355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Козлова » Arboretum » Текст книги (страница 3)
Arboretum
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:36

Текст книги "Arboretum"


Автор книги: Марина Козлова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

– А где? – живо поинтересовался я.

– Hе знаю, – грустно призналась Ленка. – Где-то в другом месте. Я не знаю, где эта граница есть. Hо я знаю, где ее нет. И придавать всем этим вещам моральную окраску, во-первых, чрезвычайно безнравственно.

– А мораль и нравственность, – невежественно спросил я, – это не одно и то же?

– Hу, что ты, – сказала она. – Мораль выдумывают люди, а нравственные законы устанавливаются свыше. То-то и оно. Твоя история совсем про другое. В ней, как я понимаю, каким-то чудом встретились два человека, которым просто по судьбе, или, как говорит мой племянник "по жизни" ни в коем случае нельзя было встречаться. Знаешь, как в сказках: "в эту дверь не входи, а то случится беда". Hо, если дверь указана, еще не было случая, чтобы кто-то не зашел. А тут – случайно, правда? И ни при чем здесь пол, возраст, статус…

Она принесла мне поднос с кофе.

– Пей, солнышко. С коричкой, с перчиком, с гвоздичкой. Мало будет, еще сварим. Пей, бога ради и ни о чем не думай. Hе хватало еще мне, чтобы ты перегрелся.

– Ленка, – сказал я, – оставь меня жить на «Европе». Я тебе пригожусь.

– Да уж непременно, – пообещала Ленка. – Будешь младшим помощником кока. Будешь мускатный орех растирать.

Я готов был растирать мускатный орех и толочь в ступке гвоздику. Только бы не отвечать на вопрос о том, что мне делать, когда я вернусь.

– А что делать, – пожала плечами Ленка. – Тоже мне, вопрос. Ты его придумал. То и делать, что собирался. Впрочем, можешь и гвоздику толочь – достойное занятие.

В четыре часа пополудни на «Европе» появляется Марк Веденмеер.

– Слава богу, – говорит, – нашел.

Ленка вопросительно смотрит на меня.

– Нашел, – повторяет он. – Слава богу.

Ленка понимает, что это ко мне и спускается в камбуз.

– К счастью, вы мне вчера сказали, что идете в Хайфу, – говорит он.

И садится напротив.

– По-моему, – говорю я осипшим голосом, – вы пришли меня убить. Хочу сразу сказать, что ничего против не имею.

– Нет, – он качает головой и даже улыбается. Потом протягивает мне общую тетрадь в сером дермантиновом переплете, родную до боли, таких у нас дома полным-полно еще с незапамятных времен.

– Это рукопись отца, – поясняет он. – Какой-то текст. Я, честно говоря, не читал. Вчера вечером, когда он немного пришел в себя, он потребовал свой старый чемодан с черновиками, которые не разрешал выбрасывать все эти годы. У него в комнате два чемодана, и он никому не позволяет к ним прикасаться. Я сначала не понял, что он имеет в виду, а потом путем перебора всех бумаг отфильтровал эту тетрадку. Он велел ее вам передать.

– Как велел? – спросил я.

– Так и велел. Написал: "отдай брату". Разумеется, при этом он не имел в виду моего дядю Осю, честное слово.

Я взял тетрадку.

– И вот еще что, – сказал Марк перед тем как уйти. – Вы не должны переживать. Он чувствует себя нормально. Как всегда.

После чего он ушел – тощий, длинный, при этом он размахивал руками и вертел головой по сторонам.

Это была книга, о чем в начале автор недвусмысленно заявлял. Я раскрыл ее со смесью испуга и недоумения и провалился в текст. Я перечитал его огромное количество раз. Прошло больше года, но я могу воспроизвести его почти дословно – от начала до конца…

* * *

"Котенок, эта книга о том, как прикармливать виноградных улиток и собирать урожай ягодного тиса. Это садово-огородная книга: мне кажется, ты еще не совсем твердо усвоил, как осуществляется полив маленьких желтых хризантем. Hо на самом деле, котенок, эта книга о том, как я люблю тебя. И о том, как мне страшно от того, КАК я люблю тебя.

Автор.

Банкетный зал, в котором уже много лет не было настоящих банкетов. Потрескавшаяся полировка столов с инкрустацией по периметру – нечто типа греческого меандра. Один из столов накрыт и люди за ним малоподвижны. Только высокая женщина в красном платье выдернула из большой напольной вазы прошлогодний еще осенний букет и пригоршнями сыплет желтые и красные листья в раковину фонтана, которая тоже потрескалась. Трещины эти – как на старой китайской сахарнице.

– Осень! – кричит она и хохочет. – Осень! Осень! Листопад.

– Лина, сядь, – тянет ее за рукав толстый, лысый, бородатый, к тому же в клубном пиджаке.

– Нет! – она увертывается, обегает вокруг фонтана и вдруг бросается к двери с криком:

– О-о! Кто пришел! Наш Левушка пришел, друг всех жучков-червячков, отшельник, рачок, неужели ты пришел?

Человек в дверях морщится, пытается обойти Лину, но она виснет у него на шее и повторяет:

– Сейчас я тебя напою, сэр Генри. Сейчас я тебя напою… Бэрримор!

– Какой сэр Генри? – строго спрашивает тот, кого назвали Левушкой.

– Боб!

Лысый бородатый со скрипом поворачивает голову.

– Боб! – говорит он, – я понимаю, что тебе надоело быть земским врачом…

– H-ну? – вяло говорит Боб.

– Hо у меня дома лежит больной человек.

– В Саду? – переспрашивает Боб.

– Hу да, дома, в Саду.

– Человек! – не унимается Лина. – У тебя дома – человек! Это что-то новенькое. Я была уверена, что ты общаешься с чашкой Петри.

– Лина, – миролюбиво говорит тот, кого назвали Левушкой. – Я тебя убью.

– И что с человеком? – Боб наливает себе водки.

– Hе пил бы ты больше пока, а? Я не знаю, что.

– Кто он?

– Я не знаю, кто.

– Hу? – Боб поднимает на него круглые голубые глаза и мигает рыжими ресницами. – Чужой?

– Да.

– Хоть… Женщина или мужчина?

Слышно, как кто-то в сигаретном тумане тупо тычет вилкой в тарелку с салатом.

– Сейчас он скажет: "Я не знаю!" – говорит Лина и хохочет. Hарод за столом немного оживляется.

– Мужчина, – говорит он и идет к выходу. Останавливается, поджидая Боба, который тщится попасть рукой в рукав куртки и уточняет:

– Только очень молодой.

В раковине фонтана плавают круглые красные и длинные желтые листья.

Экран гаснет.

Вот как, к примеру, выглядела бы эта диспозиция, если бы ты снимал об этом фильм. Ты бы, конечно, все перемешал, поставил бы с ног на голову, превратил бы диспозицию в композицию (разумеется, так, как ты это понимаешь), а главными героями фрагмента сделал бы листья, плавающие в фонтане, или ухо Боба, красное от того, что он постоянно щиплет себя за мочку, проверяя, насколько он пьян. Hо пока ты лежишь у меня дома и я не догадываюсь, что ты это ты, и буду отличаться этой позорной недогадливостью еще недели две. Во-первых, я раздражен, я вообще такого не люблю – тревоги, которую мне навязывают, неопределенности, криминала каких-то темных и грязных дел. Откуда я знаю, что это означает – бездыханное тело в зарослях самшита. Бывает солдаты уходят в самоволку из соседней военной части. Или свой брат напьется, что регулярно и происходит. Hо чтобы так мертвецки – так вроде бы прошла пора годовых отчетов и всевозможных защит. Потом – в мой тупик вообще мало кто забредает случайно – надо преодолеть дюжину лесенок (уже на третьей пьяного Боба повело…) Если бы мне пришлось описывать это кому-то, я бы начал так: он лежал как летучая мышь. Он лежал на спине, полы длинного черного пальто распахнулись, руки были закинуты куда-то за голову, правая нога вытянута, левая согнута в колене. Лицо в тени и неразличимо. Когда я дотронулся до него, он с каким-то вздохом переменил позу – лег на бок и подтянул колени к голове. Тут я понял, что он держал голову обеими руками, не отпускал.

Когда я нес его домой, я уже знал, что он не пьян и не под кайфом кое-что я в этом понимаю. Его черные одежды скрыли то, что он обладает неким телом ("конкретным" – сказала бы молодежь поселка). Его густые каштановые волосы, когда я встал с ним на руках в дверном проеме напротив яркой настольной лампы, засветились рыжим в контражуре.

Я уложил его на диван – он снова свернулся в позу эмбриона. Голову свою, пока я его нес, он так и не отпускал. От него пахло свежей травой. У него немного подрагивала нижняя челюсть и я решил, что это какая-то штука, связанная, к примеру, с нарушением мозгового кровообращения. Hо что при этом делают – я понятия не имел и пошел за Бобом.

Боб вытащил одну его руку из-под головы, нашел пульс, дернул себя за многострадальное ухо и стал считать удары.

– Ниче, – сказал он, выпустив руку, и человек пошевелил пальцами. Кисть у него была тяжеловатая, сильная, и на безымянном пальце – два тонких нефритовых кольца.

– Горячая ванна для ног, – сказал Боб. – Я пошел. Он у тебя больной на голову. В общем, завтра, завтра!

Я принес таз с горячей водой и спросил, сможет ли он разуться сам.

– Угу, – сказал он и склонился к ботинкам, но снова откинулся на спинку дивана.

– Нет. Да ладно, черт с ним.

У него были прямые тяжелые каштановые волосы, которые сзади доходили до воротника и глаза, посмотрев в которые я понял, что означает миндалевидные глаза. Карие, неширокие миндалевидные глаза.

(Могу ли я встать на колени и развязать ремни сандалий твоих?)

Я расшнуровал его рыжие ботинки на толстой подошве и снял их. Стянул с него белые шерстяные носки, опустил его ступни в воду и посмотрел на него. Он поморщился.

– Горячо?

Он кивнул и превратился в ребенка. Я долил холодной.

– Мне очень неловко, – сказал он сердито. – Ужасно. Извините.

Я промолчал. Убеждать его в том, что "ничего, пустяки" – не хотелось. Hе «ничего» и не «пустяки». Я ушел в кабинет. У меня была книга на вечер, кроме того, ненавистную пухлую папку Зморовича я двигал туда-сюда по столу в течение недели и вот, наконец дозрел, кажется, до рецензии. Я посмотрел на стол и увидел свой вчерашний листок: "надо стареть. Я больше не смеюсь – не потому, что не хочу, а потому, что мышцы лица как бы уснули. Hе спазм, не боль – сон".

Я вошел посмотреть как он там. Он сидел, не шевелился, смотрел на свои ноги в воде.

– Hу что? – спросил я его.

– Я потерял очки, – со вздохом сказал он.

Котенок, ты приходишь с гор, пристраиваешь где-нибудь очередной букет, разуваешься, падаешь на траву, потягиваешься до хруста, смотришь в небо, а я…

Я выношу шезлонг во двор, выношу сыр и хлеб, кофейник и сахарницу, вытаскиваю через окно пишущую машинку с удлинителем, устанавливаю ее на ящик, а ты приходишь с гор, пристраиваешь где-нибудь очередной букет, падаешь в траву, а я – уношу все назад: кофейник с шезлонгом, сахарницу на машинке работа безнадежно испорчена. Печатать статью о рекультивации злака N на опытном участке подзолистых почв в саду и одновременно видеть в ближней перспективе, над кареткой, как по внутренней стороне твоего предплечья ползет божья коровка, а ты, не дыша, и скосив яркий коричневый глаз, наблюдаешь за ней – это не работа.

В кабинете я бросаю машинку на стол, попадаю ногой в петлю удлинителя, беспомощно матерюсь и затихаю, прижав лоб к оконному стеклу, за которым в бедной обшарпанной теплице живет и дышит твоя любимая монстера. Я стою, расширенными неподвижными глазами глядя на ее зеленую дырявую лапу и бормочу:

– Откуда ты взялся… откуда ты взялся… ну откуда же…

– Я потерял очки. – со вздохом сказал он тогда.

– Так, – пробормотал я и потер глаз. Глаз ужасно чесался.

– Откуда ты взялся? – спросил я его.

– Hе бойтесь, – сказал он, – я уйду.

– И все-таки?

– Я уйду, – сказал он. – Мне надо.

Я постелил ему на раскладном кресле, сам долго ворочался на диване в своем кабинете, мне было жарко, откуда-то появился совершенно неистребимый москит, я отлежал ногу, я докурил последнюю сигарету, а потом последний бычок, и только после этого заснул. Мне приснилась Хайфа, и мой сын Марик на лодочке в море, уже далеко от берега, он там стоял и махал обеими руками над головой и был явно старше своих четырех лет. Лодку сильно качало. Я испугался и проснулся – было ранее утро. Я вышел из комнаты и сразу увидел, как он идет по тропинке к лестнице – в своем черном пальто, опустив плечи и засунув руки в карманы. Я выбежал на крыльцо и сказал ему в спину:

– Hе уходи.

Ответит ли мне кто-нибудь, зачем я это сделал?

Я родился в Новом Уренгое – в гиблое время в гиблом месте. За свои двенадцать лет жизни там я видел настоящую тундру (зеленое, бурое, мшистое, бархатное) только с самолета. В Уренгое был песок, там были песчаные бури, там был снег, там не было улиц, а только тропинки между домами и полярная ночь, и фонари, и холодное искусственное солнце. Тогда уже никто не знал, зачем Уренгой, Ямал, Ямбург. Газ совсем почти кончился, тек тонкой струйкой. Однажды я даже написал стих: "В этом мире темнеет и сразу светает, и полярное лето уже наступает, и полярные люди идут по песку…" Я проращивал травинку дома в горшке, высаживал ее на улицу – она неизменно гибла.

Мой отец закрывал город. Когда-то был фильм: "Человек, который закрыл город". Мой отец, Михаил Веденмеер, был такой человек. К этому времени в мире накопилось столько всего, что подлежит утилизации, уничтожению, демонтажу, что подрывников понадобилось больше, чем проектировщиков и строителей. А я все растил эту треклятую травинку, а она все гибла, и тогда мама взяла отпуск, взяла билеты на самолет и привезла меня в Сад. Я стоял, оглушенный. Это все, что помню. Я стоял в зеленом, вокруг было зеленое, над головой… Оно дышало – я не дышал.

Ничего нельзя изменить потом, для этого надо проникнуть далеко в прошлое, где стоит длинный тощий подросток с колючими глазами, такой губошлеп с толстым от воспаления гайморовых пазух носом. Надо выдернуть его из Сада, вернуть в желто-белый Уренгой, погрозить пальцем: "В Сад – ни-ни! Козленочком станешь!" Поскольку, подросток вырастет, но, наверное, не очень поумнеет, приедет в Сад в день своего двадцатичетырехлетия, защитит в нем две диссертации по адвентивной флоре субтропиков, а в одну прекрасную ночь найдет у себя под окнами больную летучую мышь, большую черную летучую мышь, и это окажешься ты, и на этом старая известная жизнь кончится, а новая и не подумает начаться, сознание сожмется в точку – в красную кнопку, и будет мерно гудеть, как аварийная лампа – ни жизни, ни смерти, ни рая, ни ада, едешь в метро, а неизвестная сила тасует, путает станции и постоянно пристраивает новые.

"Уходи", – прошу я тебя без звука, без голоса. «Уходи». Hо когда за тобой закрывается дверь, – даже если ты пошел в Восточный сад, а значит – на час, или в горы, а значит – до вечера, я начинаю ждать тебя с этой минуты или ложусь спать, потому что во сне время другое и приходят другие люди, которых ты вытеснил и они ушли. Я сплю в основном тогда, когда тебя нет. В остальное время я работаю. Ночью. Утром. Когда спишь ты.

Кто знает, если бы я жил в поселке… Жил бы, как все, переговаривался бы через балкон с Линкой и Бобом, одалживал бы у них луковицу или чай… Пользовался бы мусоропроводом и лифтом и чувствовал бы себя вполне социализированным, нормальным гражданином. Так и было бы, не найди я этот дом, окно одной из комнат которого выходит в теплицу и поэтому комната освещается рассеянным зеленоватым светом, и сумерки наступают в ней значительно раньше. А в другой комнате вообще вместо окна плафон, но зато входная дверь стеклянная, и я не стал ее менять, поскольку давно понял, что ни моя жизнь, ни мое нелепое имущество не нужны решительно никому на свете, а от всего не убережешься. Например, от направленной взрывной волны. Или от того, что вдруг во дворе своего дома обнаруживаешь теплое и живое человеческое существо, которое надо спасать, и спасаешь его до тех пор, пока не приходится спасать самого себя. У японского писателя Танидзаки в повести "Любовь глупца" есть забавное, но по сути очень точное наблюдение об определяющей роли жилища в отношениях людей. Там герой вдруг понимает, что, снимай он обычную, стандартную квартиру, а не ателье художника, авось его жизнь сложилась бы иначе.

Котенок, оставь меня, дай помереть спокойно. Hе пытайся формировать мои литературные вкусы. Мне скучно читать твоего любимого Фриша. Меня тошнит от «Гантенбайна», передергивает от "omo Фабера". и только «Монток» немного примирил меня с этим меланхоличным швейцарцем. Ты никак не хочешь понять, что времени жизни мне отпущено значительно меньше, чем требуется для прочтения эпопеи Пруста и возмущенно заявляешь, что его надо "или читать всего, или не читать вовсе".

Каждый день я пытаюсь понять, что ты такое, но ты ускользаешь. Ты в состоянии пять часов, не отрываясь, читать совершенно неудобоваримый, со множеством сносок и примечаний, невозможный по структуре трактат Ковача, построенный на анализе постдарвиновских эволюционных теорий, причем, когда я прошу тебя объяснить, зачем ты его читаешь, ты ссылаешься на дарственную надпись Ковача мне на форзаце этого бессмертного труда, говоришь, пожав плечами: "Интересно же, что тебе дарят", и время от времени появляешься у меня на пороге, чтобы выяснить значение очередного непонятного слова. А на следующий день ты вдруг спрашиваешь, как же все-таки, черт побери, устроен телефон. Я предлагаю заодно рассказать тебе, как устроен утюг, фен и пишущая машинка, ты возмущенно заявляешь: "Перестань делать из меня идиота!"

"Ты просто скучаешь по сыну," – сказала Линка. Страшно сказать, но я почти не скучаю по сыну. "Без «почти». Я просто не скучаю по сыну. Он и так мой сын. Он мой. Я увижу его. Я никогда не перестану быть его отцом. В этой схеме все решено. Впрочем, я пытаюсь объяснить то, что необъяснимо. Ты своим телом, в котором трудно заподозрить бесспорное наличие бессмертной души, своим небольшим объемом, своей невеликой персоной вытеснил из моего повседневного существования равно как и из моих размышлений все, что не имеет отношения к тебе. Я, слава богу, пока сам в состоянии написать и анамнез, и диагноз. И приговор. Hо от этой рефлексии ничего существенно не изменится. Я люблю тебя. Малыш, котенок, черная летучая мышь, я люблю тебя, а это несовместимо с жизнью. Я выхожу на заднее крыльцо и вижу, как ты слушаешь шепелявого и косноязычного дурачка Сашу, которому двадцать девять лет, он сын нашей сторожихи. Очень общительный и добрый, всем бросается помогать… Сколько я себя здесь помню, его всегда подкармливали в институте. Вы сидите на бревне и Саша рассказывает тебе про прошлогодний пожар в лесу: "…а вертолет… лет… он брал воду и поливал… воду брал… и все побежали тушить – все сгорело, и белки сгорели, и буйволы… мне так нравилось… были белки… а потом белки сгорели…" Ты слушаешь его очень внимательно и киваешь. Саша воодушевляется"…а по телевизору львы в клетке… мне так нравится… львы и эта мадонна… такая красивая, она ему говорит: беги! и он бежит… люди боятся, а львы p-p-p. они в клетке, львы…" Ты киваешь без улыбки.

– Гоша, – говорит он, – а когда будет Новый год?

– Еще нескоро, – отвечаешь ты ему. – Зачем тебе, Саша, Новый год?

– Новый год… – мечтательно говорит Саша и улыбается до ушей. – Мне так нравится. Дети танцуют. Подарки.

Ты вскакиваешь.

– Я подарю тебе подарок.

Отодвигаешь меня с прохода и исчезаешь в доме. Саша чинно ждет на бревнышке и улыбается мне. Ты приносишь Саше свой толстый красный фломастер и говоришь:

– Это подарок. Можешь рисовать. Я дам тебе бумагу, ты нарисуешь белку.

Саша счастлив. Он повторяет без конца: "нарисую белку… нарисую белку…" Потом спрашивает:

– Это Новый год?

– Новый год, Саша, честное слово.

У нас в гостях мой коллега из Питера, мы пьем церковное вино и говорим о национальной политике. Коллега вдруг заявляет:

– Дурацкий этот украинский язык, ей-богу. Hе понимаю, какой-то исковерканный русский.

У тебя вдруг начинают искры сыпаться из глаз, я впервые вижу тебя таким злым. Ты перестаешь соблюдать какие бы то ни было приличия и произносишь:

– Твою мать, я всегда догадывался, что у дегенератов в первую очередь отсутствует чувство языка! – после чего покидаешь застолье.

– Ч-черт, – говорит мой коллега, в целом, неплохой мужик, – если бы я знал, что он украинец…

– Да… он, кстати, и не украинец, – пытаюсь подобрать объяснение, – не в этом дело, он просто…

Я понимаю, что ты, разумеется, тысячу раз прав, но за то, что ты при этом хлопаешь дверью, я завтра дам тебе по шее.

Назавтра ты дуешься, я злюсь, ты полдня молчишь, потом сообщаешь:

– А за антисемитизм вообще убил бы.

И тогда я начинаю смеяться. Ты смотришь, как я смеюсь, потом утомленно произносишь:

– Иди ты к черту.

И отправляешься к Саше, который давно поджидает тебя на бревнышке рисовать белок и Новый год.

Линка вытаскивает меня в ресторан поужинать, долго подбирает слова, потом говорит прямо:

– В институте сплетничают.

– Лина, – говорю я ей, – что за глупости.

– Возможно, глупости, – напряженно говорит она, – но я как твой друг…

– Ладно, – я наливаю ей водки и себе. – Что говорят? Только дословно, без интерпретаций.

Линка набирает побольше воздуху:

– Дословно говорят следующее: кто бы мог подумать, что Левка у нас голубой… – после чего выдыхает и испуганно смотрит на меня.

Я выпиваю водку и с удовольствием заедаю ее бужениной.

– А о том, что я агент ФБР – не говорят?

– Чего об этом говорить, – оживляется Линка, – об этом и так все знают.

Потом снова становится сердитой.

– Лева, я серьезно.

– Пей, Лина, пей, – говорю я ей. Мне уже скучно.

– Я понимаю, конечно, – тихо произносит она.

– Hу вот уж нет, – перебиваю я ее. – Нет. Я сам не понимаю. – (После трех рюмок водки у меня гладко идет эта тема). – Понимаешь? Я не понимаю. Hе все вещи понимаемы.

Она смотрит на меня своими круглыми зелеными глазами и в глазах появляются слезы. Она прихлопывает их ресницами и с сожалением произносит:

– Бедный Левка.

– Hе расстраивайся, – говорю я ей. – Люди же – они существа простые. Им нужны объяснения, они объясняют, как могут. И хорошо.

– И хорошо, – как эхо повторяет она.

Я возвращаюсь поздно, потому что долго провожаю Лину, мы с ней что-то горячо обсуждаем и оба страшно возбуждены. Потом я еще час брожу по берегу, постепенно выветривая хмель и наслаждаясь полным безлюдьем и прикидываю в уме план на завтра. Получается это не очень качественно, но все же завтрашний день обретает контур.

Я возвращаюсь поздно и вижу твои злые глаза, ты говоришь:

– Тебе звонили пять раз. Два раза из Стокгольма.

– Просили что-нибудь передать? – спрашиваю я.

Ты стоишь, прислонившись спиной к книжным полкам:

– Заведи себе секретаршу.

– Так, – говорю я ему, – что за тон?

– Я тут не ложусь спать, – начинаешь заводиться ты.

– Почему?

Ты сужаешь глаза и говоришь злым шепотом:

– Волнуюсь.

Когда-то мне кололи хлористый кальций. От него по телу разливалась невыносимая волна жара и начинало жечь в горле. Что-то подобное я испытываю и сейчас.

Я представляю, каким становится мое лицо, спасаюсь бегством к себе, ищу сигаретную пачку, и тут раскрывается дверь и ты оказываешься возле меня, утыкаешься носом в мое плечо, я охватываю тебя обеими руками, не обнимаю, а обхватываю как ребенка и чувствую у себя на шее твое горячее мокрое лицо и понимаю, что ты плачешь. У меня кружится голова, и почему-то я теряю способность дышать – горловой спазм.

– Гошка, – говорю я, – котенок, прости меня господи, я…

Твои губы.

Сознание возвращается к утру, с каждой каплей воды, которая капает сквозь ветхую крышу теплицы на растрескавшийся кафель пола. Ты поднимаешь голову, не открывая глаз говоришь: «Дождь» – и снова падаешь лицом вниз.

Я отчаянно размышляю о том, дискретно ли время, или оно длится. Сегодня – это то же самое вчера или это совсем другое сегодня? Могу ли я снять с твоего бедра маленького паучка, который спустился откуда-то с небес и рискует быть раздавленным, если ты пошевелишься? Пока я размышляю о дискретности времени, паучок спасается сам, а ты шумно поворачиваешься, бормочешь что-то и опять же, не открывая глаз, высвобождаешь из-под подушки свою левую руку и по-детски крепко обнимаешь меня за шею. Я знаю твою способность спать. Это может продолжаться вечно, и я рискую умереть без воды и еды под твоей рукой.

Hо спор между непрерывностью и дискретностью решен в пользу непрерывности.

Я целую твой теплый и влажный от сна сгиб локтя.

Идет дождь.

…Hо если время непрерывно, то не только вчерашний вечер перетекает в сегодняшнее утро, но и вчерашнее утро, не отмеченное ничем примечательным, должно где-то найти себе продолжение, и оно реализуется после полудня, когда я пинаю ненавистный принтер и рву испорченную финскую бумагу, а ты учишь английский и фраза "Well. let's see. What do way think, darling!" в контексте непрерывных щелчков клавиши перемотки насилует мое естество.

– Надень наушники! – рычу я.

Никакого эффекта.

– What do way think, darling?

– And to follow?

Я ищу наушники.

– Куда ты их дел.

– Ты их сам дел… but I'amm rather hungry…

– Выключи магнитофон!

– Да пошел ты… аnd to follow…

Мы смотрим друг на друга. У тебя по лицу пробегает какая-то тень и ты меняешь кассету.

– А так? – спрашиваешь ты.

"Маленькая ночная серенада".

– Я люблю тебя, – почти спокойно говорю я. – Такие дела. – И вижу, как у тебя дрожат руки, в которых ты вертишь подкассетник. Пластмассовая коробочка падает на ковер.

Ты молчишь.

Я сажусь на пол, беру твои руки в свои, мы смотрим друг на друга. Минуту. две. Три.

Ты пытаешься улыбнуться.

Я пытаюсь не потерять сознание.

Сестра, которая колола мне хлористый, говорила: "Дышите глубоко."

Хороший способ.

У меня третий день болит сердце. Я иду к Бобу. Сонный Боб вяло распекает каких-то санитарок.

– Hу что? – говорит он мне.

– Да вот, – говорю я, – что-то…

– Меньше думать, больше пить, – быстро произносит Боб. – Приходи сегодня, отпразднуем день рожденья Карла Линнея.

– Праздновали уже, – говорю я. – Hе далее, как на прошлой неделе.

– Hу, тогда столетие Англо-Бурской войны, – не унимается он. – А если серьезно, я тебе не помощник.

– Почему?

– Лева, – говорит Боб, – я терапевт.

– Терапевт, – повторяет Боб. – А не психиатр. И не батюшка. Я даже не женщина, отчего ужасно переживаю. Это Линка тебя по головке гладит, потому что не понимает…

– Чего не понимает?

– Что от этого лекарств нет, – говорит Боб.

– Да просто болит сердце.

– И будет болеть. Ты что ребенок, что ли? Посмотри на себя в зеркало. Субстанция сродни абсолютному духу. Чистая, без примесей. Помнишь, еще Изабелла Юрьева пела: "Сильнее страсти, больше, чем любовь…" При чем здесь сердце?

– Борька, – говорю, – помоги…

– По-моему тебе поможет только лоботомия, – со вздохом говорит он, – или терпи уж как-нибудь свою карму.

Ему приносят чью-то историю болезни и он углубляется в нее.

– К врачу приходят те, кто боится смерти, – через некоторое время произносит он. – Ты смерти не боишься. Ты боишься только одного, что он уйдет. Правильно? Единственный способ избавиться от этого – прогнать его самому.

Я иду домой и понимаю, что он прав. Единственный способ. От этой мысли, от одной только мысли об этом я испытываю забытое чувство свободы.

Тебя нет, и я успеваю придумать какие-то слова.

– Ты давно не был дома, – бездарно начинаю я и ты застываешь на пороге, сжимая что-то в кулаке и, кажется, не вполне понимая, о каком именно доме идет речь.

– …Тебе надо учиться. Я подумал, что… Если нужны деньги…

– Да, конечно, – говоришь ты и разжимаешь кулак. У тебя на ладони яшмовые четки.

– С днем рождения, – и ты бросаешь четки на стол.

И я вспоминаю, что послезавтра у меня день рождения. Я сижу, как истукан, а ты собираешь рюкзак. Делаешь ты это спокойно и тщательно. Проходит полчаса.

– Пойди посмотри, – говоришь ты мне, – где-то у тебя в кабинете мой черный блокнот, я не могу найти.

Я отправляюсь в кабинет, тупо ищу блокнот, не нахожу, возвращаюсь, а тебя уже нет.

Проходит день, в течение которого я лежу и смотрю в потолок.

Время от времени я обвожу пальцем контур розетки по часовой стрелке. Эта содержательная процедура меня успокаивает. Я обвожу контур розетки против часовой стрелки. Уже минута, как в дверь стучат. Я отрываюсь от розетки и иду открывать. Hа пороге стоит Саша. Он быстро говорит что-то и я ничего не понимаю.

– Пошли, – повторяет Саша, – там плохо… там заболел…

Он тащит меня напрямик через бамбуковую рощу, через заросли банана в дом сторожихи, и я вижу саму напуганную сторожиху и тебя на какой-то страшной раскладушке, у тебя опять приступ, ты бело-зеленый, лежишь, сцепив зубы весь мокрый, но в сознании.

– Идти можешь? – я наклоняюсь и провожу рукой по твоему мокрому лбу, по холодной щеке, по шее, на которой неровно бьется пульс.

Ты киваешь. Я веду тебя медленно-медленно, мы часто отдыхаем, у тебя сердце колотится как у пойманного мышонка.

Дома я колю тебе баралгин, ты бормочешь:

– Спасибо, – и засыпаешь, уткнувшись лбом в мою любимую розетку и держа меня за руку.

"Пусть все горит, – говорю я себе и, кажется, вслух. – Никогда больше… Сам – никогда…"

В середине сентября неожиданно резко холодает. Ты в черной майке и вышедших из употребления джинсах, что едва скрывают чресла и уж никак не согревают, выволакиваешь из дома стремянку, которая служит для протирания многострадального плафона, и принимаешься собирать инжир. Собираешь ты его преимущественно в рот, а белый пакетик сиротливо шуршит на веточке рядом.

– Ты, саранча, – говорю я, – пузо заболит.

Ты с презрением смотришь на меня сверху вниз.

– Я буду варить варенье, – сообщаешь ты. – До сих пор ты бесхозяйственно относился к инжиру, а между прочим, он на рынке – самый дорогой фрукт.

– Слушай, дорогой фрукт, тебе просто нечего делать, – догадываюсь я. – Я подумаю над этим.

Хотя, чего тут думать. Ты вполне освоил Сад и окрестности. Ты научился отличать каперсы от маргариток и на том спасибо. Ты неоднократно облобызал свою монстеру от корней до макушки и, разве что не поливал ее красным вином. ты прочел всю мою библиотеку и радостно поделился со мной потрясающим соображением о том, что "Бенджи в "Шуме и ярости" – совсем как наш Саша. Ты продемонстрировал мне неожиданную здравость ума относительно перспектив человечества в целом и только о своем будущем отказывался говорить.

– Посмотрим, – произносил ты неопределенно, – будет как будет.

И тогда я придумал Проект. Я разработал его в деталях за три минуты и объявил тебе. Ты перестал пожирать инжир и уселся на стремянку верхом.

– Правда? – сказал ты счастливым голосом.

– Фирма веников не вяжет, – сообщил я тебе и пошел звонить в авиакассы.

– Я давно говорил, – заорал ты, собирая стремянку, – что время от времени надо менять ландшафт, вид на побережье, и что самое главное… – ты приволок стремянку в дом и с грохотом приставил ее к стене, – и что самое главное, – повторил ты, расширив глаза, – климат!

– Я понял, – сказал я, – кого ты мне напоминаешь. – Ты – кот Бегемот, который превратился, конечно, в юношу-пажа, но как-то не полностью, только внешне. Что же касается повадок, манер и способов выражения чувств…

И тут ты, как всегда не дал мне договорить, потому что мирно приполз сопеть как паровоз, дышать в шею и тереться носом о плечо.

Проект заключался в том, чтобы выбраться дня на три на Рижское взморье. У меня в этом году не было отпуска, а у тебя, как выясняется, ни разу в жизни не было Рижского взморья и вообще Прибалтики не было, как не было, впрочем, и Мехико-Сити, и Парижа, и Рио, и Саламанки, и островов Франца-Иосифа. И я начинаю понимать, что в общих чертах предстоит мне сделать в ближайшие два-три года. В отличие от тебя я люблю и умею строить планы и осуществлять Проекты, какими бы странными они не казались.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю