Текст книги "Статьи, эссе"
Автор книги: Марина Цветаева
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Теперь скажу вещь, которая, как все простые вещи, прозвучит чудовищно: Революция, отняв у кн. Волконского Павловку (Павловка здесь – как собирательное, не только Павловку!) – оказала ему услугу. Иногда освобождение приходит извне. В начале Революции было у меня такое шутливое изречение: «Крестьян в 1603 г. прикрепили к земле, дворян (в 1918 г.) – к воздуху». Памятуя закон небесного тяготения, скажу, что такое прикрепление для кн. Волконского – не худшее. Зачем такой совести – тяжесть, такому крылатому духу – прах? Земля – вещь тяжелая, и давит не только на мертвых. Это не решение земельного вопроса, но: руку на сердце положа – оставим землю тем, кто без нее – прах, таким (помещикам) она нужна, и они за нее будут биться не на жизнь, а на смерть: «Что я без Катина? без Вязовки? без Дедова? – Ничто». Касательно кн. Волконского вопрос обстоит иначе: «Что я без Павловки? – Все. – Что Павловка без меня? – Ничто».
У Волконского от Павловки осталась душа без тела (суть), у погромщиков – тело без души (труп). И, если кого-нибудь жалеть, то, конечно, не князя!
___________
Чиновничество. Какое жуткое слово. Какая – от Акакия Акакиевича до министра его же ведомства – вычеркнутость из живых. Чиновник – и сразу кладбище с его шестью разрядами. Некое постепенное зарывание в землю: чем выше, тем глубже. А какие унылые наименования: коллежский асессор, титулярный советник, надворный советник, статский, действительный статский. Делаю исключение только для тайного: сразу Веймарский парк и Гёте.
К счастью, кн. Волконский никогда чиновником не был, его единственный знак отличия, как он не без удовольствия упоминает – орден Льва и Солнца 2-ой степени, полученный им в бытность директором Театров от Шаха Персидского.
Но не быв чиновником, он их в течение двух лет неустанно видел, – немудрено, что увидела их и я. «Я ненавидел общественность, ненавидел службу и соединенную с ней официальность, официальное времяпрепровождение, официальные с людьми отношения, официальность речи и образа мысли. Если я любил общественную арену, то для того, чтобы выносить плоды моих трудов, моих мыслей…» Т. е. – позволю себе продолжить – кафедру, место возвышенное и уединенное. Однако, автор назначение принимает, принимает из внимания к отцу, т. е. делает – как всякий большой дух – самое для себя трудное, идет по линии наибольшего сопротивления. (Себе!) У нас, в России, только одно сопротивление, кажется, и цвело: отцу (включая сюда и гимназического директора, и университетского ректора, и российского государя!), – сопротивление внешнее, т. е. почти бесценное. Противустоять тому, что не по сердцу! – Чего легче! – Избирать то, к чему тянет! – Чего слаще! Но для больших и настоящих дело не в легком и в сладком, а в тяжком и в горьком. Для большого и сильного единственная трудность: я, с другими он, отродясь, справился.
Обвинять кн. Волконского в том, что он, ненавидя общественность, два года своей жизни отдал на Директорство – то же самое, что обвинять Гёте в его придворной и чиновной деятельности. – А Гёте из восьмидесяти своих земных лет едва ли не пятьдесят провел при дворе! Директорство кн. Волконского не слабость, равно как тайное советничество Гёте – не страсть к титулам (что можно взять у первого и прибавить ко второму?), в обоих случаях трудная, ответственная человеческая привязанность: Волконского к отцу, Гёте к другу и сподвижнику молодости. И в обоих случаях – Kraftsprobe.[17]17
Проба сил (нем.).
[Закрыть]
«На перегибе двух столетий прошли те два неприятных тяжелых года, проведенных в близком соприкосновении с сферами чиновничьими, артистическими, газетными. Для меня это было временем опыта житейского. Я узнал много людей и узнал много подлости людской».
Недоброхотов у кн. Волконского («врагов» здесь неуместно: лестно!) – недоброхотов у кн. Волконского на новом поприще оказалось много: за исключением актеров (не солистов) и нескольких высоко-стоящих лиц – все общественные круги, с которыми ему пришлось соприкоснуться. Тут и раздраженные самолюбия лиц его круга, старших по возрасту, «надеявшихся и оставшихся за флагом» (директор Императорских театров тридцати с чем-то лет от роду – неслыханно!), и актерские дрязги. Кипение конторское, кишение газетное. «Снизу подвохи, кругом недоброжелательство, сверху никакой поддержки». Высших оскорбляла в нем личность, свое, прямой хребет, низших – княжество.
«Такие слова как: князь, граф, помещик, сановник, чиновник – заранее определяют отношение к человеку, и люди никогда не затрудняли себя рассмотрением того: все ли князья похожи друга на друга, всякий ли сановник соответствует раз навсегда выработанному ярлыку, не говоря уже о том, чтобы проверить, соответствует ли вообще ярлык действительности. И еще удивляло меня, как люди делают человека ответственным за то, как другие к нему относятся. В самом деле, если городовой передо мной вытягивается в струнку, это не значит, что я горд; если человек передо мной лебезит, это не значит, что я чванлив…»
Отвлекаясь на секундочку от двухлетней каторги кн. Волконского на своем высоком посту, упомяну здесь об одном показательном случае из его детства. Ему лет семь-восемь, сидит в доме у управляющего и смотрит на картинки. За чайным столом несколько студентов. Вдруг один из них: «Князь!» – Смущенно (ибо детство застенчиво, а воспитанное детство – в особенности!) оборачивается. И звавший – другого под локоть:
– Ишь – откликается!
И, как отзвук, другая картина. Москва, лето 1917 г. Шайка красногвардейцев перед клеткой льва. Гикают, ржут, гогочут. И один, тыча в льва только что сорванной веткой: «Ишь – тоже царь!»
Те студенты 1867, родные деды солдатам 1917 г.
___________
Но вернемся к тому, от чего так рвался сам князь: к его директорству. Не буду перечислять всех низостей, предательств и лицемерии. Контора – актеры – придворные: какой тройной котел! А рецензенты! Вот уже воистину ярмарка тщеславий!
Есть в этой главе «Сферы» одна жуткая, библейским ужасом веющая картина. Я бы ее назвала: Канун. Придворный ужин в присутствии Государя. Высокая молодежь, устав от paraоtre,[18]18
Казаться (фр.).
[Закрыть] захотела, наконец, кtre[19]19
Быть (фр.).
[Закрыть] (всякий по-своему!) – и вот, со всех концов на все концы стола, сначала робко, потом ободренные участием Государя, все метче, все чаще – и уже целым боем перекрестных радуг – хлебные шарики! Читатель, не предстает ли твоим мысленным очам указательный перст, чертящий на стене три слова… «Никогда на этих общественных придворных верхах чувство беззаботности не заражало меня и никогда чувство жути меня не покидало: Мой шарик не летел.[20]20
Курсив мой (примеч. М. Цветаевой).
[Закрыть] И почему-то всегда я думал о трех надписях к солнечным часам, которые я читал не помню где. Первая надпись: Uiti ombri ides nostri (Что тень – дни наши). Вторая надпись: Vos umbra, me lumen rйgit (Вами тень, мною свет руководит). Третья надпись: Ultimam time (Бойся последнего)… И в какую огромную игру, в какой своеобразный танец превращалось все это, когда сплетались в сознании и беззаботность и жуткость, и цветы и корни, и хлебные шарики и бомбы… И всегда я ощущал, что „сферы“ не для меня».
___________
(Не замолчу двух внезапных мыслей. Первая: вторую надпись к солнечным часам я всецело отношу к автору, ставлю эпиграфом к его жизни. Вторая: какая страсть к символике! Балтийский песок, хлебные шарики, – и какая мелочь, и какой из этой мелочи – над этой мелочью орлиный взлет прозрения! Проследить по этому руслу книгу Волконского. Благодарная задача.)
___________
Как же это кончилось? (Сферы.) Да так же, как с Павловкой: спасительной «интервенцией» внешнего мира. Освобождение снова пришло извне.
Пустяшный повод, очаровательный пустячок. Балерина Кшесинская, любимица в те времена Великого Князя Сергея Михайловича, отказалась в балете «Камарго» надеть фижмы и выступила без них. Директор наложил штраф, Кшесинская пожаловалась Государю, Государь предписал Директору оный штраф снять. Директор предписание исполнил и подал в отставку. – Как, из-за фижм? Но точно ли уясняет себе читатель, что такое фижмы? Вещь стародавняя, не знать легко. Фижмы – это стальные обручи, которые в XVIII в. надевались под платье для придания ему большей пышности, а по Волконскому: «Фижмы, это нечто невидимое, что поддерживает внешний вид, нечто пустое, что придает пышность. Вся придворная жизнь из фижм, фижмами подбита, без них и существовать не может». – Опадает. —
Глава «Фижмы» одна из самых захватывающих в книге, – такое недавнее и такое безвозвратное прошлое! Гляжу и вижу: внук декабриста перед Самодержцем, заговорившая дедовская фронда. На первый взгляд, кажется, всё иное, все, кроме тождества имен. (Оба Государя – Николаи, оба Волконских – Сергеи.) Там права человека, здесь – фижмы; там – вооруженный бунт, здесь – корректная подача в отставку; там крепость, здесь – зал Царскосельского дворца, наконец: там – Николай I, здесь – Николай II. Единственное, что и зрительно и внутренне роднит эти два мгновения, это прямой хребет деда и внука. Все изменилось: Волконские пребыли. Любопытно, оценил ли эту старинную новинку Государь? И вырвалось ли у него, хотя бы мысленно, такое естественное для правнука Николая I восклицание: «Ах, уж эти мне Волконские!»
Эта встреча в Царском – некая очная ставка не Государя с подданным, а внука с дедом. И если есть иные миры, дед («старец в черном бархатном халате, курящий трубку», см. «Фалль») – дед не мог не порадоваться на и за внука. Умилительно здесь отношение отца, по выражению автора совершенно лишенного фронды, к фронде сына. Когда Государь, намекая на злополучную историю с фижмами, спросил кн. Волконского-отца: «Ну, что Ваш сын, успокоился?» – знаете, что он услышал в ответ: «Совершенно успокоился, Ваше Величество, с тех пор, как Вы обещали отпустить его, совершенно успокоился».
Этот ответ, думаю, вполне вознаградил сына за его уступку отцовской воле: отец оказался достойным сыновней покорности.
___________
Но есть еще, кроме трехзвучия отца, деда и внука, в «Фижмах» другое созвучие: с Гёте. И Гёте был директором театров, и Гёте подал в отставку, и Гёте был прошен обратно, и Гёте не вернулся. – Подтверждение найдете у Эккермана.
___________
Мы подходим к основному руслу кн. Волконского, к той деятельности, к которой он был рожден, к замыслу всей его жизни: Учительству. Все остальное: peine – temps – sang perdus![21]21
Напрасный труд – потерянное время – утрата родства (фр.).
[Закрыть]
В главе «Павловка», говоря о своем прирожденном отвращении к хозяйству, автор роняет следующую замечательную мысль:
«И только много позднее я понял, что вовсе не стыдно не интересоваться тем, что тебя не интересует. Только много позднее понял я, что можно вкусы своего отдыха превратить в предмет своей работы. Конечно, не всякие вкусы заслуживают быть превращенными в работу и, с другой стороны, не всякий человек поставлен в такие условия жизни, которые дозволили бы ему слияние наклонностей и обязанностей. Но кто это может, для того прохождение жизненного пути являет редкое преимущество слиянности, единства и покоя». (Последние слова – не дуновение ли с гётевских высот?)
Итак, работа как благословение, а не как проклятие. От второго же Адамова проклятия – праха (десяти тысяч десятин и перед Богом и людьми за них ответственности) любезно освободила кн. Волконского Революция.
Мое сокровенное, душу и уста мне жгущее желание – это, чтобы все поняли, что у большого ничего не возьмешь, что не подведомственны руке человека нерукотворные крепости и недоказуемые угодья Духа, что здесь ничто не возьмет: ни декрет, ни штык. Перстень, кресло карельской березы, портреты бабушек, куртины, десятины – да разве это я?! (Не говоря уже о безличных, вне всякого символа владениях, как сейф и доходный дом.) Рука, нога, затылок, которым меня приставили к стенке, грудь, в которую наставлены дула, – да разве это, опять-таки – я? То, что в груди, под черепной крышкой – неосязаемо – недоказуемо – вот я, а разве это штыком началось и штыком кончится? Почему никто от Революции не спасается внутрь себя, под веки, вглубь собственной груди, в свой единственный дом – Душу? Почему все ищут спасения вокруг, от других, тех или этих?
Все, – нет, не все, и есть на это у кн. Волконского прямой ответ, на первой же странице его «Родины»:
«Она (Родина) будет не реальна, но она будет сильна в своей метафизичности, она не будет вне нас, но тем сильнее будет в нас, она лишится узости земных границ и получит беспредельность личного сознания. И если, отрешаясь от земных условий»… Отрешение, вот оно мое до безумия глаз, до обмирания сердца любимое слово! Не отречение (старой женщины от любви. Наполеона от царства!), в котором всегда горечь, которое всегда скрепя сердце, в котором всегда разрыв, разрез души, не отречение, которое я всегда чувствую живой раной, а: отрешение, без свищущего ч, с нежным замшенным ш, – шелест монашеской сандалии о плиты, – отрешение: листвы от дерева, дерева от листвы, естественное, законное распадение того, что уже не вместе, отпадение того, что уже не нужно, что уже перестало быть насущностью, т. е. уже стало лишнестью: шелестение истлевших риз.
Об этом лучше, чем у кого-либо, сказано у Тютчева, одного из настольных поэтов Волконского:
…И странно так на них глядела,
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело.
Говоря об отрешенности, я не удаляюсь от учительства: отрешенность единственный к нему путь. Что такое учитель? Лелеющий чужой рост, оберегающий и направляющий чужие силы и соки. Учитель – прежде всего садовник. И как прав, как зорок к себе Волконский, с его – отродясь – нелюбовью к хозяйству и страстью к дереву. Земля – ради хлеба, дерево – ради неба. Дерево, это псалом природы. Дерево в саду бесполезно, дерева жизнь – славу петь, парк же кн. Волконского равнялся 250 десятинам, – 250 десятин бесполезности, 250 десятин славы Божьей!
Древесная страсть! В такой мере, как кн. Волконским, она на страницах русской письменности не владела еще никем. Если он кого-нибудь напоминает нам из русских, то Аксакова. Но Аксаков – это почти что «мать-земля», дерево только частность, разновидность его любови к земле вообще. Для Аксакова дуб – скорей отец, дед, символ прошлого, для Волконского – дитя – рост – благословенный завтрашний день!
Но есть у кн. Волконского один истинный солюбящий, – в XVIII в., фельдмаршал кн. де Лин, писатель пленительный и ныне почти забытый. Если когда-нибудь встретите его: «Mйlanges guerriers et littйraires»,[22]22
Военные и литературные очерки» (фр.).
[Закрыть] отыщите отрывок: «Mes jardins».[23]23
«Мои сады» (фр.).
[Закрыть] Страсть к дереву – страсть искони не русская. Послушайте ценнейшее свидетельство Ключевского: «Тяжелая работа топором и огнивом, какою заводилось лесное хлебопашество на пали, расчищенной из-под срубленного и спаленного леса, утомляла и досаждала. Этим можно объяснить недружелюбное или небрежное отношение русского человека к лесу: он никогда не любил своего леса».
И еще: «Несмотря на деятельность человека, и притом русского человека, не привыкшего беречь леса»…
Эти строки в полном ладу с личным и наследственным опытом кн. Волконского: «Да, пятьдесят лет любовного отношения к дереву не заразили местных крестьян; у них не только нелюбовь, у них ненависть к дереву. Если бы вы только видели жесткость, с какою обращаются крестьяне с деревьями»… И, живописуя зверскую расправу деревенских мальчишек с молодой рябиной: «…Подумайте только, если у вас есть сколько-нибудь склонности к философскому мышлению, подумайте, что это такое – из-за любви к последствию уничтожать причину…»
Понятно ли будет, если я скажу, что любовь кн. Волконского к дереву подробна? Не только понятие дерева он любит, на каждую особь – своя любовь. Любя древесное бытие, тем ревностнее лелеет он его трогательный земной быт. (Ах, если бы мы умели любить людей тбк, как Волконский – деревья!)
«Вот елочка вздумала разукрасить себя зелеными шишечками: в эти годы? Какая неосторожность! – Надо сорвать их. Зачем деревцу истощать себя?» Хотела ограничиться данным, но последующее настолько усладительно, что оборвать – обокрасть читателя: «Кедр великолепен. Устоит ли!.. Он выше всех, и молодой лес вкруг него – не защита ему; легко может бурей его сломать. Он был подвязан на три стороны проволокой к столбикам – проволоку украли; подвязал веревкой – веревку украли; подвязал мочалкой – мочалку украли…»
Вывода два: или беззаветное озорство, или уж такая нищета, что и мочалка – клад. В существовании такой нищеты сомневаюсь.
Страсть кн. Волконского к дереву – страсть наследственная. Прочтите главу о его матери. Какой редкостный женский образ! Какая женственность сердца, какая мужественность духа, какое царственное небрежение к дню. Страсть к Вечности, – так бы я определила ее сущность, и эту страсть унаследовал от нее сын.
«От святителей своих (так мы называли ее работу[24]24
Две ценных книги по вопросам богословия (примеч. М. Цветаевой).
[Закрыть]) она с садовыми ножницами и пилой шла к своим деревьям и кустам. И елки, и каштаны, и дубки, и белая акация, и бересклет были наперсниками ее дум; и часто, возвращаясь домой с охапками цветов, с пригоршнями семян, с карманами, набитыми желудями, она приносила с собой новую мысль, проект новой главы или какую-нибудь блестящую полемическую искру…» «Не могу не вспомнить, что после смерти ее мы, как водится, заказали парчовый покров. Когда его принесли, и мы покрыли ее, сестра моя сказала мне: – Посмотри на галун. – Я посмотрел, – на нем был орнамент из дубовых листьев и желудей…»
Елизавете Григорьевне Волконской принадлежит один из самых трепетных женских возгласов, спор женщины и одинокого духа, где последнее слово остается – за последним. Она была в дружбе с Владимиром Соловьевым, и вот однажды с ее уст срывается: «Я люблю Соловьева больше чем кого бы то ни было», и тут же, спохватившись: «То есть, конечно, я больше всех люблю вас, детей моих, но для приволья души моей…»
Для того приволья, где уже ни мужа, ни сына, – только один друг: Дух.
___________
Еще два слова о древесной страсти сына. «Борьба с пустыней», так он ее определяет.
«Рощи, целые леса мы развели, и хвойных столько, что вечером иногда пахнет сосной, и уже грибы такие, каких прежде в нашей местности не было»… (Перекликается с Аксаковым?) «Парк интересный в древесном отношении; одних хвойных пород больше двадцати. За последние тридцать лет мы перекинули лесонасаждения уже за пределы парка. В голой степи пошли рощи, и лиственные и хвойные; переход из степи к парку стал постепенным, кто долго не был в Павловке, не узнает местности: то была голь, а то перелески, острова…»
Страсть к дереву – страсть к будущему. Бескорыстнейшая и прекраснейшая из страстей. И лжет Революция, эта великая ненавистница гербов и дубов, лжет Революция, именуя себя страстью к будущему. Осуществленная Революция – страсть к сегодняшнему: ни вчера (гербов!), ни завтра (дубов!). Принцип Революции – это принцип саранчи (для поля), топора (для леса), принцип Людовика XV: «Aprиs moi – le dйluge!»[25]25
«После меня – хоть потоп!» (фр.)
[Закрыть] И все пресловутые насаждения Революции «сроком в 24 часа» – не что иное, как факирские цветы в воздухе, с той разницей, что даже не цветут.
А теперь – последняя сценка на прощание. Революция: разгром: развал. Кн. Волконский садовыми ножницами на одной из дорожек парка подстригает кусты. Подходит кто-то в защитном и в галифе, недоумевает, задумывается, умиляется: «И для кого вы трудитесь? Ведь смотреть жалко. Сами ведь уж не увидите». – «Я не для себя, я для красоты». – «И кто только после вас стричь будет?» – «После меня уж не стричь, а рубить будут». – Жест выращивания у него в руке.
Творческий инстинкт перед разверстой ямой, – вот оно, бессмертье! Скрип садовых ножниц Волконского, вот он ответ на стук топоров!
Сбдовник. – Учитель. – Когда я думаю о Боге первых дней, я неуклонно вижу его садовником. Когда я думаю о Боге первых дней, я неуклонно думаю о Гёте последних. Когда я думаю о Гёте последних, я неуклонно думаю о кн. Волконском. Есть книги кн. Волконского более близкие, по объекту – сущности Гёте, нежели «Родина» («Художественные отклики» напр<имер>. В «Родине» – героической самоотверженностью автора – много отдано временному, окружающему, вне его сущности происходящему: «Пусть другие, если им интересно, говорят обо мне, я предпочитаю говорить о других». Это слово Волконского о его директорстве можно отнести ко всей его книге. Вся книга о других. Каким же чудом я, читатель, из всех этих других вывела только одно: его? Простое и чудесное чудо: личность, то, чего не скроешь даже в приходо-расходной книжке! Запись виденного, слышанного, взвешенного, но: увидено его глазами, услышано его ушами, взвешено на его весах, и – в итоге – бренное спадает как шелуха, как скорлупа, из всей книги, над всей книгой гётевский осиянный лоб. Так, книга бытовая, почти злободневная – превращается в document divin[26]26
Божественный документ (фр.).
[Закрыть] (Достаточно с нас – humains!)[27]27
Человеческого (фр.).
[Закрыть] В этом его основное родство с Гёте: «alles Vergдngliche ist nur ein Gleichnis».[28]28
«Все быстротечное – символ, сравнение» (пер. с нем. Б. Пастернака).
[Закрыть] Гёте на жизнь смотрел не «со стороны», а – с высоты. Со стороны глядя – только одну сторону и увидишь! Это лучше, конечно, чем смотреть из гущи (церковной ли, базарной – едино!), но… Войдя в храм, мы не найдем лучшего места, нежели хоры:
и к куполу ближе – и алтарь не заслонен спинами. Хоры менее высокомерны, чем первые места на плоскости! Хоры – это уединение, первые места на плоскости – утверждение своих бренных земных прав. Революция первых вольна сделать последними, высших она никогда не сделает низшими. Взгляд с хор (то же – что конный!) – взгляд божеский: если на плоскости и действенны те или иные перегородки (перед князем – княжеская, перед рабочим – пролетарская!), сверху – они все равны, все равно-ничтожны, все – внизу. Бедные сословные закуты!
«A vol d'oiseau», «dans les nuages»,[29]29
«Птичий полет», «в облаках» (фр.).
[Закрыть] все, чем мировое мещанство клеймит духовное избранничество, – неосознанная истина, отдавание должного. Превосходство горы над равниной в том, что ей открыты все дали. И не удержусь не привести здесь одного вскользь и в другой книге оброненного наблюдения кн. Волконского: «Дали недвижны, – отсюда спокойствие высот». – Не знай я, что это сказано Волконским, я бы непременно назвала Гёте.
___________
Итак, кн. Волконского я смело могу назвать – учителем жизни. Что же касается до его творчески-лекторской деятельности, столь близкой театру, здесь я вдвойне не судья: судьей можно быть лишь в вопросе спорном, – ценность же кн. Волконского – несомненность, и судьей должно быть любящим, – пишущий же эти строки даже и не любопытствует театру. Знаю только, как случайный очевидец, что на росписях лекций во всех учебных заведениях, где читал Волконский, против графы: предмет – стояло: «Волконский». – Волконский читает Волконского.
Работать лектору пришлось в чрезвычайных условиях Революции. Начало его занятий в 1918 г., в Тамбове, в Народном Университете, затем два с половиной года – невылазная Москва. Москва 1918–1921 годов, – что встает? Раньше всего – заборы. У большевиков, вообще, роман с заборами: или ломать или украшать загадочными письменами. (На е не сразу научишься читать, не говоря уже о смысловом содержании декретов!) Так, памятуя дровяной голод, декреты и расстрелы, свободно можно сказать: стенкой согреемся, стенкой обучимся, стенкой успокоимся. Символическая страсть к стене: пределу. – Стена партийности. – Но, мимо! Итак, Волконский читает в револ<юционной> Москве свою систему, читает в Музыкальной Драме, в Пролеткульте, во многих студиях. Слушатели – сборная московская молодежь, руководители – коммунисты. Каковы отношения с первыми и со вторыми?
«Из той массы народа, которая прошла за три года перед моими глазами во всевозможных „студиях“, я только в одной среде нашел проявление настоящей свежести. Это в рабочей среде. Здесь я видел яркие, любознательностью горящие глаза, каждое слово принималось с доверием и жаждой. Я очень много читал в так называемом Пролеткульте. Там были исключительно рабочие, на нерабочих был процент. Я всегда буду вспоминать с признательностью эту молодежь и их отношение к моей работе и ко мне лично». А вот случай, нельзя ярче живописующий это отношение: придя на лекцию, нежданно-негаданно лектор узнает, что «постановлением заседания преподавательского состава» над его уроками учреждена опека в виде инструктора, долженствующего изъяснять студийцам, чту из указаний Волконского приемлемо, а чту должно быть отвергнуто. Одновременно с сим постановлением лектор узнает и ответ студийцев: мы люди взрослые, искусству любопытствуем со всех сторон и подобной опеки над Волконским не стерпим. – Кто же эти студийцы? Темнота, рабочие, «рабочий скот», три года подряд, день за днем разжигаемый красными отребьями своих коммунистических торреро. – Какие прелестные лица встают! – Целая вереница! – Вот Сидельников, замечательно одаренный в пластике, похожий на индейца, коммунист, доброволец (погиб впоследствии на льду под Кронштадтом), вот Алексей Матавин, отличный ритмист, вот рабочий Носов, впервые по выходе с большого ритмического празднества понявший, чту значит, когда говорят: «искусство облагораживает душу», вот двое Тумановых, один просто-Туманов, а другой Туманов с трубкой. Последний все глядел да отмалчивался, но на легкую укоризну лектора показал последнему целую тетрадь внимательнейших записей.
Много именных воспоминаний, еще больше безымянных: «Имен больше не помню, это не значит, что я забыл людей». Через всю книгу Волконского, особенно там, где речь идет; о «малых сих» – этот страх, это тоскливое обмирание сердца:
«А вдруг подумает, что забыл?» Есть для этой особливой памяти сердца и особое наименование: страсть благодарности. За что? Не за ту муку, конечно, что привезли ему студийцы из артистической поездки, не за те яблоки, что они ему, уже по его выходе из студии, отложили: за доверие к человеку, за переборотое недоверие к князю, за сердце, более зоркое, чем глаза, ослепленные кумачами знамен и иероглифами декретов.
Кстати, по поводу яблок – такой диалог: «…Мы на вашу долю отложили. Вот адрес, а вот билет на получение». – «Ну, что Вы беспокоитесь. Вам нужнее, я и без яблок проживу». – «Нет, нет, мы знаем, что Вы больше каждого из нас работаете!» – «Признаюсь, это был, может быть, самый ценный для меня в жизни комплимент, это признание из уст коммуниста». – Признаюсь, в свою очередь, что это может быть одно из самых ценных слов, мною в жизни слышанных, это признание из уст князя.
Дело кн. Волконского в Пролеткульте, как лектора – ценно, как учителя – огромно. Дарований, по его словам, было мало (как везде!), из всех своих слушателей он самородным золотом называет только одного, – да и тот жил где-то на окраине и пришел на урок только раз, – «но была свежесть и горячность восприятия… Не скажу, чтобы искусство от них со временем выиграло, но Россия о них возрадуется». – Дай Бог! – Мое же русское и человеческое сердце, пока будет биться, не устанет радоваться этому простому чуду: человеку – вне века, князю вне княжества, человеку – без оговорок: че – ло – ве – ку.
Каково же отношение руководителей, честнее: властей?
Действенной злобы с их стороны я не вижу. Скорее робкие поползновения к сближению, примирению. Им – морально – горше доставалось от Волконского, чем ему от них: он был им живой укор и – что хуже – живое опровержение. В самом деле: у человека, во имя рабочих, все отняли – он отдает им свои лучшие часы, при этом всенародно восставая на диктатуру пролетариата. Все отняли, стало быть – не все, коли дает? Что же это, чего нельзя отнять? И почему, ненавидя «пролетариат», любит рабочих?
Сколько загадок! А главное: как, лишенный всего не только «излишнего», но – насущного, как: свет, тепло, хлеб, – как, живя хуже последнего, – пишет книгу за книгой и, очевидно, радуется – раз жив?
Не все над этими вопросами думают, – ответ на них все чувствуют. Как тот маленький коммунист в Борисоглебске, арестованный за то, что посещал семью Волконских и на допросе ответивший: «Я не к князьям ходил – к людям», – так каждый коммунист, высший или низший, поскольку в нем сохранилось человеческого, ощущал над собою эту власть человека. Короче: коммунистам перед Волконским было стыдно и они его, не понимая, чтили. – «Вы, конечно, представитель буржуазной культуры, но вы по-своему верны себе», – вот отзыв о Волконском комиссара юстиции Красикова. А вот женский голос, умоляющий по телефону Волконского читать лекции в такой-то тысяча-первой студии. Из лекции ничего не вышло, но дня три спустя лектор, к удивлению своему, получает от той самой просительницы продовольственную посылочку. Обладательница умоляющего голоса оказалась видной коммунисткой.
Капли в море, да. Бедные капли масла в кровавом море, и не им утишить бурю! Но не будем, подобно коммунистам, измерять всякую ценность – количеством, и не забудем, что на каждого зверя – есть Орфей!
___________
Нам остается еще сказать о речи Волконского. Основное свойство ее – гибкость: в описании – смычок, в диалоге – шпага, в мысли – резец. С ним можно быть спокойным: не слово его ведет, и не он – слово. Как во всем существе – вольный союз: в лад. Это не ювелирная работа (кропотливо-согнутая спина эстетства) и не каменный обвал косноязычного вдохновения: ни вымученности, ни хаоса. Речь стройна и пряма, как он сам. Эта речь с ним родилась, она его неотъемлемость, вторая плоть.
Перекладывать мысли в слово, – это уже хромые мысли: мысль и слово, в счастливые творческие часы, рождаются единовременно. Мучительное: «как бы это сказать?» – только неосознанное: «как бы это додумать?» Поиски слова – доказательство несовершенности мысли, уточните мысль, – отточится слово. Так, а не иначе получается формула. – Совершенная мысль не может не быть формулой.
Но есть, кроме формулы, еще одно великое очарование речи, ее основная магия: ритм, вздох. Ритм для эмоционального начала то же, что формула – для мысли: доказательство существования. «Дышу, стало быть существую», – так говорит душа.
Дыхание кн. Волконского глубуко и высуко, в ритме его спокойно и просторно, как хорошему пловцу в полноводной реке. Раскроем первую стр<аницу> «Фалль». Окно над водопадом. «Море сияет далёко, река шумит глубуко, и между ними – воздух и пространство»… Что это, как не совершенный вздох? А вот еще в том же «Фалле» – видение древнего бога: «Там, на той стороне реки, на лужайке над горой стоит из бронзы человек, – Аполлон называют его; не видать на чем он стоит, – облака у ног его, он точно на небе, или небесный на земле»… и через две строки: «И сколько лет уже с террасы белокаменные львы вперяют недвижные очи в недвижные ночи».
Вот запечатление последнего мгновения тела на земле: «…Так, среди снега и мороза, предстал под красным покровом и обложенный римскими пальмами гроб кн. М. А. Волконской… Черные из-под белых подушек глядели еловые ветви, в то время как зеленые пальмы ложились в могилу… Двадцать лет изымалось из реального существования и переходило в тончайший дым воспоминаний. И в то время, как неумолимая земля заравнивала грань между настоящим и уходящим – за белым саваном равнины я видел, поверх макушек внизу лежащего леса, как море сочеталось с небом…»