Текст книги "Arboretum"
Автор книги: Марина Козлова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Марина Козлова
Arboretum
Владимиру Павлюковскому
со всей нежностью и искренностью,
на которую способен автор.
М.К.
Моя мама ухитрилась родить меня в свои сорок три года, спустя год после того, как они похоронили моего старшего брата Гошку в восточной части Борисоглебского монастыря. В монастыре мирских не хоронили, но мама выпросила высочайшего разрешения у протоирея Георгия, и он уважил память своего двадцатилетнего тезки и просьбу матери, которую она толком не могла обосновать. Кроме всего прочего, наш Гошка был некрещеный, и поэтому решение протоирея можно было считать чудом. Когда я спустя много лет спросил у мамы, почему ей так хотелось упрятать Гошку именно там, она неопределенно ответила: «Там тихо. Тихо. Как в саду». Я подумал: «как вообще в саду», «как в каком-нибудь саду», – и только потом узнал, что произносилось имя собственное: «Как в Саду». Мама имела в виду знаменитый Arboretum.[1]1
Арборетум, то же, что дендрарий – род древесного питомника, собрание различных древесных пород, искусственно разведенных для каких-либо научных или садоводных целей.
[Закрыть] Hо больше она не сказала ничего. Взрослых гошкиных фотографий было немного: хохочущий пятнадцатилетний Гошка по щиколотку в обмелевшем городском фонтане, Гошка, закусив губу и всматриваясь сквозь упавшую на глаза челку, откупоривает шампанское у нас дома возле елки, Гошка, спящий на диване под клетчатым пледом – свешивается одна рука и одна нога, и последняя, где Гошка, совершенно счастливый, обнимает огромное декоративное растение, и написано на обороте: «Мама, это моя Монстера».
О том, что Гошка погиб при странных обстоятельствах в этом самом Саду, я знал. Знал и о том, что виновных не нашли и дело быстро закрыли. Мама была уверена в том, что его убили, но ответить, "за что" – было невозможно. Скорей всего, ни за что, – такое случается. "Он совсем очумел, поселившись в этом Саду, – сказала однажды мама. – Он ни разу за весь год не приехал домой. Я страшно волновалась – особенно из-за его здоровья. У него было нарушение мозгового кровообращения после перенесенного в детстве энцефалита, и приступы страшной головной боли нечасто, но систематически повторялись. Однако ехать мне туда и в голову не пришло – раз он меня не звал. Я хорошо его знала – это могло кончиться скандалом".
"Мама, привет. Тут здорово. Я научился печатать на машинке. У меня есть любимые деревья – араукария и болотный кипарис. Hе говоря уже о моей Монстере. Hо моя Монстера – совершенно живая. Я тебе их всех покажу когда-нибудь, но сейчас пока не приезжай. У меня все хорошо. Твой Гоха".
Это писал девятнадцатилетний человек. Примерно такие письма я писал маме в десять лет из спортивного лагеря. Письмо это я прочел, когда мне было шестнадцать, долго думал, как бы спросить, ничего не придумал и ляпнул напрямик:
– Гошка был глупый?
– Hу, что ты… – сказала мама, повеселев. У нее появилась нежная улыбка, какая-то новая, мне незнакомая. – Он был естественным. Как растение. Радовался, когда ему хорошо. Обижался и негодовал, если против шерсти. Лгал безбожно, чаще всего бескорыстно, искусства ради. Растение. Злиться на него было бессмысленно.
Я вспомнил Гошку, который обнимает свою Монстеру.
Удручавшее маму обстоятельство заключалось в том, что мы с Гошкой родились почти в один и тот же день – он семнадцатого, а я – восемнадцатого апреля. И когда мне исполнилось двадцать лет, и все гости разошлись пьяные и довольные, я подумал, глядя в переливающийся котлован города с высоты девятнадцатого этажа, что до противности трезв и что у меня в голове вертится единственная мысль, не мысль даже, а просто фраза – о том, что Гошке сегодня исполнился бы сорок один. Hо таким взрослым я его представить себе не мог – это все равно как если бы ребенка попытаться представить сразу стариком – получается патологическая картинка, неприятная и очень злая. И тогда появилась следующая, на этот раз уже собственно мысль: Гошка не мог стать взрослым. Hе в том смысле, что старался, но не мог, а – не суждено. В нем отсутствовал вектор взросления, он не хотел взрослеть и ничто бы его не заставило. Откуда-то я Гошку хорошо знал. Знал, что мы очень разные, что я работоспособен и честолюбив, что к двадцати одному году у меня будет два диплома – юриста и интерлокера, что я маму не оставлю, и еще много чего. Он не хотел быть взрослым и не стал им. Hо, с другой стороны, – да, вот он был такой. Означает ли это, что он не достоин хотя бы плохонького мемуара, хотя бы чего-то такого, что бы восстановило его объем и его сущность – пусть самую простую, какая ни есть. Словом, я почувствовал себя как бы его старшим братом – все перевернулось, и я понял, что не может человек уйти, не оставив следов. Во всей его жизни есть какая-то неясность, смутность, как у звука, который услышал вне контекста, и он не дает покоя, ты все думаешь: "Откуда же это… что-то знакомое…" Хотя звук вне контекста одновременно может быть и просто звуком, и фрагментом симфонии – как посмотреть. Чего-то Гошке в день моего рождения было от меня надо. Чтобы я сделал что-то? Сделал? Или понял? Может быть, чтобы я что-то увидел? Кроме всего прочего, мне как юристу было бы любопытно узнать, чье лицо видел Гошка в последнюю минуту своей жизни. Hе расследование – спустя двадцать лет это маловероятно, а так – следопытство, поиск зарубок на дереве, следа на песке, вздоха на магнитофонной пленке, – а вдруг все это совпадет в любопытной и небессмысленной конфигурации?
Когда я приехал в Сад, было начало пятого. Я выволок из автобуса свой черный рюкзак, набитый консервами с любимым гусиным паштетом и солеными крекерами (в боковых карманах – кофе, турка, кофемолка, маленький комплект го – с кем я собирался играть в Саду…), постоял на трассе, уставившись в серо-коричневое море (в автобусе сказали: пошла низовка), – начало июня, время сильных дождей, с гор ползет сплошное рваное облако. Потом перешел дорогу и пошел вниз.
Я знал, что Сад закрыт для посещения, и у меня, кроме того, не было никаких иллюзий насчет успехов реставрационных работ, – писали, что пожар был жестокий, самые ценные и потому самые уязвимые экземпляры погибли, а новый Сад за двадцать лет не вырастает. По странному совпадению пожар случился спустя неделю после несчастья с Гошкой. Эти события, разумеется, не были связаны причинно, хотя наша вещно-людская причинность, как известно, не является общей для всех возможных логик и не исчерпывает и десятой доли ходов той партии го, которую длит на бесконечном поле некто, кто никогда не вызывал моего чисто человеческого расположения, да, впрочем, в нем и не нуждался. Интересно, как Гошка забрел в Сад? С какой стороны он вошел, в какое время дня, какая погода была тогда? Я знал, что это случилось весной, в марте, что до этого он болтался всю зиму где-то между Смоленском и Харьковом у друзей, имен которых мама так и не смогла вспомнить, а потом махнул на юг. Сиротский ребенок, беспризорник – погреться поехал. Погреться, попить вина, поискать приключений и благополучно вернуться домой. Hо застрял почти на год. Да и возвращение в Борисоглебский монастырь нельзя было назвать возвращением в искомом смысле слова.
Отец Георгий сказал тогда маме: "О том, был ли он грешен, даже не спрашиваю. Hо хоть каялся? По крайней мере, вам?" И мама, которая прекрасно сознавала, что может не получить разрешения на погребение, тем не менее честно ответила: «Никогда».
Он работал, разумеется, – сначала помрежем на телевидении, потом – замдиректора дома культуры метростроевцев, потом – лаборантом кафедры измерительных приборов технологического института, но его прогоняли отовсюду. Он любил поспать и просыпал ответственные мероприятия, он мог не выйти на работу просто по причине дурного настроения, он, зачитавшись, забывал обесточить лабораторию и продолжал читать по дороге на остановку, бредя по парку и пиная кроссовками каштаны. Он хамил и врал начальству, был ненадежен и раздражающе непредсказуем. Hо случалось, что его интеллигентная, мягкая, задумчивая улыбка превращалась в ослепительный хохот, и еще у него были ямочки на щеках, и мама продолжает утверждать, что злиться на него было бесполезно, а не любить – невозможно.
И я с изумлением почувствовал, что начинаю любить Гошку – образ Гошки, некий гештальт, пока что-то вроде механической куклы, – Гошка у меня начинает двигаться, смотреть, улыбаться, когда я завожу ключиком свое небогатое воображение, включаю экран, вставляю картинку. Странное и болезненное занятие, все время чего-то не хватает для полноты: мне трудно представить его походку и я никогда не слышал его голоса, его интонаций – то, что не сможет передать и воспроизвести даже мама.
У ворот Сада меня остановила охрана.
– Мне к директору института, – я внятно произнес домашнюю заготовку.
– Директор умер, – равнодушно произнес один из двух, молодой, с воспаленными глазами. Для этого сообщения он с шумным выдохом оторвался от бумажного пакета, из которого конвульсивно пил молоко.
– Когда? – спросил я растерянно.
– Неделю назад. Инсульт. А нового еще не поставили. Все равно пойдете?
– Пойду, – кивнул я.
– Hу идите. Тот, что постарше, бросил мне в спину:
– Hе курить. Костры не разводить. Спички не жечь.
"Какой-то вечный шабад," – подумал я.
– Я вообще не курю.
– Тем более, – произнесли за спиной.
И я вошел в Сад.
Я шел по розовой дороге – по дороге, усыпанной розовыми сосновыми иглами, и они тонко похрустывали и сухо шуршали. Я шел и дышал коротким поверхностным дыханием, у меня стали влажными ладони, и воздух здесь был точно другой, нежели за оградой, и ощущение пространства другое – мир как бы выгнулся зеленой линзой с неправдоподобно четким центром и акварельно размытыми краями, и я был в фокусе, и, наверное, потому у меня горело лицо. Я посмотрел в белые глаза Христиана Христиановича Стевена, обрусевшего шведа, основателя Сада. Стевен был как птица, кто-то мазнул ему по носу зеленкой. Глаза выражали глубокое пренебрежение к судьбе своего детища, а впрочем, этот скульптор, наверное, был желчным типом.
Честно говоря, я не знал, куда шел. У доски объявлений НИИ я остановился и прочел следующее: "Профсоюзный комитет Сада распространяет лук (репчатый, привозной, из Синопа) между сотрудниками. Обращаться в к.213 к Лидии Валентиновне". Объявлению было лет сто. Выглядело оно как пергамент. Метафизический привкус Сада как имени собственного в этом контексте странно искажался. "Так, – подумал я. – Профком Сада организует творческую встречу с Захер Мазохом. Для желающих". Пожалуй, тема садомазохизма вообще должна быть популярной среди сотрудников.
Казалось, что кроме меня в Саду не было ни одной живой души.
И был вечер. Пять часов, предзакатное мягкое время. Я понял, что разнервничался и прогодолодался, я прошел куда-то вперед, в заросли, наобум метров пятнадцать, потом направо еще пять, и по замшелой влажной лесенке вниз – еще два, стащил со спины рюкзак и сел в траву. Наверное, я все-таки задремал, потому что очень сильно вздрогнул, когда услышал за спиной:
– Hу еще чего не хватало!
Я обернулся и увидел женщину со шлангом. Женщина была круглой, немолодой, в синем халате, и шланг в ее руке тихо извивался, исторгая из себя тонкую неравномерную струю.
– Сад для осмотра закрыт, – сообщила она. – Вы, никак, ночевать здесь собрались?
Это она угадала точно.
– А правда, – сказал я ей, – не подскажете, где здесь можно переночевать?
– В поселке, – сказала дама. – Там сдают.
– А в Саду можно? – наивно спросил я.
– Да вы что? – она сердито взмахнула шлангом, и вода пролилась на привязанный к рюкзаку спальник.
– Я журналист, – пояснил я. – Я пишу о Саде.
– Это к директору.
– Директор умер.
– Да? – удивилась тетка. – Когда он успел? – Потом добавила, помолчав: А я сегодня из отпуска. Еще никого не видела.
– Так можно мне остаться в Саду? – вернулся я к животрепещущей теме.
– Нет, – сказала она. – Идите в поселок. Там недорого сдают.
"Вот то-то и оно, – подумал я. – Гошка пришел и остался. Пустил корни, как дерево. Растение. А я…"
– У нас на территории никто не живет, – сказала она.
Hо я знал, что Гошка жил именно в Саду.
– А раньше жили? – спросил я и почему-то испугался.
– Да почем я знаю… – она порылась в кармане, достала скомканный носовой платок и тщательно высморкалась. – Может, и жили. Я здесь три года работаю.
– А есть кто-нибудь, кто работает долго? Лет двадцать-двадцать пять?
– Да вроде… – она посмотрела в небо. – А, вот, Филаретыч работает давно. Точно. – И добавила: – Могу проводить, – тем самым снимая с себя ответственность за мою возможную ночевку. Филаретыч спал и храпел в круглом помещении со стеклянным куполом. Вдоль стены стояли какие-то пыльные бумажные мешки. Филаретыч лежал вниз лицом на деревянном пляжном топчане, а под потолком кругами летал воробей. Женщина мрачно потрогала его шлангом.
– Нет, не пьяный, – удивленно сказала она.
Филаретыч открыл глаз. Ему было лет семьдесят, он был маленький и пузатый.
– Дяденька, – сказала женщина. – Очнись, к тебе тут журналист из Москвы.
– Я не из Москвы, – зачем-то вмешался я.
– Hе из Москвы, – согласилась она. – Hу, я пошла.
Она удалилась, волоча змею шланга, а Филаретыч спустил ноги на пол и сказал с неопределенной интонацией:
– Закурить?
Я протянул ему сигареты, у меня были. Были сигареты, была водка и коньяк, была даже анаша – на кой черт, я точно не знал, но догадывался, что компании могут быть разные.
– Первое, – сказал я. – Можно мне здесь переночевать?
Филаретыч обвел взглядом помещение.
– Здеся? – уточнил он. Прикинул что-то в уме и пожал плечами. – Та ночуй. А то шел бы в поселок, там недорого сдают. С удобствами.
– Мне не надо с удобствами, – пояснил я. – Я пишу о Саде и…
Филаретыч понятливо покивал.
– Ночуй, – повторил он. – Где вода – покажу. Туалет тоже найдется.
– Спасибо, – сказал я ему от души.
Поужинать со мной он не отказался, и, когда от водки оставалось меньше половины, я впал в какое-то коматозное состояние с мятным холодом под ложечкой, наверное, в таком состоянии сначала мысленно проверяют снаряжение, а потом дергают за кольцо.
– Двадцать лет назад, – сказал я, – в Саду погиб молодой человек.
– Да, – кивнул он. – Помер. – И намазал паштет на крекер.
– Вы его знали?
– Hе то чтобы… Такой себе мальчик. Иногда мне помогал. Я ему говорю: "Малой, будешь хризантемы поливать?" Любил поливать, – он показал пальцем куда-то вправо, – там у нас была коллекция хризантем. Правда, баловался то в небо шланг направит, то кошку обольет.
– А как его звали, вы не помните?
– Hе то… Гриша, кажется.
– Он жил в Саду?
– Да, он у Михалыча жил.
Я налил себе водки и стал смотреть в чашку. В чашке отчаянно барахталась какая-то дрозофилла.
– Михалыч – кто это?
– Лев Михалыч… – начал старик и стал жевать крекер. Жевал долго. Я наблюдал за дрозофиллой, которая отказалась от борьбы и теперь плыла по кругу. – Профессор, – включился Филаретыч.
– Старый?
– Нет, молодой. Известный был в Саду ученый. Фамилия его была… Веденмеер. Так вот этот парень жил у него.
– Он был его другом?
– Сожителем, – спокойно произнес Филаретыч и сплюнул, а потом сморщился и что-то невидимое снял двумя пальцами с языка. – Hе понимаю я этих мужиков.
– Так, – тоскливо подумал я, – начинается.
Я должен был знать, что Гошка – не подарок, но оказался все же слишком неготов к такому повороту темы.
– А с чего вы взяли? – спросил я его и постарался произнести свой вопрос как можно нейтральнее.
– Люди зря болтать не станут, – сказал он то, что я, в общем, и собирался услышать. – И потом, Михалыч его смерти не пережил, это уж все видели. Тронулся умом, сразу. Такие дела. Жалко парня.
– Которого?
– Да обоих, – печально сказал Филаретыч. – Hо тот – пацан был без роду, без племени, кто его знает, что он такое. Может, ему такая судьба. Царство ему небесное. Михалыча жальче. По мне, так Михалыч умом тронулся раньше, когда тот еще только нарисовался, тоже не поймешь откуда… но приличный, вежливый был мальчик. А к Михалычу иностранцы приезжали специально, сам он весь мир объездил. Его звали лекции читать – кажется, в Англию. И тут такая неприятность.
– Он жив? – спросил я и почувствовал, что не пьян.
– Кто знает. Родичи его тогда за границу увезли. Помер, наверное, кому интересно жить в безумии?
– Да, – согласился я, выдавливая ножом на крекере маленькие треугольники, палочки и квадраты. – Да. Жить в безумии никому не интересно.
– Слушай, – сказал Филаретыч. – Если для тебя это такая важность… Я же простой садовник, я же не был в ихней компании. Я могу чего напутать. Тут с тех пор все поменялись, после пожара мало кто остался. Hо Линка работает, ты с ней поговори.
– С Линкой? – переспросил я и почувствовал, что меня наконец-то, кажется, развозит. И я стал представлять себе эту самую Линку, которая работала в соседнем с Михалычем отделе, – по фонетическим усилиям Филаретыча я установил, что это был отдел цитогенетики, и еще выяснилось, что Линка была женой какого-то Боба, а потом они разошлись, и живет она в поселке, а завтра будет на работе.
– Я погуляю, – сказал я ему и шагнул за порог, в заросли лавровишни. Небо было чистым, звездным, облачность за вечер рассосалась, и средняя звезда в поясе Стрельца все время меняла цвет – из белой становилась красной и наоборот. Сад не освещался. Где-то далеко горела дежурная лампочка над входом в административный корпус.
И слышался тихий непрерывный звон. Что-то подобное слышишь, находясь вблизи линий электропередач. А может быть, у меня звенело в ушах. Hо слух был напряжен предельно, и, если бы не этот звон, я бы, возможно, услышал движение подземных вод, или шорох полоза в траве, или ход улитки по влажному камню. Мне хотелось услышать шаги. Я знал, что это невозможно, но это был как раз тот случай, когда знание невозможности и нелепости желания само желание не ограничивает, а обостряет. Я стоял и смотрел в небо, и звезда в поясе Стрельца отливала марганцовкой. У меня звенело в ушах, и я хотел услышать шаги. Он же мог идти ночью вблизи моего жилища. Он мог быть, к примеру, в шортах и футболке. ("Как он одевался?" – спросил я маму. – "Как все, – ответила она. – Джинсы, футболки. Любил все яркое и светлое. Все население Земли ходит в одном и том же. Поэтому такое значение приобретает лицо".) В темноте, наверное, его лицо было бледным и расслабленным, потому что на него никто не смотрел. При людях его лицо приобретало иную форму и контур, иначе ложились тени, лицо темнело и взрослело. Наблюдать за человеком, которого никто не видит, – все равно что наблюдать за спящим.
Я нахмурился, потому что так лучше слышно. Под веками пульсировал объем. Меня, уставшего и возбужденного, изводила чистая форма. Она сжималась в точку, разрасталась до границ сетчатки, порождала свои копии, которые проносились перед глазами, намекая на монотонную бесконечность, единое превращалось в многое и сразу потом – в ничто, и это было утомительно до тошноты. Я открыл глаза. Передо мной стоял Филаретыч. Он как-то бесшумно возник, сказал:
– Hу, я до дому, – и исчез совсем не так, как появился, с шумом и треском вламываясь в зеленую изгородь.
…Мы бы пошли к морю. Взяли бы сигарет, еду, музыку и пошли бы к ночному морю, которое металлически блестит и переливается, как рыбья чешуя, пахнет водорослями после шторма, шумит и похрустывает. Он бы лучше знал дорогу, а я бы шел и рассматривал его спину, его затылок, расслабленную кисть его руки с сигаретой – вид сзади.
Еще дома у меня был вопрос, который я стеснялся задать маме, и спросил у тетки, которая была всего на десять лет его старше, о том, каков был его сексуальный тип, был ли он в этом смысле активен и привлекателен, как вообще реагировали на него люди.
– О, – сказала она, – наш мальчик рано начал. Я думаю, что лет с тринадцати у него была теневая жизнь. Вообще говоря, его поведение можно было назвать эротическим. Даже если он мыл посуду.
– В чем это выражалось? – попытался выяснить я.
– Hу-у, – она посмотрела куда-то сквозь меня. – Это не объяснить. Вот ты слушаешь музыку, и определенная музыка вызывает у тебя определенные ассоциации. Почему? Это никогда до конца не ясно. Я иногда приходила к вам поработать на компьютере. Кстати, он был безразличен к компьютеру и, по-моему, ничего в нем не понимал. Иногда играл и все. Hо тоже как-то без особого азарта. Он вообще прохладно относился к технике. Это так, к слову.
Однажды пришла, а он моет окна. Hа полную громкость звучит «Реквием» Моцарта, и он под это дело наяривает. Еще день был такой солнечный, Гошка весь какой-то светящийся, в изодранной черной майке и в шортах, трет губкой стекло… а руки у него были хорошие, мужские, сильные, и вот он трет стекло и время от времени так замечательно оттопыривает нижнюю губу, когда обнаруживает недостаточно чистый участок, и при этом ревет «Реквием». Я еще пошутила по поводу адекватности музыкального оформления… А минут через десять поймала себя на том, что вместо своего экрана разглядываю Гошку всего и частями. При этом, понимаешь, – черт знает что, – хочется смотреть – и все. И ведь росточку среднего, и не косая сажень в плечах, в общем – не эталон. Hо двигается, смотрит, говорит… – она сделала паузу, закурила и поправилась, – говорил…
– Что говорил?
– Да… какая разница – что он говорил. Важно – как говорил. Как смотрел. Как ползал по грядкам и объедался клубникой у меня на даче. Здоровый мужик, а клубникой объедался – не поверишь. До диатеза. Конечно, он был ребенок. Взрослый красивый ребенок. Хотелось его по голове гладить, с ложечки кормить, целовать в обе щеки. И вместе с тем… В общем, я смотрела то на него, то на экран, и просто белым пламенем горела. Страшная штука – искушение. Никогда потом такого со мной не случалось. Сослалась на какое-то непреодолимое обстоятельство и быстренько ушла. Моцарт звучал на всю улицу и Гошка махал мне желтой губкой со второго этажа.
– Мы похожи? – спросил я ее.
– Нет, – она покачала головой. – Если бы вы росли вместе… Маленькие привычки, мимика, словечки разные – то, что делает человека особенным, это все благоприобретенное. И это все у вас разное. А физический тип – да, один. Руки, глаза. Hо ты у нас совсем другой. Ты – наша надежда, ты умница, а Гошка был лоботряс и бездельник. И все об этом знали.
– Иван-дурак, – сказал я. – Пошел в тридевятое царство, в тридесятое государство…
– Hо – не поймал Жар-птицу, – грустно продолжила наша тетка.
– Сказка с плохим концом.
Это было сказано точно: сказка с плохим концом. Точно, хотя, с другой стороны, закрыто и неясно. Оставалось теперь только выяснить, что во всей этой истории было сказочного и почему случился плохой конец. Кто убил Гошку – вот что меня, по большому счету, интересовало. Кто и почему.
– Их нашел Сережа Гайденко, мой лаборант, – говорила Лина Эриковна, неторопливо и равномерно проводя ладонью по своему рабочему столу, как бы разглаживая стекло. – В восемь утра, недалеко от дома Левы, буквально метрах в двадцати. Там у нас раньше была роскошная коллекция канн, и я отправила его… уж и не помню за чем, как бы не за какой-то дурацкой табличкой. А дальше, за этой плантацией был сарайчик для инвентаря и вентиль с краном. Он потом рассказывал, что увидел их не сразу. Гошка как бы сидел, прислонившись спиной к стенке сарайчика. Лева стоял рядом и смотрел на него. Оба были совершенно неподвижны. Сережа подумал, что Гошка мертвецки пьян и Лева препровождает его домой. Хотя потом признался, что тут же удивился своему предположению. Дело в том, что мертвецки пьяным Гошку никто никогда не видел. Hу, мало ли… Так вот, эти двое пребывали в неподвижности, но Лева как бы слегка покачивался из стороны в сторону, обхватив себя руками за плечи и неотрывно смотрел на сидящего Гошку. Последний был совсем белый и, казалось, спал. Гайденко подошел к Леве и спросил:
– Помочь?
Лева не обратил на его вопрос никакого внимания.
Тогда Сережа тронул его за плечо. Лева посмотрел на него, и Гайденко потом говорил, что впервые в жизни видел совершенно мертвый, уплывающий куда-то взгляд. При этом у Левы дергался рот, но не было произнесено ни звука. После этого, говорит Сережа, Лева сел рядом с Гошкой на землю и как бы попытался спрятать Гошкино лицо от Сережи: он прислонил его лицо к своей груди, обеими руками сжав его голову, и что-то нечленораздельное промычал. И тогда Гайденко понял, что Лева не может говорить, а Гошка не похож на пьяного, и побежал звать народ. Вот так, собственно… Единственно возможный свидетель, он же подозреваемый, был подвергнут психиатрической экспертизе и признан совершенно недееспособным. Я, которая неделю назад вернулась с ним из Варшавы, где в том числе слушала и его доклад, сама была близка к помешательству. Доклад был, надо сказать, так себе, просто констатирующий результаты экспериментов, не совсем в левином духе доклад, но произносил его человек, который всегда обладал повышенной вменяемостью и владел порой даже чересчур артикулированной речью… ну, чтобы это понять, надо было хоть раз послушать Леву, когда он говорил на профессиональные темы. В общем, случилось сразу две смерти – гошкина – абсолютная, физическая, и левина – полная атрофия личности, паралич сознания…
Она очень напрягалась и волновалась, когда об этом говорила.
– Было установлено, что смерть Гошки наступила между двумя и тремя часами ночи. У Левы не было никакого алиби, накануне он ездил в Севастополь и вернулся с машиной после полуночи, с тех пор его никто не видел. Почему он оказался рядом – неизвестно. Протащил он его метров восемьсот – от Восточных ворот. Убит Гошка был посредством введения воздуха внутривенно, смерть наступила мгновенно, шприца, разумеется, не нашли, но ситуацию расследования это запутывало очень сильно. Представить себе, что среди ночи на Гошку нападают неизвестные, он протягивает им руку, они накладывают жгут… какой-то бред. Причем в темноте. У Восточных ворот тода ни одного фонаря не было, и вообще они были забиты. Оглушить его не могли – на теле не было следов ударов. Он не был пьян. Вот, собственно, и все, что мне известно. Надо сказать, что, когда у Гошки были приступы сильной головной боли, Левка колол ему баралгин внутривенно, это быстро снимало боль, как ты понимаешь. Hо представить себе, что это сделал Лева, который звонил ему из Варшавы по три раза на дню и спрашивал, не голоден ли он, и просил его измерить себе давление и сообщить ему тут же – он подождет, потому что накануне у Гошки падало давление, – представить себе, что это сделал тот же Левка, значит, представить, что Земля вращается в другую сторону. Э-э… как это называется… "мировая научная общественность" буквально оцепенела. Наш реферативный журнал, который недавно опубликовал его статью, сдержанно сообщил о "трагическом случае, повлекшем за собой тяжелое заболевание", и выразил надежду, что Лев Веденмеер вскорости вернется к активной деятельности. Буквально сразу Ира и родственники увезли его в Хайфу. Ира – это его жена. Кстати, она была в это время, она где-то за день до этого события появилась, мы с ней еще бурно приветствовали друг друга. Кажется, накануне они поругались с Левкой и эту ночь она ночевала у Вакофянов. Да, в самом деле. Тогда вскользь возникла эта тема – где была Ира, поскольку рассчитывали хотя бы на одного вменяемого свидетеля. Сбежался народ, и через полчаса она появилась тоже, с ней Дина Вакофян. У Ирки была страшная истерика, «скорая» тут же увезла ее к Вакофянам обратно. Она, бедная, приехала повидаться с мужем.
– А он вообще не собирался в Израиль?
– Да как сказать… Как-то вскользь произнес: "Может, попозже…" Вообще-то ему нужен был именно Сад. По-моему.
– А Ира…
– А с Ирой у них были отношения, что называется, сложные. Вместе они, по-видимому, не очень уживались. Хотя Ирка – яркая, умная, общаться с ней одно удовольствие.
– А чем она занималась?
– Биологи, – сказала Лина Эриковна и засмеялась. – Мы все биологи. Она занималась, в основном, биохимией почв, микробиологией. И все звала Левку на землю обетованную. Ей там одной было не очень-то и легко, хотя и с его родственниками. Она же «гоим», нееврейка. А Левке нужен был Сад. Сначала только Сад, а потом еще и этот мальчик, твой брат. Если его не было рядом, он становился сам не свой, никакой. Он однажды даже мне признался. "Знаешь, – сказал он, – у меня два состояния. Когда его нет со мной, я испытываю болезненную нехватку смысла всего происходящего. Когда он рядом – такое ощущение, что мое саднящее тело погружается в теплую воду".
– Значит, у нее был мотив…
– У Ирины? – сразу поняла Лина Эриковна. – Да, был. Hо она была у Вакофянов. Заметь – и у меня был мотив. Я же нежно любила и давно знала Левку, и не могла смотреть, как его клинит. Положим, и у Боба был мотив. Hо если все это считать весомыми основаниями для убийства ни в чем не повинного мальчишки, то остается удивляться, как все мы до сих пор друг друга не передушили и не перетравили. Убийство, знаешь ли, слишком радикальный метод гармонизации отношений.
А Ира, – тогда, по крайней мере, – была легким и жизнерадостным человеком. Правда, после этого случая она почернела за неделю, говорила только в силу необходимости. Мы с Борькой помогали ей со сборами, ну и со всем остальным. Больше мы не виделись.
– Hо ведь кто-то же убил?
– Да, – согласилась Лина Эриковна. – По крайней мере, это мало похоже на самоубийство. Hо ты же понимаешь, только в романах появляется какой-нибудь Пуаро, или кто-то другой, очень умный и ответственный… А тогда по региону шла волна убийств, рэкета, разбоев всяческих. У милиции глаза были на лбу, они демонстрировали полную беспомощность. Чего ты от них хочешь, в самом деле. Через неделю местные подростки вообще подожгли Сад…
– Я хочу знать…
– И я хотела бы знать, – кивнула она. – Мне этот мальчик был небезразличен. Хотя своего отношения к нему я определить не могла, держала дистанцию. Было в нем что-то, какая-то воронка внутри, которая затягивает. Многие люди называют это энергетикой, а по мне так это… Hу, ладно. Левка же просто заболел. При всем при том, совершенно больной и подвинутый, он ухитрялся за счет вколоченной в него школы и воспитания сохранять форму и стиль. Было видно, как он борется с самим собой за себя же.
Больше я ничего не спрашивал. Я представлял себе накануне, как буду спрашивать, в какой последовательности буду задавать вопросы, каким тоном, но это было явно излишне. Лина Эриковна рассказывала все, что знала, вкупе со своими сомнениями и соображениями, и мне уже несколько раз хотелось попросить ее передохнуть. И тут она сама сделала паузу, принялась бродить по своей лаборатории, прикрыла форточку, включила кондиционер.