Текст книги "Статьи, эссе"
Автор книги: Марина Цветаева
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Марина Цветаева
СТАТЬИ, ЭССЕ
ВОЛШЕБСТВО В СТИХАХ БРЮСОВА
Есть поэты – волшебники в каждой строчке. Их души – зеркала, собирающие все лунные лучи волшебства и отражающие только их. Не ищите в них ни пути, ни этапов, ни цели. Их муза с колыбели до гроба – принцесса и волшебница. Не к ним принадлежит Брюсов. У Брюсова много муз – муза в лавровом венке, в венце из терний, муза в латах и шлеме, муза «с поддельной красотой ланит», но есть и волшебница, есть и девушка-муза. Об этой редкой гостье в стихах Брюсова я и хочу рассказать.
Доказать волшебство – в лице ли, в голосе ли, в стихах ли оно – невозможно. Заглянуть в чьи-нибудь черты, прочтя какую-нибудь строчку, мы только можем воскликнуть: ах! только взрогнуть от сознания, что волшебство здесь, перед нами. Кто докажет улыбку Джоконды?
Немного раз улыбнулась волшебница-муза на 600 страницах «Путей и перепутий». Но эти улыбки единственны и незабвенны.
Вот стихотворение «Идеал». Уже с первой строчки «Ее он увидел в магический час» – нас охватывает легкая дрожь, первая предвестница волшебства. «Магический час» – мы уже чувствуем, что это час сумерек, странный час после заката. «Был вечер лазурным и запад погас…» Мы входим в сказку. Несложная это сказка и с грустным концом, как все лучшие сказки. Вся она в трех словах: увиделись, поняли, расстались. Но это было на заре жизни и в сумерках дня. Юность и сумерки – и уже волшебство! Нельзя уйти от этого стихотворения, не отметив несколько несказанно глубоких, слишком редких у Брюсова строк:
То был мотылек, пилигрим вечеров,
который подслушал прощанье без слов,
то было смущенное облачко мая…
Какая в них простота, какая проникновенность. Эти строки – почти молитва.
Соединение образов девушки и мотылька не единственно в стихах поэта. Мы встречаем его и в стихотворении «Женщина», где поэт прямо отождествляет девушку с мотыльком.
О девушки, о мотыльки на воле!
Вас на балу звенящий вальс влечет,
Вы в нашей жизни, как цветы магнолий.
Но каждая узнает свой черед…
Может быть, завтра один из этих мотыльков на воле будет биться в золотой бахроме из стихотворения «Продажная» и тосковать о навеки утраченных зеленых листьях:
Альков задрожал золотой бахромой.
Она задернула длинные кисти…
О, да, ей грезился свод голубой
И зеленые листья…
В этом стихотворении уже не улыбка, в нем плач девушки-музы.
Все девушки Брюсова – обречены. Что ждет ее, проходящую по бульвару «с опущенным взором, в пелериночке белой», и ту, чьи «прикрыты стыдливо виски», и ту из стихотворения «Весна»? Остановимся на нем. Я так ясно вижу героиню. Ей 15, 16 лет. Она кого-то любит, она ничего не знает о жизни. Все ушли, и вот она стала у окна и чертит «его» инициалы. О чем она думает? Быть может, совсем не о нем. Думает о море, которое знает только по стихам и картинкам, о какой-то будущей боли, о какой-то не нашей весне.
Где-то за морем тогда расцветала весна…
Мне кажется, что волшебство мира заключено в этой строчке, как в выражении «звенящий бал» – вся юность. На что обречены они, юные и нежные героини лучших стихотворений Брюсова? Ответ на это в строчках:
Вот и тайна земных наслаждений,
Но такой ли ее я ждала накануне?
Я дрожу от стыда, я смеюсь…
Вслед за звенящими вальсами – золотая клетка алькова; за мечтой о любви – осуществление ее. Но это не конец. Из глубины плена до нас доходит тихая жалоба, последняя мечта:
И если Бог пошлет мне сон
О недоступном и о счастье,
Мне про любовь не скажет он,
Мне не приснится сладострастье.
И буду вновь ребенком я
Под тихим пологом кроватки,
И сядет рядом мать моя,
Озарена огнем лампадки.
Не все погибло! – Есть воспоминание.
Музыкой юности, вызванной властью воспоминаний, звучат стихотворения «Одиночество» и «Первые встречи». В них оживает убитое жизнью волшебство. Перед нами образ двух сестер, слышавших когда-то первые клятвы поэта; тенистый сад перед нами – сад его юности.
Мы ведь дети, все мы дети, мотыльки вокруг огней!
Много ликов у волшебства. Всех времен оно, всех возрастов и стран. Видеть его лишь в тонких чертах шестнадцатилетних – ошибка. Юность равна волшебству, но волшебство – не только юности. Не юноша и девушка перед нами в стихотворении «Встреча».
О этот крик желанья пленного!
Но уже первые строки заставляют нас сжать руки и широко раскрыть глаза:
О эти встречи мимолетные
На гулких улицах столиц!
Шум экипажей, блеск витрин, смена лиц, и среди нескольких лиц вдруг одно на миг единственное, – вот оно, волшебство улицы! Кто она, эта незнакомка? Не все ли равно! Из глаз ее глядят неповторимое и тайна.
Улица – самое любимое Брюсовым проявление волшебства. Ее холод лишь для тех, чьи глаза не зажигаются от фонарей и витрин, чье сердце не зажигается с глазами.
Горят электричеством луны
На выгнутых, длинных столбах…
Β этом стихотворении – все волшебство городской весны. Прочтите его вы, отрицающий музыку в душе и стихах поэта. Прочтите вслух эти строки:
Как тихие звуки клавира
Далекие рокоты дня…
Что может быть ближе к самим звукам клавира, чем эта строка о них?
Слово «клавир» сразу переносит нас в Германию, страну лучших сказок. Ей обязан Брюсов другим своим прекрасным стихотворением:
Помню вечер, помню лето,
Рейна полные струи…
Зеленоватый Рейн с повторенными у берегов башнями старого Кельна и сверкающими вдали парусами; темная зелень виноградников; «песня милой старины…».
О, волшебство старой Германии! О, Heinrich Heine! Мысль о Германии наводит меня на волшебство вагона. Мчится поезд. За окнами ночь. В еле освещенном купе чьи-то зеленые глаза:
И было ль то влиянье
Качания и тьмы,
Но было там влиянье,
В котором никли мы…
И вновь перед нами двое чужих, соединенных на миг волшебством ночи и вагона:
И чьи-то губы близились
Во тьме к другим губам,
И чьи-то губы сблизились, —
Иль снилось это нам?
Снилось ли? Лучше так! Кто знает, какими оказались бы при ровном дневном свете эти зеленые глаза?
Нет мечтательней любви, покинутой волшебством! И на вопрос поэта своей Миньоне:
Как объяснишь, что покинуло нас! —
есть только один ответ: сердце любви – волшебство! Лихорадочное биение этого сердца слышим мы в стихотворении «Который раз».
Будет миг, как долгий сон,
Качать, баюкать нас.
Я странно счастлив, я влюблен…
Влюблен! – который раз!
Каким прекрасным было бы это стихотворение без последней строфы:
И в стройных строфах вновь мечты
Поют – который раз
А месяц смотрит с высоты —
Веков холодный глаз.
Такой конец разрушает все. До стройности ли строф, когда любишь? И может ли месяц быть для влюбленного лишь холодным глазом веков? Нет печальней поэта в последней – главной – строфе, покинутого волшебством!
Но вот уж опять оно нахлынуло волнами «Бала»:
Забвенье, и круженье, и движенье
Вдаль, без возврата…
Еще несколько слов о волшебном из волшебных стихотворений поэта – «Встреча» («Близ медлительного Нила»). Из него нельзя приводить отдельных строк, как нельзя из груды драгоценных камней выбрать один лучший. Приходится, как дети, говорить: «все лучше» – и брать все.
Измена романтизму; оскорбление юности в намеренно-небрежной критике молодых поэтов; полная бездарность психодрамы «Прихожий», – да простится все это Брюсову за то, что и в его руках когда-то сверкал многогранный алмаз волшебства.
<1910>
ПРЕДИСЛОВИЕ
К СБОРНИКУ «ИЗ ДВУХ КНИГ»
Для того я (в проявленном – сила)
Все родное на суд отдаю,
Чтобы молодость вечно хранила
Беспокойную юность мою.
«Волшебный фонарь»
Все это было. Мои стихи – дневник, моя поэзия – поэзия собственных имен.
Все мы пройдем. Через пятьдесят лет все мы будем в земле. Будут новые лица под вечным небом. И мне хочется крикнуть всем еще живым:
Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновенье, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест – и форму руки, его кинувшей: не только вздох – и вырез губ, с которых он, легкий, слетел.
Не презирайте «внешнего»! Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение; обивка дивана – не менее слов, на нем сказанных. Записывайте точнее! Нет ничего не важного! Говорите о своей комнате: высока она, или низка, и сколько в ней окон, и какие на них занавески, и есть ли ковер, и какие на нем цветы?..
Цвет ваших глаз и вашего абажура, разрезательный нож и узор на обоях, драгоценный камень на любимом кольце, – все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души.
Марина Эфрон,
урожд<енная> Цветаева.
Москва,
16-го января, 1913, среда.
СВЕТОВОЙ ЛИВЕНЬ
Поэзия вечной мужественности
Эренбургу
Передо мной книга Б. Пастернака «Сестра моя Жизнь». В защитной обложке, отдающей сразу даровыми раздачами Юга и подачками Севера, дубоватая, неуютная, вся в каких-то траурных подтеках, – не то каталог гробовых изделий, не то последняя ставка на жизнь какого-нибудь подыхающего издательства. Такой, впрочем, я ее видела только раз: в первую секунду, как получила, еще раскрыть не успев. Потом я ее уже не закрывала. Это мой двухдневный гость, таскаю ее по всем берлинским просторам: классическим Линдам,[1]1
Липы (нем.).
[Закрыть] магическим Унтергрундам[2]2
Метро (нем.).
[Закрыть] (с ней в руках – никаких крушений!), брала ее в Zoo[3]3
Зоопарк (нем.).
[Закрыть] (знакомиться), беру ее с собой к пансионскому обеду, и – в конце концов – с распахнутой ею на груди – с первым лучом солнца – просыпаюсь. Итак, не два дня, – два года! Право давности на два слова о ней.
Пастернак. – А кто такое Пастернак? («Сын художника» – опускаю.) Не то имажинист, не то еще какой-то… Во всяком случае, из новых… Ах, да, его усиленно оглашает Эренбург. Да, но вы ведь знаете Эренбурга? Его прямую и обратную фронду!.. И, кажется, и книг-то у него нет…
Да, господа, это его первая книга (1917 г.) – и не показательно ли, что в наше время, когда книга, имеющая быть написанной в 1927 г., проживается уже в 1917 г. Книга Пастернака, написанная в 1917 г., запаздывает на пять лет. – И какая книга! – Он точно нарочно дал сказать всё – всем, чтобы в последнюю секунду, недоуменным жестом – из грудного кармана блокнот: «А вот я… Только я совсем не ручаюсь…» Пастернак, возьмите меня в поручители перед Западом – пока – до появления здесь Вашей «Жизни». Знайте, отвечаю всеми своими недоказуемыми угодьями. И не потому, что Вам это нужно, – из чистой корысти: дорого побывать в такой судьбе!
___________
Стихи Пастернака читаю в первый раз. (Слышала – изустно – от Эренбурга, но от присущей и мне фронды, – нет, позабыли мне в люльку боги дар соборной любви! – от исконной ревности, полной невозможности любить вдвоем – тихо упорствовала:
«Может быть и гениально, но мне не нужно».) – С самим Пастернаком я знакома почти что шапочно: три-четыре беглых встречи. – И почти безмолвных, ибо никогда ничего нового не хочу. – Слышала его раз, с другими поэтами, в Политехническом Музее. Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока. Было впечатление мучительной сосредоточенности, хотелось – как вагон, который не идет – подтолкнуть… «Да ну же…», и так как ни одного слова так и не дошло (какие-то бормота, точно медведь просыпается), нетерпеливая мысль: «Господи, зачем так мучить себя и других!»
Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. – Громадная, тоже конская, дикая и робкая рускось глаз. (Не глаз, а око.) Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и – вдруг – прорыв в слово – чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб. Слово (в беседе) как прервание исконных немот. Да не только в беседе, то же и с гораздо большим правом опыта могу утвердить и о стихе. Пастернак живет не в слове, как дерево – не явственностью листвы, а корнем (тайной). Под всей книгой – неким огромным кремлевским ходом – тишина.
«Тишина, ты лучшее
Из всего, что слышал…»
Столь же книга тишизн, сколь щебетов.
Теперь, прежде чем начать о его книге (целом ряде ударов и отдач), два слова о проводах, несущих голос: о стихотворном его даре. Думаю, дар огромен, ибо сущность, огромная, доходит целиком. – Дар, очевидно, в уровень сущности, редчайший случай, чудо, ибо почти над каждой книгой поэта вздох: «С такими данными…» или (неизмеримо реже) – «А доходит же все-таки что-то»… Нет, от этого Бог Пастернака и Пастернак нас – помиловал. Единственен и неделим. Стих – формула его сущности. Божественное «иначе нельзя». Там, где может быть перевес «формы» над «содержанием», или «содержания» над «формой», – там сущность никогда и не ночевала. – И подражать ему нельзя: подражаемы только одежды. Нужно родиться вторым таким.
О доказуемых сокровищах поэзии Пастернака (ритмах, размерах и пр.) скажут в свое время другие – и наверно не с меньшей затронугостью, чем я – о сокровищах недоказуемых.
Это дело специалистов поэзии. Моя же специальность – Жизнь.
___________
– «Сестра моя Жизнь»! – Первое мое движение, стерпев ее всю: от первого удара до последнего – руки настежь: так, чтоб все суставы хрустнули. Я попала под нее, как под ливень.
– Ливень: все небо нб голову, отвесом: ливень впрямь, ливень вкось, – сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, – ты ни при чем: раз уж попал – расти!
– Световой ливень.
___________
Пастернак – большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет. Ибо, по-настоящему, его еще нет: лепет, щебет, дребезг, – весь в Завтра! – захлебывание младенца, – и этот младенец – Мир. Захлебывание. Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается, – точно грудь не вмещает: а – ах! Наших слов он еще не знает: что-то островитянски-ребячески-перворайски невразумительное – и опрокидывающее. В три года это привычно и называется: ребенок, в двадцать три года это непривычно и называется: поэт. (О, равенство, равенство! Скольких нужно было обокрасть Богу вплоть до седьмого колена, чтобы создать одного такого Пастернака!)
Самозабвенный, себя не помнящий, он вдруг иногда просыпается и тогда, высунув голову в форточку (в жизнь – с маленькой буквы) – но, о чудо! – вместо осиянного трехлетнего купола – не чудаковатый ли колпак марбургского философа? – И голосом заспанным – с чердачных своих высот во двор, детям:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
Будьте уверены, что ответа он уже не слышит. Возвращаюсь к младенчеству Пастернака. Не Пастернак – младенец (ибо тогда он рос бы не в зори, а в сорокалетнее упокоение, – участь всех земнородных детей!) – не Пастернак младенец, это мир в нем младенец. Самого Пастернака я бы скорей отнесла к самым первым дням творения: первых рек, первых зорь, первых гроз. Он создан до Адама.
Боюсь также, что из моих беспомощных всплесков доходит лишь одно: веселость Пастернака. – Веселость. – Задумываюсь.
Да, веселость взрыва, обвала, удара, наичистейшее разряжение всех жизненных жил и сил, некая раскаленность добела, которую – издалека – можно принять просто за белый лист.
Думаю дальше: чего нет в Пастернаке? (Ибо если бы в нем было всё, он был бы жизнью, т. е. его бы самого не было. Только путем нет можно установить наличность да: отдельность.) Вслушиваюсь – и: духа тяжести! Тяжесть для него только новый вид действенности: сбросить. Его скорее видишь сбрасывающим лавину – нежели где-нибудь в заваленной снегом землянке стерегущим ее смертный топот. Он никогда не будет ждать смерти: слишком нетерпелив и жаден – сам бросится в нее: лбом, грудью, всем, что упорствует и опережает. Пастернака не обокрадешь. Бетховенское: Durch Leiden – Freuden.[4]4
Через страданье – к радости (нем.).
[Закрыть]
Книга посвящена Лермонтову. (Брату?) Осиянность – омраченности. Тяготение естественное: общая тяга к пропасти: пропбсть. Пастернак и Лермонтов. Родные и врозь идущие, как два крыла.
___________
Пастернак поэт наибольшей пронзаемости, следовательно – пронзительности. Всё в него ударяет. (Есть, очевидно, и справедливость в неравенстве: благодаря Вам, единственный поэт, освобожден от небесных громов не один человеческий купол!) Удар. – Отдача. И молниеносность этой отдачи, утысячеренность: тысячегрудое эхо всех его Кавказов. – Понять не успев! – (Отсюда и чаще в первую секунду, а часто и в последнюю – недоумение: что? в чем дело? – ни в чем! Прошло!)
Пастернак – это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь! И вместе с тем, его более чем кого-либо нужно вскрыть. (Поэзия Умыслов.) Так, понимаешь Пастернака вопреки Пастернаку – по какому-то свежему – свежейшему! – следу. Молниеносный, – он для всех обремененных опытом небес. (Буря – единственный выдох неба, равно, как небо – единственная возможность быть буре: единственное ристалище ее!)
Иногда он опрокинут: напор жизни за вдруг распахнутой дверью сильней, чем его упорный лоб. Тогда он падает – блаженно – навзничь, более действенный в своей опрокинутости, нежели все задыхающиеся в эту секунду – карьером поверх барьеров – жокеи и курьеры от Поэзии.[5]5
В последнюю секунду следующих две достоверности: 1. „Сестра моя Жизнь“ вовсе не первая его книга; 2. Название первой его книги не более и не менее, как „Поверх барьеров“. – Так или иначе, но барьер этот – в „Сестре моей Жизни“ – взят (примеч. М. Цветаевой).
[Закрыть]
И озарение: да просто любимец богов! И – озарение зорчайшее: да нет, – не просто, и не любимец! Нелюбимец, из тех юнцов, некогда громоздивших Пелион на Оссу.
___________
Пастернак: растрата. Истекание светом. Неиссякаемое истекание светом. На нем сбывается закон голодного года: только не бережа – не избудешь. Итак, за него мы спокойны, но о нас, перед лицом его сущности, можно задуматься: «Могущий вместить – да вместит». – ? —
Но довольно захлебываний. Попытаемся здраво и трезво. (Не страшно, уцелеет при наибелейшем дне!) Кстати, о световом в поэзии Пастернака. – Светопись: так бы я назвала. Поэт светлот (как иные, например, темнот). Свет. Вечная Мужественность. – Свет в пространстве, свет в движении, световые прорези (сквозняки), световые взрывы, – какие-то световые пиршества. Захлестнут и залит. И не солнцем только: всем, что излучает, Β для него, Пастернака, от всего идут лучи.
Итак, выработавшись, наконец, из сонных водовертей толкований – в явь, на трезвую мель тезисов и цитат!
1. Пастернак и быт.
2. Пастернак и день.
3. Пастернак и дождь.
___________
ПАСТЕРНАК И БЫТ
Быт. Тяжкое слово. Почти как: бык. Выношу его только, когда за ним следует: кочевников. Быт, это – дуб, и под дубом (в круг) скамья, и на скамье дед, который вчера был внук, и внук, который завтра будет дед. – Бытовой дуб и дубовый быт. – Добротно, душно, неизбывно. Почти что забываешь, что дуб, как древо, посвященное Зевесу, чаще других удостаивается его милости: молнии. И, когда мы это совсем забываем, в последнюю секунду, на выручку, – молнией в наши дубовые лбы: Байрон, Гейне, Пастернак.
___________
Первое, что в круговой поруке пастернаковских первизн нас поражает: быт. Обилие его, подробность его – и: «прозаичность» его. Не только приметы дня: часа!
– Распахиваю. – «Памяти Демона».
…От окна на аршин,
Пробирая шерстинки бурнуса,
Клялся льдами вершин:
– Спи, подруга, лавиной вернуся!
Дальше, в стихотворении «Сестра моя Жизнь»:
…Что в грузу лиловы глаза и газоны,
И пахнет сырой резедой горизонт.
Что в мае, когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в купе…
(Намеренно привожу и сопутствующие строки: установить соседство.)
Дальше, про плетень:
Он незабвенен тем еще,
Что пылью припухал,
Что ветер лускал семечки,
Сорил по лопухам…
Дальше, про ветер:
Ветер розу пробует
Приподнять по просьбе
Губ, волос и обуви,
Подолов и прозвищ…
Дальше, про дачу:
Все еще нам лес – передней,
Лунный жар за елью – печью,
Все, как стираный передник,
Туча сохнет и лепечет.
Дальше, о степи:
Туман отовсюду нас морем обстиг,
В волчцах волочась за чулками…
– Одну секунду! – «Набор слов, всё ради повторяющегося „ча“… Но, господа, неужели ни с кем из вас этого не было: репья, вгрызающиеся в чулки? Особенно в детстве, когда мы все в коротком. Да, здесь вместо репей: волчец. Но разве „волчец“ не лучше?» (По хищности, цепкости, волчиной своей сути?)
Дальше:
На желобах,
Как рукава сырых рубах,
Мертвели ветки…
(здесь же):
В запорошенной тишине,
Намокшей, как шинель…
(Это стихотворение «Еще более душный рассвет» – руки горят привести его здесь целиком, как – вообще – изодрав в клочья эти размышления по поводу пустить по книжным рынкам Запада самоё «Сестру мою Жизнь». – Увы, рук – мало!)
Дальше:
У мельниц – вид села рыбачьего:
Седые сети и корветы…
Затем, в чайной:
Но текут и по ночам
Мухи с дюжин, пар и порций,
С крученого паныча,
С мутной книжки стихотворца,
Будто это бред с пера…
Подъезжая к Киеву:
Под Киевом – пески
И выплеснутый чай,
Присохший к жарким лбам,
Пылающим по классам…
(Чай, уже успевший превратиться в пот и просохнуть. – Поэзия Умыслов! – «Пылающим по классам», – в III жарче всего! В этом четверостишии всё советское «за хлебом».)
«У себя дома»:
С солнца спадает чалма:
Время менять полотенце,
(– Мокнет на днище ведра).
В городе – говор мембран,
Шарканье клумб и кукол…
Дальше, о веках спящей:
Милый, мертвый фартук
И висок пульсирующий…
Спи, Царица Спарты,
Рано еще, сыро еще.
(Веко: фартук, чтобы не запылился праздник: прекрасный праздник глаз!)
Дальше, в стихах «Лето»:
Топтался дождик у дверей,
И пахло винной пробкой.
Так пахла пыль. Так пах бурьян.
И, если разобраться,
Так пахли прописи дворян
О равенстве и братстве…
(Молодым вином: грозой! Не весь ли в этом «Serment du jeu de paume».[6]6
„Клятва игры в мяч“ (фр.).
[Закрыть])
И, наконец, господа, последняя цитата, где уже кажется вся разгадка на Пастернака и быт:
И когда к колодцу рвется
Смерч тоски, то – мимоходом
Буря хвалит домоводство. —
Что тебе еще угодно?
Да ничего! Большего, кажется, сам Бог не вправе требовать с бури!
Теперь осмыслим. Наличность быта, кажется, доказана. Теперь – что с ним делать? Верней, что с ним делает Пастернак, и что он – с Пастернаком? Во-первых, Пастернак его зорко видит: схватит и отпустит. Быт для Пастернака – что земля для шага: секунды придерж и отрывание. Быт у него (проверьте по цитатам) почти всегда в движении: мельница, вагон, бродячий запах бродящего вина, говор мембран, шарканье клумб, выхлестнутый чай – я ведь не за уши притягиваю! – проверьте: даже сон у него в движении: пульсирующий висок.
Быта, как косности, как обстановки, как дуба (дубовая, по объявлению, столовая, столь часто подменяемая поэтами – павловскими и екатерининскими палисандрами) – быта, как дуба, вы не найдете вовсе. Его быт на свежем воздухе. Не оседлый: в седле.
Теперь о прозаизме. Многое тут можно было бы сказать – рвется! – но уступим дорогу еще более рвущемуся из меня: самому Пастернаку:
…Он видит, как свадьбы справляют вокруг,
Как спаивают, просыпаются,
Как общелягушечью эту икру
Зовут, обрядив ее, – паюсной.
Как жизнь, как жемчужную шутку Ватто,
Умеют обнять табакеркою,
И мстят ему, может быть, только за то,
Что там, где кривят и коверкают,
Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфорт,
Где трутнями трутся и ползают…
Прозаизм Пастернака, кроме природной зоркости, это святой отпор Жизни – эстетству: топору – табакерке. – Ценнее ценного. Где на протяжении 136 страниц вы найдете хоть одну эстетствующую запятую? Он так же свободен от «обще-поэтических» лун-струн, как от «крайне-индивидуальных» зубочисток эстетства. За сто верст на круг обойден этой двойной пошлостью. Он человечен – durch.[7]7
Насквозь (нем.).
[Закрыть] Ничего, кроме жизни, и любое средство – лучшее. И – не табакерку Ватто он топчет, сей бытовой титаненок, а ту жизнь, которую можно вместить в табакерку.
Пастернак и Маяковский. Нет, Пастернак страшней. Одним его «Послесловием» с головой покрыты все 150 миллионов Маяковского.
Смотрите конец:
И всем, чем дышалось оврагам векб,
Всей тьмой ботанической ризницы,
Пахнет по тифозной тоске тюфяка
И хаосом зарослей брызнется.
Вот оно – Возмездие! Хаосом зарослей – по разлагающемуся тюфяку эстетства!
Что перед Гангом – декрет и штык!
Быт для Пастернака – удерж, не более чем земля – примета (прикрепа) удержать (удержаться).
Ибо исконный соблазн таких душ – несомненно – во всей осиянности: Гибель.