероятно гордился своим графским родом. Держал себя всегда странным образом и оригиналом. Выезжал не иначе как на четверке.

Я отложил тетрадь и задумался: налицо была наследственная отягощенность психики моего пациента – невропатическая или психопатическая. Вкупе с упоминавшимися в разговорах припадками, это давало мне некую основу, чтобы начать исследование. Но будет ли это этичным с моей стороны? Но поразмыслив немного, я отмел сомнения.

Дверные петли опять противно заскрипели. Александра Львовна вернулась крайне расстроенная, обнаружив на вокзале массу зевак и газетчиков, некоторые из которых ее узнали. Она купила несколько газет и теперь со слезами вычитывала опубликованные там заметки об уходе ее отца.

– Ну почему они не могут оставить папу в покое?! – восклицала молодая женщина. Душан Петрович как мог ее утешал.

«Старый лев ушел умирать в одиночестве. Орел улетел от нас так высоко, что где нам следить за полетом его?!» – писало «Русское слово». – «Софья Андреевна одна. У нее нет ее ребенка, ее старца-ребенка, ее титана-ребенка, о котором надо думать, каждую минуту заботиться: тепло ли ему, сыт ли он, здоров ли он? Некому больше отдавать по капельке всю свою жизнь». «Не ищите его! – убеждали «Одесские новости», обращаясь к семье. – Он не ваш – он всех!» «Разумеется, его новое местопребывание очень скоро будет открыто», – хладнокровно заявляла «Петербургская газета».

– Нас найдут… – мрачно подытожила Александра Львовна. – Этого не избежать.

– Может быть, Вам лучше все же телеграфировать домой? – спросил я.

– Ни в коем случае! Без папиного разрешения я ничего предпринимать не стану, – твердо отказалась она, невольно повысив голос.

Больной пошевелился и открыл глаза. Посмотрев на дочь, Лев Николаевич участливо спросил:

– Что, Саша?

– Да что же, нехорошо? – В глазах ее были слезы. – Как тебе, папа?

– Не унывай, чего же лучше: ведь мы вместе, – улыбнулся ей граф.

Александра Львовна улыбнулась через силу. Я приложил палец к губам и посоветовал не беспокоить отца, в надежде, что он снова уснет. Но, увы, этого не произошло. Я посмотрел на часы: отдыхал он около часа. Сознание больного оставалось ясным, и он хорошо помнил наш предыдущий разговор.

– Не наскучил ли я вам еще своими воспоминаниями? – спросил Лев Николаевич, обращаясь ко мне и указывая на тетрадь у меня в руках.

– Это я боюсь, что наскучиваю Вам, – поспешил заверить его я. – Мне же Ваши мысли интересны чрезвычайно.

– Ну тогда почитайте мне вслух, – попросил он. – Мои мысли в дневниках.

Я повиновался: «Вот первые мои воспоминания: я связан; мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не помню кто. И все это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. – Им кажется, что это нужно, чтоб я был связан, тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собой. Я не знаю и никогда не узнаю, что это такое было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руку, или это пеленали меня уже, когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятны мне не крик мой, не страдания, но сложность, противоречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому сила нужна, я слаб, а они сильны».

– Да, да… помню… – нахмурился старый граф. – Несвобода… И еще впечатление – это было посещение какого-то… не знаю… двоюродного брата матери… гусара князя Волконского. Он хотел приласкать меня и посадил на колени, и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться.

Он молчал. Молчал и я. Потом Толстой вновь заговорил, серьезно и задумчиво:

– Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех лет, в то время, когда я кормился грудью, когда меня отняли от груди, когда я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти более ни одного впечатления, кроме этой малости. Когда же я начался? Когда начал жить? И почему мне радостно представлять себя тогда, а бывало страшно, как и теперь страшно многим, представлять себя тогда, когда я опять вступлю в то состояние смерти, от которого не будет воспоминаний, выразимых словами? Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал грудь и целовал грудь, и смеялся, и радовал мою мать? Я жил и блаженно жил! Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь я не приобрел и одной сотой того? От пятилетнего ребенка до меня – только шаг. От новорожденного до пятилетнего – страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость. Мало того, что пространство, и время, и причина суть формы мышления, и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них.

Мысли о смерти расстроили его, и на глазах у него выступили слезы. Тут же подошел Душан Петрович и принялся очень тихо говорить пациенту что-то мягкое, утешительное. Он выговаривал слова с сильным акцентом, и я понимал далеко не все, но, по всей видимости, Лев Николаевич разбирал его речь много лучше.

– Дорогой друг Душан… – шептал он в ответ.

Потом больной попросил пить, и Маковицкий немедленно подал ему стакан с водой. Напившись, он сказал, что хочет написать детям – Тане и Сереже, и Александра Львовна села на маленький столик с зеленой лампой – стенографировать. Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступивших к горлу слез, и минутами мы едва могли расслышать его тихий голос:

– Милые мои дети, Таня и Сережа! Надеюсь, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мамы было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю – ошибаюсь или нет – его важность для всех людей и для вас в том числе… Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках; а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из нее неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю об этом. Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Лев Толстой.

– Ты им передай это после моей смерти, – сказал он Александре Львовне и опять заплакал.

Девушка переписала письмо набело и подала отцу для подписи. После он говорил еще и еще, но какой бы предмет граф ни избирал в качестве темы, снова и снова мысли его возвращались к предмету смерти, небытия.

– Расскажу только про одно душевное состояние, которое я испытал несколько раз в первом детстве и которое, я думаю, было важно, важнее многих и многих чувств, испытанных после. Важно оно было потому, что это состояние было первым опытом любви, не любви к кому-нибудь, а любви к любви, любви к Богу, чувство, которое я впоследствии только редко испытывал, редко, но все-таки испытывал, благодаря тому, я думаю, что след этот был проложен в первом детстве. Выражалось это чувство вот как: мы, в особенности я с Митенькой и девочками, садились под стулья, как можно теснее друг к другу. Стулья эти завешивали платками, загораживали подушками и говорили, что мы «муравейные братья», и при этом испытывали особенную нежность друг к другу. Иногда эта нежность переходила в ласку, гладить друг друга, прижиматься друг к другу, но это было редко, и мы сами чувствовали, что это не то, и тотчас же останавливались. Быть муравейными братьями, как мы называли это… вероятно, это какие-нибудь рассказы о моравских братьях… значило только завеситься от всех, отделиться от всех и всего и любить друг друга. – Он смолк на несколько минут, увлеченный воспоминаниями, взгляд его туманился, выражение лица было спокойным и ясным. – Иногда мы под стульями разговаривали о том, что и кого кто любит, что нужно для счастья, как мы будем жить и всех любить. Мы называли это игрой, а между тем все на свете игра, кроме этого. Теперь уж многих из нас, бывших тогда детьми, нет в живых. Митенька… Николай… – Старик снова заплакал, у него началась икота, и мне пришлось дать ему сахарной воды.

Приступ быстро прошел, он все пытался снова заговорить, а я принялся его отговаривать, опасаясь, что воспоминания еще больше расстроят больного. Но старик был упрям. Да и было заметно, что если его мысль коснулась какого-то предмета, то он не сумеет отвлечься из страха утомиться или расстроиться, а будет напряженно думать. Решив, что беседой я сумею направить его мысли в безопасное русло, я дал ему возможность выговориться.

– Воспоминания более определенные начинаются у меня с того времени, как меня перевели вниз к старшим мальчикам. Я старался находить веселое в той новой жизни, которая предстояла мне; старался не видеть того презрения, с которым мальчики принимали меня, меньшого, к себе; старался думать, что стыдно было жить большому мальчику с девочками; но на душе было страшно грустно, и я знал, что я безвозвратно терял невинность и счастье, и только чувство собственного достоинства, сознанье того, что я исполняю свой долг, поддерживало меня. Много раз потом в жизни мне приходилось переживать такие минуты на распутьях жизни, вступая на новые дороги. Я испытывал тихое горе о безвозвратности утраченного. В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело. Не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело?

Я растерялся. Потом пробормотал:

– Работа врача – противодействовать смерти. Что же мы станем делать, коли наши пациенты станут работать на Костлявую?

Не знаю, расслышал ли он меня.

– Высшее назначение наше – готовиться к смерти, – процитировал Лев Толстой слова Марка Аврелия. Потом добавил: – Постоянно готовишься умирать. Учишься получше умирать…

Я не знал, что ответить. С одной стороны у восьмидесятилетнего больного старика – вполне уместны, но с другой стороны, в его словах и мыслях чувствовался патологический страх смерти, который немецкий психиатр Эмиль Крепелин считал характерным симптомом некоторых заболеваний, в частности аффективной эпилепсии. Пока еще у меня было недостаточно данных для такого диагноза, хотя доктор Маковицкий и Александра Толстая упоминали мне бывшие с ним припадки.

Я побоялся более беседовать с больным, смущенный глубиной его философской мысли, которую, как я понимал, мне было не дано постигнуть, и не желая еще больше его расстраивать. Оставив больного на попечение доктора Маковицкого, я отлучился домой, планируя после обязательно зайти в амбулаторию. Дойти до своей квартиры без приключений мне не удалось. Весть о том, что отлученный от церкви еретик граф Толстой лежит больной где-то в Астапово, облетела округу, и теперь многие, выдавая себя за знатоков, травили байки и делились сплетнями.

– А есть примерно в двенадцати верстах от города Глухова монастырь… – с таинственным видом вещал полноватый усатый типчик, – «Глинская пустынь» называется. А на стене там масляными красками изрядная картина нарисована! Злободневная! Картина называется «Воинствующая церковь»; среди моря стоит высокая скала, и на ней церковь и праведники; внизу мятущиеся грешные души; по правую сторону горят в неугасимом огне враги церкви, уже отошедшие в иной мир. Там можно найти Ирода Агриппу, Нерона, Траяна и других мучителей, еретиков и сектантов. А по левую – наши современники в сюртуках, блузах и поддевках мечут камни и палят из ружей в ту скалу, на вершине которой стоит храм. Под каждым действующим лицом имеется номер, а сбоку – пояснение; бегуны, молокане, духоборы, скопцы, хлысты, нетовцы, перекрещенцы, пашковцы, штундисты…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю