Текст книги "Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника"
Автор книги: Мария Баганова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
На видном месте картины изображен старик в блузе и шляпе, над ним стоит № 34, а сбоку комментарий: «искоренитель религии и брачных союзов». Прежде на шляпе у «искоренителя» имелась надпись «Лев Толстой», теперь ее стерли, вблизи старика – фигура богато одетого человека, подающего ему увесистый булыжник. По объяснению монахов, человек, подающий камень, – князь Хилков.
Возле злободневной картины то и дело толпятся богомольцы, а кто-нибудь из братии с превеликим пафосом дает им соответствующие разъяснения: «Еретик он и богоненавистник! И куда смотрят! Рази так нужно? В пушку бы его зарядил – и бах! Лети к нехристям, за границу, графишка куцый!..»
И проповедь имеет успех. Говорят, даже приходил к игумену крестьянин-мясник и просил благословения на великий подвиг: «Подойду я к старику тому, разрушителю браков, – рассказывал крестьянин свой план, – как будто за советом, а там выхвачу нож из-за голенища, и кончено!..» «Ревность твоя угодна Богу, – ответил игумен, – а благословения не дам, потому все-таки придется ответствовать…»
– Вот оно как! – заключил пузатый господин. Окружающая его небольшая толпа внимала.
Я поспешил миновать эту крайне неприятную компанию и направился к дому. Переодевшись и умывшись, я велел подавать обед, а сам выбрал с книжной полки томик, дабы освежить в памяти одно из сочинений великого писателя. Это были «Записки сумасшедшего». Описание детских впечатлений героя явно было автобиографическим, заимствованным из собственных младенческих лет. Отрывок этот я нашел сразу: «Я был нервным, восприимчивым мальчиком. Помню, раз я ложился спать, – мне было пять или шесть лет. Няня, высокая, худая, раздела меня и посадила в кроватку. Я прыгнул в кровать, все держа ее за руку. Потом выпустил, поболтал ногами под одеялом и закутался. И так мне хорошо. Я затих и думал: «Я люблю няню; няня любит меня и Митеньку; а я люблю Митеньку; а Митенька любит меня и няню. А няню любит Тарас; а я люблю Тараса, и Митенька любит. А Тарас любит меня и няню. А мама любит меня и няню. А няня любит маму, и меня, и папу. И все любят, и всем хорошо».
Здесь невольно вспомнил я исследования доктора Фрейда и то большое значение, которое он придавал любви в детстве. Любви не обязательно сексуальной, а любви вообще в самом лучшем и благородном значении этого слова. Итак: маленький мальчик весело засыпает, весь преисполненный мыслями о любви…
«И вдруг я слышу, вбегает экономка и с сердцем кричит что-то о сахарнице, и няня с сердцем говорит, что она не брала ее. И мне становится больно, и страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня, и я прячусь с головой под одеяло. Но и в темноте одеяла мне не легчает. Я вспоминаю, как при мне раз били мальчика, как он кричал, и какое страшное лицо было у Фоки, когда он его бил. А, не будешь, не будешь! – приговаривал он и все бил. Мальчик сказал: «Не буду». А тот приговаривал: «Не будешь», – и все бил. И тут на меня нашло. Я стал рыдать, рыдать, и долго никто не мог меня успокоить».
Я принялся разбирать текст с медицинской точки зрения. С мыслями о любви мальчик засыпал – а это момент особой эмоциональной восприимчивости! И вдруг он был испуган. Круг ассоциаций, вращавшийся около представлений любви, был нарушен и сменился ассоциациями ненавистничества. И мальчик не справился с этой переменой, его захватили в свою власть эти представления злобы, и его протест мог выразиться только в рыданиях, в нервном припадке. Это весьма напоминало сегодняшний ход мыслей больного старика, который от радостных воспоминаний о любви неизменно переходил к мрачным мыслям о смерти и одиночестве.
Я стал читать дальше: «Помню, другой раз это нашло на меня, когда тетя рассказала про Христа. Она рассказала, что его распяли, били, мучили, а он все молился и не осудил их.
– За что они его били? Он простил, да за что они били? Больно было? Тетя, больно Ему было?..
– Ну, будет, я пойду чай пить.
– А может быть, это неправда, его не били?»
Очевидно, что рассказ этот явился психической травмою для нервного мальчика, и он оборонялся от него как мог, пытался рассматривать его, как неправду. Однако это не удалось, тетя не подтвердила его мучительного желания, и аффект, по выражению доктора Фрейда, «конвертировался» в область телесных иннерваций.
– «Ну, будет, – говорит тетя.
– Нет, нет, не уходи…
И на меня опять нашло. Я рыдал, рыдал, потом стал биться головой об стену».
Снова припадок!
Я поставил книгу на полку и взял другую, это была повесть «Детство». Здесь тоже содержались свидетельства того, что припадки и сумеречные состояния были знакомы Льву Николаевичу еще в раннем детстве. Вот главный герой повести смотрит на свою мать, лежащую в гробу. Я перелистнул страницы, отыскивая нужный параграф: «…Я вспоминал ужасную действительность, содрогался, но не переставал смотреть. И снова мечты заменяли действительность, и снова сознание действительности разрушало мечты. Наконец, воображение устало, оно перестало обманывать меня; сознание действительности тоже исчезло, и я совершенно забылся.Не знаю, сколько времени пробыл я в этом положении, не знаю, в чем состояло оно, знаю только то, что на время я потерял сознание своего существования…»
Тут кое-что не состыковывалось: только что Лев Николаевич поведал мне, что сам он матери не помнит вовсе, а значит, точно так, как описано, быть не могло. Однако приведенные им в повести описания уж слишком точны в медицинском смысле, чтобы быть придуманными, они явно взяты из личных впечатлений.
Однако этим судорожным припадкам Толстой был подвержен не только в детские, но и в отроческие годы. Я нашел описание судорожного припадка после пережитого им целого ряда конфликтов с гувернером и с отцом: «Слезы душили меня, я сел на диван и, не в силах говорить более, упал головой ему на колени, рыдая так, что мне казалось, я должен был умереть в ту же минуту…» И вот далее: …«Он мой тиран… мучитель… умру… Никто меня не любит, – едва мог проговорить я, и со мной сделались конвульсии. – Это место я отметил особо. – Папа взял меня на руки и отнес в спальню. Я заснул. Когда я проснулся, было уже очень поздно, одна свечка горела около моей кровати и в комнате сидели наш домашний доктор, Мими и Любочка. По лицам их заметно было, что боялись за мое здоровье».
В этой же повести, «Отрочество», обнаружился и другой отрывок, не менее показательный: «Я читал где-то, что дети от 12 до 14 лет, то есть находящиеся в переходном возрасте, бывают особенно склонны к поджигательству и даже к убийству. Вспоминая свое отрочество и особенно то состояние духа, в котором я находился в этот несчастный для меня день, я ясно понимаю возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить, но так, из любопытства, из безсознательной потребности деятельности. Бывают минуты, когда будущее представляется человеку в столь мрачном свете, что он боится останавливать на нем свой умственный взор, прекращает в себе совершенно деятельность ума и старается убедить себя, что будущего не будет и прошедшего не было. В такие минуты, когда мысль не обслуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами остаются плотские инстинкты, я понимаю, что ребенок по неопытности, особенно склонный к такому состоянию, без малейшего колебания и страха, с улыбкой любопытства, раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят его братья, мать, отец, которых он нежно любит. Под влиянием этого же временного отсутствия мысли– рассеянности почти – крестьянский парень лет семнадцати, осматривая лезвие только что отточенного топора, подле лавки, на которой лицом вниз спит его старик отец, вдруг размахивается топором и с тупым любопытством смотрит, как сочится под лавку кровь из разрубленной шеи; под влиянием этого же отсутствия мысли и инстинктивного любопытства человек находит какое-то наслаждение остановиться на самом краю обрываи думать: а что, если туда броситься? Или приставить ко лбу заряженный пистолет и думать: а что, ежели нажать гашетку? Или смотреть на какое-нибудь очень важное лицо, к которому все общество чувствует подобострастное уважение, и думать: а что, ежели подойти к нему, взять его за нос и сказать: «А ну-ка, любезный, пойдем?»
В голове у меня всплыла цитата из записанных мною лекций приват-доцента Ганнушкина, сказанная им по поводу одного из описанных им патологических характеров: «Чувство симпатии и сострадания, способность вчувствоваться в чужие переживания им недоступны. Отсутствие этих чувств в соединении с крайним эгоизмом делает их морально неполноценными и способными на действия, далеко выходящие не только за рамки приемлемого в нормальных условиях общежития, но и за границы, определяемые уголовным законом».
И я снова обратился к «Запискам сумасшедшего». Герой этой короткой повести с предельной откровенностью описывал, как лет с четырнадцати, когда проснулась в нем половая страсть и он отдался пороку, то есть, по всей видимости, начал мастурбировать, – все это прошло, и припадки прекратились. Потом с возрастом он стал знать женщин – и был совершенно здоров. Он жил обычной жизнью, служил немного, сошелся с будущей женой и жил в деревне, воспитывал детей, хозяйничал и был мировым судьей. Но спустя лет десять после свадьбы – началось снова…
Казалось, что в этом описании вкратце и в художественной форме изложена фрейдовская концепция психоневрозов. Налицо повышенная эмоция любви в детстве, не находящая себе достаточного удовлетворения, при испытывании несовместимых с нею впечатлений возникает психологический конфликт и его конверсия в область телесных иннерваций, – отсюда припадки. С появлением сексуальных желаний в подростковом возрасте возникает возможность оттока нереализованных эмоций путем мастурбации. Путем половых сношений достигается полное здоровье, вернее, ремиссия, так как затем неудовлетворенность семейной жизнью, при сохранении верности своей жене, приводит к психоневрозу, который характеризуется множественными нарушениями мышления, чувств, личностных установок и поведения. Я видел многие симптомы этого состояния: резкие перемены настроения, гневливость, сильное возбуждение или, наоборот, – депрессии и тревожные состояния, не поддающиеся произвольному контролю постоянно возникающие мысли; осознанные иррациональные страхи… Но были и другие признаки, противоречащие этому диагнозу. Симптоматика психоневроза воспринимается пациентом как чуждая его Я и даже непонятная. Здесь же этого не было вовсе. А именно чуждость Я является важным признаком, отличающим психоневротические расстройства от характерологических, в пользу которых говорила и родословная графа.
Вторым вопросом, интересовавшим меня как врача, было правильно классифицировать припадки, которым был подвержен в юности граф Толстой и которые стали повторяться с ним и в последние годы. Проанализировав детали, я пришел к выводу, что было бы ошибочно эти припадки истолковывать как чисто истерические. Это было бы верно, если б мы не имели ряд других симптомов в истории болезни, указывающих на другую природу болезни, куда эти истерические или психогенные реакции входят компонентом.
Я продолжал читать и отметил, что писатель поведал, что каждому припадку предшествовало особое состояние: «…Мне становится больно и страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня…» То есть описываемые припадки с конвульсиями следовали как разряд нарастающего аффекта. Самый аффект продолжался длительный период времени и разряжался, кроме того, еще до припадка импульсивными действиями и затемнением сознания, носящим уже характер сумеречного состояния. Все это вкупе определенно указывало на эпилептоидный характер как самого судорожного припадка, так и всех тех психических переживаний, которые предшествовали этому припадку.
Приват-доцент Ганнушкин, чьи лекции в Петербурге я исправно посещал, относил эпилептоидов к патологическим психопатическим характерам. Характерными свойствами этого типа психопатов наш российский психиатр считал: во-первых, крайнюю раздражительность, доходящую до приступов неудержимой ярости, во-вторых, приступы расстройства настроения (с характером тоски, страха, гнева) и, в-третьих, определенно выраженные так называемые моральные дефекты (антисоциальные установки). Обычно это люди очень активные, односторонние, напряженно-деятельные, страстные, любители сильных ощущений, очень настойчивые и даже упрямые. Некоторые из этих характеристик явно соответствовали натуре графа Толстого. Его разногласия с официальной церковью вполне могли быть названы антисоциальной установкой, а расстройства настроения я наблюдал лично. Однако пока делать выводы было рано.
Далее Ганнушкин утверждал, что в состоянии аффекта эпилептоиды склонны терять самообладание. Они делаются агрессивными и импульсивными. Описания именно таких происшествий находил я в повести Толстого: …«Мне хотелось буянить и сделать какую-нибудь молодецкую штуку», «Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу, я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St. Jerome, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось так дурно, что я, не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.
– Что с тобой делается? – сказал, подходя ко мне, Володя, с ужасом и удивлением видевший мой поступок.
– Оставь меня, – закричал я на него сквозь слезы, – никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны, – прибавил я с каким-то исступлением, обращаясь ко всему обществу.
Но в это время St. Jerome с решительным и бледным лицом снова подошел ко мне, и не успел я приготовиться к защите, как он уже сильным движением, как тисками, сжал обе мои руки и потащил куда-то. Голова моя закружилась от волнения; помню только, что я отчаянно бился головой и коленками до тех пор, пока во мне были еще силы; помню, что нос мой несколько раз натыкался на чьи-то ляжки, что в рот мне попадал чей-то сюртук, что вокруг себя со всех сторон я слышал присутствие чьих-то ног, запах пыли и violette, которою душился St. Jerome.
Через пять минут за мной затворилась дверь чулана»…
Переночевав в наказание в темном чулане, назавтра он был приведен к бабушке с тем, чтобы просить повинную, но вместо этого его аффект разразился судорожным припадком.
Я заложил в книге нужные страницы и сделал пометки и своем блокноте.
Кухарка подала щи и пирожки с требухой. Пообедав, я немного отдохнул, затем отправился в амбулаторию, где принял несколько больных и к вечеру снова отправился к своему важному пациенту. Увы, состояние его оставалось тяжелым. С 9 часов начался озноб, и жар стал усиливаться. Он стонал, метался и жаловался на головную боль. К ночи температура была уже 39,8, водочные и уксусные компрессы сбивали ее лишь ненадолго. Больному давали чай с малиной и липовый отвар, но и это помогало мало. Лишь ближе под утро состояние его несколько стабилизировалось, и Лев Николаевич уснул. Убедившись, что непосредственной опасности нет, я оставил его на попечение доктора Маковицкого, а сам ушел домой – спать.
Глава 3
2 ноября
На другой день утром, 2-го ноября, приехал в Астапово Владимир Григорьевич Чертков и тотчас прошел ко Льву Николаевичу. Среднего роста, красивый черноволосый, этот человек привлекал к себе внимание. Несмотря на простую одежду, в духе учений Льва Толстого, было видно, что Чертков о своей внешности заботится: был в нем некий лоск, аристократичность, умение держаться, и это сразу выдавало в нем интеллигента и столичного жителя. Руки его были в черных перчатках.
– Экзема, – коротко пояснил он.
Обаятельно улыбнувшись, он подал руку Александре Львовне, поздоровался с Душаном Петровичем. И я заметил, что оба они сразу как-то притихли и принялись смотреть на приехавшего господина снизу вверх, словно ожидали от него указаний.
Лев Николаевич очень обрадовался, приподнялся на подушках и протянул вошедшему руку, Чертков осторожно поцеловал ее. Больной прослезился и тотчас же стал расспрашивать гостя о чем-то, называя его «милым другом», жаловался на слабость, спрашивал о какой-то Гале, как потом выяснилось – супруге Черткова и о его матери. Я полюбопытствовал, не скрою, и подошел, как бы для того, чтобы проверить пульс, – он оказался частым. Дыхание больного было тяжелым и хриплым.
– Болеть тяжело, – произнес Толстой, обращаясь ко мне. – Обморок гораздо лучше: ничего не чувствуешь, а потом проснулся, и все прекрасно.
Вскоре он заговорил о том, что в эту минуту, очевидно, его больше всего тревожило. С особенным оживлением он сказал новому гостю, что нужно принять все меры к тому, чтобы Софья Андреевна не приехала к нему. Чертков спокойно и убедительно сообщил, что Софья Андреевна не станет против его желания добиваться свидания с ним. Это весть явно принесла больному облегчение, и он больше не спрашивал о жене. Они заговорили о жизни в каких-то Телятниках, где в двухэтажном доме на первом этаже жили «соратники» – секретари и другая обслуга, всего человек двадцать. Они к презирали собственность и комфорт, спали на полу, на одной соломе. Все обедали за длинным столом вместе с хозяевами, но ели разные блюда, в зависимости от того, кто на какой общественной ступени находится. Простым людям – сторожам, прачкам, работникам подавали кашу с постным маслом, а другим более изысканные блюда, но на это никто не обижался.
– Роль благодетеля я не разыгрываю, так как чувствую окрестное население моим благодетелем, а не наоборот, – утверждал Чертков.
Потом Чертков принялся рассказывать про свою жену и сына, который не хотел ни учиться, ни мыться, говорил, что жить по-мужичьи можно, только полностью опростившись. Слушать его было весьма занимательно, но тут в дверь постучал мальчик: меня срочно вызвали к другому пациенту, я был вынужден покинуть квартиру Озолина и не знаю, чем закончилась их беседа.
По пути в станционном буфете мне пришлось выслушать еще один анекдот о графе Толстом, преподнесенный в качестве библейской истины. Его опубликовала какая-то захудалая газетенка, и теперь фельетон зачитывала какая-то женщина в черной, обильно украшенной шляпе. Ее окружали особы разных возрастов, принадлежащие к разным социальным сословиям. Мадам в шляпе читала, отчетливо выговаривая слова: «В августе 1896 года в Ясной Поляне произошло трагическое событие: кучер нашел в пруду мертвого ребенка. Вся семья Толстых была очень потрясена этим событием. Особенно удручена была одна из дочерей Льва Николаевича, будучи почти убеждена, что мертвый ребенок принадлежит косой вдове, скрывавшей свою беременность.
Но вдова упорно отрицала взводимое на нее обвинение и клялась, что она невинна. Начали возникать подозрения на других.
Перед обедом Лев Николаевич отправился в парк, чтобы пройтись немного, и вернулся нескоро, причем вид у него был усталый, взволнованный. Он был на деревне, у косой вдовы. Не убеждая ее ни в чем, он только внимательно выслушал ее и сказал:
– Если это убийство дело не твоих рук, то оно и страданий тебе не принесет. Если же это сделала ты, то тебе должно быть очень тяжело теперь… так тяжело, что ничего уже более тяжелого для тебя не может быть в жизни.
– Ох, как тяжело мне теперь, будто кто камнем сердце надавил! – вскрикнула, зарыдав, вдова и чистосердечно призналась Льву Николаевичу, как она задушила своего ребенка и как бросила его в воду».
– Ох, как это трогательно! Прямо как царь Соломон! – принялись умиленно восклицать кумушки.
В амбулатории меня ждали с нетерпением, я достаточно быстро разобрался с диагнозом и назначил лечение. Зайдя к себе в кабинет, я принял несколько больных, потом меня вызвали к родильнице. Я мало чем мог помочь старику с воспалением легких, но грамотно принять роды, тщательно вымыв руки, – было вполне в моих силах. Да, пожалуй, еще мог втолковывать эту малость акушеркам, а молодым матерям, чтоб не поили своих младенцев сырой водой, чтоб выписанные лекарства принимали не зараз, а как я велел – по ложке в день. …Ну и еще массу других, очевидных для образованного человека вещей мне приходилось каждый день день объяснять своим пациентам, словно малым детям.
Вернулся я в дом Озолина только после обеда. Больной, проведший тяжелую ночь, спал, а Чертков в соседней комнате разговаривал с Александрой Львовной.
– Не понимаю такой женщины, которая всю жизнь занимается убийством своего мужа, – услышал я его голос.
Фраза показалась мне, как минимум, несправедливой: насколько я знал, супруги Толстые прожили вместе почти полвека и Льву Николаевичу исполнилось уже 82 года. Те, кого «убивают», редко доживают до такого возраста. Эти слова несколько разрушили благоприятное впечатление, которое произвел на меня Чертков. Интересно, почему Лев Николаевич так боится своей супруги? Почему упорно не хочет написать ей, не желает увидеться с ней? Этот момент также представился мне немаловажным.
Я решил дождаться пробуждения Льва Николаевича, чтобы осмотреть его. Ждать пришлось недолго.
– Зачем, старинушка, покряхтываешь, зачем, старинушка, покашливаешь? Пора старинушке под холстинушку. Под холстинушку, да в могилушку, – нараспев проговорил Лев Николаевич, когда я выслушивал и выстукивал его, но Владимир Григорьевич принялся горячо уверять больного, что о смерти думать ему рано и все непременно будет хорошо.
– Мне кажется, – говорил Чертков, – что человек не имеет право вообразить себе, что наступает вот-вот плотская смерть. Она, конечно, близка каждому из нас, и помнить это хорошо; но я думаю, что не следует отдаваться предчувствиям о наступлении ее срока: это только ослабляет человека и делает его менее способным исполнять задачу, которую бог налагает на нас здесь, на земле.
– Но я… – попробовал возразить Толстой. Он выглядел смущенным и неуверенным, как и остальные в присутствии Черткова.
– Вы не можете знать, закончена ли Ваша миссия! – с убеждением проговорил Чертков.
Толстой прослезился.
– Как же мне Вас недоставало, милый мой Батя! – ответил он. – Вы правы: совестно и противно думать о своем поганом теле. Ах! Есть целая область мыслей, чувств, которыми я ни с кем иным не могу так естественно делиться, зная, что я вполне понят, как только с Вами.
Посовещавшись с доктором Маковицким, мы решили дать больному шампанское для поддержания работы сердца. Нас обоих беспокоило его дыхание – частое и тяжелое. Я предложил телеграфировать в уездный город Данков земскому врачу Александру Петровичу Семеновскому, который несмотря на то, что был меня много моложе, обладал большим медицинским опытом. Он заслужил уважение горожан и коллег благодаря своим энциклопедическим знаниям и самоотверженным усилиям, направленным на улучшение санитарной обстановки и медицинского обслуживания в городе. О его успехах в борьбе с эпидемиями тифа, цинги, оспы, а также об участии его в Русско-японской войне я был много наслышан. Александра Петровича с уверенностью можно было назвать одним из опытнейших эскулапов в нашем крае, и я весьма надеялся на его помощь.
Лев Николаевич выпил вина, и глаза его заблестели. Недочитанную тетрадь с автобиографическими записями Льва Николаевича я оставил на столе рядом с лампой под зеленым абажуром. Сейчас Лев Николаевич заметил это и просил, о чем я успел прочесть. Я ответил, и на глазах у него вновь заблестели слезы.
Он принялся вспоминать родных своих, большей частью уже умерших. Долго говорил он о своем умершем брате Дмитрии, о котором я читал в дневниках. …Митеньке, как он называл его…
– Большие черные, строгие глаза. Почти не помню его маленьким. Мы жили с ним дружно, не помню, чтобы ссорились. Я любил его простой, ровной, естественной любовью и потому не замечал ее и не помню ее. Я думаю, даже знаю, потому что испытал это, особенно в детстве, что любовь к людям есть естественное состояние души или, скорее, естественное отношение ко всем людям, и когда оно такое, его не замечаешь. Оно замечается только тогда, когда не любишь.
Потом он перешел к воспоминаниям о его последних годах, болезни и смерти.
– Я был особенно отвратителен в эту пору, – плакал больной. – Мне жалко было Митеньку, но мало. Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали. Как мне ясно теперь, что смерть Митеньки не уничтожила его, что он был прежде, чем я узнал его, прежде, чем родился, и есть теперь, после того, как умер! – Несмотря на заботливые уговоры Черткова, мысли его неотступно вертелись вокруг одного предмета, смерти. – Потом… Много лет спустя тяжело заболел и умер брат Николай. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он помирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления.
– Хорошо ли Вам говорить об этом, Лев Николаевич? – спросил я, опасаясь ухудшения.
– А коли не говорить… Оно разве лучше? – со слабой усмешкой спросил Лев Николаевич. – Впрочем, возможно, Вам скучно и неприятно…
– Нет, нет, нет! – заверил я больного. – Я лишь не хочу, чтобы Вы тратили силы…
Лев Николаевич слабо махнул рукой.
– После смерти брата я почти сразу уехал за границу. Во время того же путешествия в Париж я стал свидетелем смертной казни. Встал в 7-м часу и нарочно поехал смотреть на экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь, целовал Евангелие и потом – смерть. Что за бессмыслица! Сильное и недаром прошедшее впечатление… Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться. Вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое враз застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и что дурно, – не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем.
Он возбудился, на щеках у больного появились два красных пятна, которые мне совсем не понравились.
– Были и другие казни… Помню рядового Шибунина – ни за что! Ему было двадцать четыре года. Роста он был небольшого, коренастый, с толстой красной шеей и несколько рыжеватыми волосами… Незаконнорожденный сын, по слухам, какого-то довольно значительного барина. И был он алкоголик, выпивал по два штофа водки в день. Ротный командир за пьянство посадил Шибунина в карцер. По выходе оттуда Шибунин получил приказание составить очень нужную бумагу. Для храбрости он выпил еще изрядное количество водки, потом – еще… Составленный им рапорт не понравился ротному командиру, он его смял и швырнул в писаря. Возбужденный вином, озлобленный, Шибунин наговорил своему начальнику дерзостей, на что тот приказал его высечь. «Меня розгами?» – хрипло крикнул Шибунин и дал командиру пощечину. Через пять дней было получено предписание предать Шибунина военно-полевому суду. Статья закона определяла только одно наказание за преступление, совершенное Шибуниным. Наказание это – смерть.
Вошел Чертков и стал у двери, внимательно слушая речь больного. Я тщетно уговаривал больного сменить тему и не думать о столь трагичных предметах.
– Нет! – протестовал он. – Надо! Надо думать! Я пытался способствовать если не оправданию, то хотя бы к некоторому облегчению участи подсудимого. Прокурор сказал сухую, совершенно формальную речь, всю пересыпанную статьями закона, – вспоминал Лев Николаевич. – Я тоже сказал пространную речь, суть которой сводилась к тому, что Шибунин подлежит уменьшению наказания вследствие своего очевидного идиотизма и невменяемости вследствие пьянства. Мне теперь стыдно за эту речь – глупая… бестолковая… И не помогла: Шибунин был приговорен к смертной казни.
Окрестное население сел и деревень с быстротою телеграфа разнесло весть о приговоренном к расстрелу «несчастненьком». Стеклись с окрестных деревень сердобольные женщины, приносили ему гостинцы… Казнь свершилась. К вечеру на могилу были накиданы восковые свечи, куски холста и медные гроши… Явился кем-то приглашенный деревенский священник служить панихиды… Назавтра повторилось тоже… Дошла весть и до местного станового пристава. Он приехал лично и приказал сровнять могилу казненного.
Чертков откашлялся и вступил в разговор.
– Если позволите, Лев Николаевич, – кротко произнес он, – я могу зачитать доктору из Вашей статьи.
Толстой одобрительно кивнул: говорить ему было тяжело. Я был благодарен Владимиру Григорьевичу за это простое решение. Он быстро выбрал из чемодана нужную тетрадь и принялся за чтение: «Должен сказать, что приговоры одними людьми других к смерти и еще других к совершению этого поступка – смертная казнь – всегда не только возмущала меня, но представлялась мне чем-то невозможным, выдуманным, одним из тех поступков, в совершение которых отказываешься верить, несмотря на то что знаешь, что поступки эти совершались и совершаются людьми. Смертная казнь как была, так и осталась для меня одним из тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не нарушают во мне сознания невозможности их совершения.
Я понимаю, что под влиянием минуты раздражения, злобы, мести, потери сознания своей человечности человек может убить, защищая близкого человека, даже себя; может под влиянием патриотического, стадного внушения, подвергая себя смерти, участвовать в совокупном убийстве на войне. Но то, чтобы люди спокойно, в должном обладании своих человеческих свойств могли обдуманно признавать необходимость убийства такого же, как они, человека и могли бы заставлять совершать это противное человеческой природе дело других людей, – этого я никогда не понимал.
Некоторые полагают, что на самом деле смертная казнь для громадного большинства неисправимых преступников и негодяев является не только справедливым возмездием для них, но и великим благодеянием для лучшей части человечества подобно тому, как для успешного разведения хорошо культивированного сада требуется истребить вредные сорные травы. И никому в голову не приходит сделать естественно представляющийся вопрос о том, что если убивать дурных полезно, то кто решит: кто вредный».