Текст книги "Корабли идут на бастионы"
Автор книги: Марианна Яхонтова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Кончишь ты мне в уши шептать или нет? – вдруг закричал адмирал. Он схватил кошелек и швырнул его прямо в Федора. Деньги полетели во все стороны.
– Что же, бейте! Вам за обычай! – прохрипел Федор с таким видом обиженного ханжи, что адмиралу в самом деле захотелось его ударить.
Он никогда не бил Федора, и слова эти переполнили до краев всю глубину его гнева и обиды.
– Пошел вон! – сказал он тихо.
Федор хотел было еще надерзить, но увидел, что лицо адмирала бледно и губы тоже побелели и дрожат. Тогда Федор опустился на пол, громко стукнув коленками, и стал собирать деньги.
Ушаков стоял у окна, и клокотанье в душе его понемногу стихало.
Он взглянул на своего слугу. Тот, словно пловец в море, раскидывал руками, нащупывая монеты. Лицо его было сморщено, он плохо видел и жевал губами, что-то шепча себе под нос.
Адмирал улыбнулся и надел мундир. Когда он вышел, гость не заметил в нем никакой перемены. Сам Суворов, как видно, уже не думал о мрачных сентенциях поэта Паллада. Он быстро ходил по комнате и вслух повторял какие-то слова. По обилию шипящих звуков можно было догадаться, что Суворов заучивал польские глаголы. Он вскинул глаза на адмирала и со свойственной ему быстротой мысли вдруг сказал:
– Неужели вы, Федор Федорович, столь же бесчувственны ко всем искусствам, сколь холодны к поэзии?
Пытаясь ступать с ним в шаг, адмирал ответил:
– Я музыку люблю и ей отдаю свой досуг.
Суворов на секунду остановился.
– Я слышал Сартия и Чимарозу – сказал он, возобновляя столь же стремительное движение по комнате. – Мусикия, мусикия, – повторял он с хитроватой усмешкой в углах губ и в блестящих глазах. – Мусикия имеет сугубо спекулятивный дух. Все сантименты предстоят в ней, имея вид обобщений.
– Я и переживаю их в этом виде, ибо, будучи отвлечены от всего случайного, здесь они наиболее прекрасны.
– Язык звуков темен, сударь, и может иметь множество толкований.
– Но он обращен не к разуму, а к чувству, и здесь он ясен предельно. Послушайте вот это…
Адмирал подошел к клавикордам, на крышке которых лежала флейта. Он поколебался немного, но потом сел на стул и положил руки на клавиши.
– Я играю по слуху, и уменье мое весьма невысоко, – сказал он. – Я хочу лишь доказать вам примером.
Суворов остановился у него за спиной.
– А ну, давайте пример ваш…
– Это Глюк, – сказал адмирал. Пальцы его, казавшиеся грубыми и жесткими, скользили по клавишам с осторожным раздумьем. Мягкое глубокое звучание инструмента понемногу захватывало слух.
Суворов стоял за спиной Ушакова и, сам того не замечая, тоже шевелил пальцами, словно помогая адмиралу сделать яснее его пример.
– Вы слышите, сколь глубок мрак подземного царства Плутона, – говорил адмирал. – Вот легкая скорбная поступь теней, ибо мир этот полон печали.
Желал или нет Суворов отомстить адмиралу за его усмешку над Оссианом, но он сказал:
– Я слышу поступь теней, ибо вы мне о ней говорите. И я верю вам. Но играйте далее.
Адмирал долго держал последний аккорд. Он уже ничего не хотел доказывать. Его тянуло к флейте. Он взял ее и начал одну из прелюдий Баха.
Суворов свесил набок голову. Сначала он только вслушивался, но потом вдруг стал вторить своим суховатым басом, живо дирижируя одной рукой.
Мелодии он не знал и, забегая иногда вперед, ошибался, порой фальшивил, но это его не смущало. Язык звуков, как видно, был ему совершенно понятен. И хотя ошибки гостя не могли радовать адмирала, но и не мешали ему. Более того, свобода и непринужденность Суворова как бы освобождали самого адмирала от всякого напряжения, и хозяин посмотрел на своего гостя с тем острым чувством родственной симпатии, которая рано или поздно, но всегда возникала при их встречах.
«А ведь он лучше меня мог быть гордым и хранить достоинство свое, – подумал адмирал, не отрываясь от флейты – Он мог сказать те слова князю Потемкину, а я не мог».
Голос Суворова в это время взлетел, подобно петушиному крику, и сорвался. Флейта адмирала догнала его и мягко повела вниз. Суворов заторопился и, щелкая пальцами уже совсем не в тон, загудел у самого уха адмирала.
– Довольно… пожалуй, – вдруг сказал адмирал и опустил флейту. Ему хотелось задержать это мгновение родства и понимания, возникавшее в его отношениях с гостем.
Но Суворов, казалось, не замечал его настроения. Он пытался повторить начало прелюдии.
– Постойте, постойте, – бормотал он. – А-а-а-о, а-а-а-о. Мусикия, мусикия… Поймал, сударь. Слушайте!
И он отчетливо пропел первую фразу. В глазах его появилось выражение задорного мальчишеского торжества.
– А теперь дальше, дальше, – повторял Суворов, возобновляя свое круговое хождение по комнате. Не слыша аккомпанемента флейты, он задержал свой бег и остановился перед адмиралом. – А мы бы крепко сжились с думает о том же, – ибо, как говорил Паллада, мы оба принадлежим к тем, коих судьба не очень жалует. Но поэтому, вместе с сим мудрым пиитом, мы и можем себя утешить, что, не приобретая благ, мы не теряем чести.
20
Сидя на сундуке, парусник Трофим Еремеев тонким острым ножом вырезывал маленькие глазки у деревянной фигурки. Фигурка изображала франта-офицера, в кафтане, похожем на короткую юбку. Офицер держал в руке подзорную трубу с таким наивно-жеманным жестом, словно собирался поднести к носу розан. Один, уже готовый, глазок его щурился с бессмысленным высокомерием. Но парусник ласково и весело улыбался франту. Просмоленные пальцы его с осторожной нежностью поворачивали надменное деревянное личико.
– Ишь ты, ухарь! – бормотал парусник. – Ишь, негодник, какой чифурный[6]6
Важный, напыщенный.
[Закрыть], и близко не подходи.
Он поставил фигурку, повернул ее кругом и засмеялся.
Это были лучшие часы в его жизни. Он не скрывал от товарищей своей страсти, но мало кто интересовался его искусством. Работая в праздники над своими фигурками, парусник потом бережно увертывал их в лоскутья старой парусины и укладывал в сундук, стоявший обычно под топчаном, служившим ему постелью.
За стеной, отделявшей каморку от длинного коридора казармы, слышался шум, пение и топот. Было воскресенье, и там плясали подвыпившие матросы. Пол в каморке вздрагивал, и франт делал чуть заметные движения, словно тоже собирался танцевать. Парусник, не отрывая глаз, любовался им и чувствовал себя счастливейшим человеком на свете.
Кто-то постучал в его дверь.
Так как начальство не стало бы вести себя столь деликатно, парусник, не вставая, сказал:
– Ну, ну, входи, кто там пришел?
Порог переступил худой человек в плаще, в кафтане с латунными пуговицами.
– Трофим Ильич? – спросил он, оставляя дверь открытой.
– Я, сударь, – тотчас же вскочил парусник.
– Вы заняты? А то я к вам с небольшим делом.
– Нет, мы не заняты, ваше благородие, – почтительно отвечал парусник.
За всю жизнь никто ни разу не называл парусника на «вы», и это очень его смутило. Если бы он даже не знал в лицо Непенина, то по его вежливости в обращении с простым человеком догадался бы, что перед ним известный всему Севастополю ученый чудак. Плотники, которых однажды послал к нему адмирал чинить оконные рамы, рассказывали, что Непенин заплатил им за работу так, как не платят и генералы, и всем говорил «вы». Когда они обедали, он сидел с ними и говорил что-то очень любопытное, но что именно – плотники не могли вспомнить. Пока слушали, все хорошо понимали, а как ушли – позабыли.
– Мне говорили, что вы можете починить вот это, – сказал Непенин, доставая из кармана и протягивая паруснику очки с переломленной дужкой.
– Можем, ваше благородие.
– Не зовите меня благородием. Моя фамилия Непенин.
Близорукие глаза ахтиарского отшельника обежали крохотную комнату и остановились на франте с подзорной трубкой в руке.
– Я бы очень просил вас, Трофим Ильич, не задержать починку. Очки мне нужны для чтения. Пожалуйста, – сказал он с некоторой суровостью.
– Да хоть при вас, сударь, ежели пожелаете.
Гость казался все более странным. И все сильнее хотелось паруснику понять смысл его диковинной вежливости. Даже лучшие из господ никогда не говорили так с простыми людьми.
– Я сейчас, сударь, – сказал парусник, отыскивая в ящике нужные инструменты.
Гость ничего не ответил, но сухое лицо его изменилось, словно загораясь каким-то скрытым тихим весельем.
– Кто это? – спросил он, указывая на фигурку, и вдруг засмеялся веселым, довольным смехом.
– Это – модник, сударь. Я ему нынче и личико кончил.
– Ах ты, модник! – воскликнул Непенин, щелкнув пальцами перед носом франта. – А ведь вы мастер, настоящий мастер, Трофим Ильич.
Он сел на сундук перед деревянной фигуркой и, глядя на нее, спросил парусника:
– Много занимаетесь?
– По праздникам балуюсь, сударь, – отвечал мастер, с величайшей поспешностью принимаясь за очки и этим скрывая свое счастливое смущение.
– У вас, надо полагать, еще есть?
– Как не быть, сударь.
Через несколько минут перед Непениным появились вздыбленные кони, мужик с медведем, танцующие бабы в развевающихся сарафанах и старик с трезубцем, одетый во что-то похожее на русскую рубаху. Парусник называл его Морским царем: Нептуном. Царь поразил Непенина выражением какого-то скрытого ехидства, настолько острым и живым, что он невольно поставил его рядом с франтом. Парусник, сделавшийся очень говорливым, рассказывал Непенину историю каждой фигурки. Он говорил о своих куклах, как о живых людях, и нельзя было не поверить ему, что они жили, имели свой характер и свою судьбу.
Парусника только удивляло то, что по мере того как смешные фигурки заполняли стол, ахтиарский чудак становился все менее веселым. Он даже совсем замолчал и странно двигал кожей на голове, так что шевелились уши.
– Отменно хорошо, – пробормотал он наконец. – Прискорбно только, что некому их видеть. Вы, Трофим Ильич, не торопитесь с моими, очками: я подожду.
И парусник понял, что этой готовностью ждать ученый посетитель выразил ему величайшую похвалу.
С этого дня парусник иногда заходил к Непенину. Он осведомлялся, не надо ли чего починить. В большинстве случаев дела не оказывалось, но Непенин оставлял гостя пить чай и беседовать. Парусник сначала очень стеснялся, но потом привык. Он чувствовал, что этот странный, не похожий на других человек не только не принуждает себя держаться с ним, с простым матросом, как с равным, но что для него это совершенно естественно. Непенин никогда не говорил с парусником тем особым языком, который господа почему-то называли народным и которым на самом деле никто не говорил. Непенин не менял своей привычной речи, даже не пытался сделать ее проще. Он как бы предполагал, что собеседник его не нуждается в снисхождении. И парусник очень гордился этим.
Непенин был убежден, что мысли и понятия человека из народа ничем не отличаются от мыслей человека просвещенного и только имеют иное выражение. Поэтому в разговоре с парусником он не искал слов и говорил о том, о чем думал. Как всегда, он даже не соблюдал осторожности, и парусник скоро догадался, что не обо всем, что он слышал от своего нового знакомого, можно рассказывать другим людям.
Он уже задавал Непенину издавна беспокоившие его вопросы, с которыми ни к кому еще не обращался и на которые едва ли кто-нибудь из окружающих мог дать ему ответ. Так, он спрашивал, почему люди делятся на господ и людей черных и было ли когда-нибудь иначе?
– Все выходят равными из рук творца, – отвечал Непенин. – И в давние времена все люди были свободны.
– А правда ль, сударь, что мы, черный народ, произошли от Хама и потому обязаны за грех его все терпеть? – спросил парусник.
Непенин так пошевелил ушами, что косица его парика поднялась вверх.
– Считаете ли вы, Трофим Ильич, возможным, чтобы творец мира, желающий добра человекам, проклял половину людей за то, что Хам, сын Ноя, однажды посмеялся над наготой его?
– Это вы справедливо рассуждаете, сударь. Но ежели не от Хама, от какой другой причины это происходит?
Непенин сказал ему словами философа Руссо, что некогда люди, создавая государство и устанавливая власть, отдали за свое спокойствие и безопасность часть личной свободы. – Составили, значит, такой договор, – пояснил он, – чтобы одни управляли для пользы других человеков.
Это показалось, однако, паруснику еще более страшным, чем грех не в меру смешливого Хама. Как же это так, что люди, имея свободу, отдали ее своими руками, сами поставили над собой господ? Да живи он тогда, простой парусник, он бы умер самой черной смертью, но не отдал бы свободы. Не было разума у тех людей, что с властью такой заключили договор. Бумаги затем и пишутся, чтобы обмануть простого человека…
– И чудные, видно, люди тогда жили! – неопределенно сказал парусник, прощаясь с Непениным. – Много благодарны, сударь, что все растолковали.
Непенин хотел купить у Трофима франта. Но мастер принес его в подарок ахтиарскому отшельнику и от денег наотрез отказался.
Непенин показал фигурку адмиралу. Франт на время переселился в кабинет Ушакова. Адмирал собирался в Николаев и хотел показать игрушку жившему там художнику.
– Сколь много талантов таит отечество наше, – сказал Непенин. – Этому искуснику следовало бы всецело посвятить себя тому, чтобы возрастить дар свой.
Но адмирал ответил со спокойствием, которое показалось Непенину неприятным:
– Не в наших силах изменить судьбу простого народа. Да и как ни хорош этот деревянный петиметр, парусники более полезны на своем месте. Не следует возбуждать умы этих людей надеждами, которые никогда не смогут сбыться. Пусть уж все остаются на своих местах. Звание матроза не менее почетно, чем звание искусника.
Он сказал это так уверенно, с таким сознанием своего права решать судьбу простых людей, что Непенин впервые ушел от него глубоко огорченным. Он знал, что адмирал искренне любил солдат и матросов, с которыми провел всю жизнь, делал для них все что мог, даже имел много привычек, им близких, но, оказывается, никогда не переставал быть господином.
«Сколь силен мрак даже в лучших душах», – думал Непенин, трогая свой плохо выбритый подбородок. Но он надеялся, что мрак в душе его друга со временем развеется, как утренний туман.
Деревянный петиметр остался на столе у адмирала. И здесь увидел его капитан Елчанинов.
После смерти Потемкина и назначения Мордвинова председательствующим в Черноморском адмиралтейском правлении капитан Елчанинов заметно окреп духом. Ушакова явно обошли, и все, кто в прошлом претерпел от его служебной рачительности, начали понемногу всплывать на поверхность. Помогал им всплывать адмирал Мордвинов. Так вернулся капитан второго ранга Куликов, отстраненный Ушаковым от командования фрегатом за то, что вступил при Калиакрии в бой с большим запозданием. Куликов не только вернулся, но снова получил свой фрегат, который не замедлил утопить в бухте. Стал подавать голос с Каспия адмирал граф Войнович. Воскресшие «покойники» потянулись за Мордвиновым целым строем. Положение самого капитана Елчанинова облегчилось, кроме этого, еще и тем, что Ушаков перенес свой флаг с корабля «Святой Павел» на корабль «Рождество Христово». Это так обрадовало капитана Елчанинова, что в желчном его характере появилась даже некоторая игривость.
Увидев сегодня на столе у адмирала франта с трубой, он улыбнулся и чмокнул губами.
– Откуда у вас сия вещица, ваше превосходительство?
– Она с вашего же корабля, – отвечал адмирал. – Творец ее – парусник ваш, Трофим.
– Прелюбопытно, – сказал Елчанинов. – Забавно. – И взял в руки петиметр.
Адмирал отыскивал в бумагах очередной ордер Мордвинова о соблюдении тишины во время постановки и уборки парусов и прочих работ на кораблях. Ордер этот родился с запозданием примерно лет на восемь, но Мордвинов, водворившись на прежнее место, как бы начинал жизнь сначала.
Пока Ушаков искал ордер, Елчанинов успел рассмотреть петиметра во всех подробностях. Он вдруг перестал смеяться. Это была карикатура, явная насмешка над офицерами флота. Даже более того: жеманно выставленная вперед нога франта напоминала манеру самого Елчанинова. Осмеяние офицеров и российского дворянства в то время, как во Франции рушатся троны? Эта мысль потрясла капитана.
– Посмотрите, – сказал Елчанинов, стоявшему рядом с ним капитану Шостаку.
Круглый маленький Шостак насупил брови, повертел фигурку, но не догадался о зловещей связи деревянного франта с мировыми событиями.
– Изрядно! Весьма! – сказал он с полным равнодушием.
Елчанинов покраснел.
– Ваше превосходительство, – сказал он, – но ведь это осмеяние всего благородного российского офицерства.
– Почему же это всего?
– На фигуре мундир.
Адмирал посмотрел на Елчанинова с задумчивым соболезнованием.
– Надо полагать, вы почитаете святого Василия Великого? – вдруг спросил как бы без всякой связи с разговором.
– Почитаю и молюсь ему, ваше превосходительство.
– Так с какой же стати, государь мой, вы называете вашего жеребца Васькой? Этим вы наносите оскорбление не только самому святому, но вместе с ним и всем Василиям, на земле живущим.
– Это другое дело, ваше превосходительство.
– Нет, это то же, да еще хуже, государь мой, ибо вы пренебрегаете вещами не земными, но небесными.
Елчанинов так и не установил, была ли это со стороны адмирала ирония или он говорил серьезно. Но, выйдя из адмиральского дома, он заметил Шостаку:
– Все это не столь забавно, как кажется его превосходительству. Чернь восстает ныне на дворянский корпус. И дворянство должно сугубо ограждать свою честь в глазах низкой черни. Кто такой крепостной мужик? Скот, едва разумеющий речь человеческую.
Капитан Шостак свято хранил свою родословную и любил говорить о славных деяниях предков, но все же мнение Елчанинова показалось ему чрезмерным.
– Крепостной? – повторил он. – Нет, это не так. Он человек. Низшей степени, но он человек, хотя удел его и есть работа, происходящая от слова раб.
– Раб не смеет смеяться над господами, капитан! А ежели он дерзнул, то следует пресекать сие дерзновение, – строго и даже торжественно заключил Елчанинов.
С этого дня он, прежде мало замечавший Трофима, стал повсюду на него натыкаться.
Некрасивый, густо заросший темно-русыми волосами, человек этот имел дикий вид и какую-то особенно вызывающую походку. Ходит по баку, словно у себя дома, широко расставляя ноги и размахивая руками. А у солдата и матроса, поскольку он человек казенный, не только тело, а и душа должна быть навытяжку. Как мужик со всеми потрохами принадлежит барину, так и солдат принадлежит офицеру-дворянину, поставленному от самого государя императора. У этого парусника был такой вид, будто он и без Елчанинова знал, зачем и для чего живет на свете.
Замечание Ушакова насчет Василия Великого очень обидело капитана. Однако он перестал звать своего жеребца Васькой и переименовал было его в Халифа. Впрочем, Елчанинов вовремя спохватился, что имя «Халиф» в применении к жеребцу тоже может показаться насмешкой, но теперь уже над особами не только священными, но и коронованными. Это привело Елчанинова в такое смущение, что он, когда речь заходила о жеребце, ограничивался одними местоимениями.
21
Адмирал требовал, чтоб каждый капитан, как хозяин судна, до мелочей знал свое хозяйство. Елчанинов старался быть хорошим хозяином, а потому был особенно придирчив к мелочам. Он устраивал регулярные ревизии от юта до трюма, стараясь доказать, что не имеет ничего общего с теми «болванами, кои украшают шканцы турецких кораблей».
Во время этих ревизий он очень любил изловить кого-нибудь в нерадении или злонамеренности. Капитан и прежде налегал более на злонамеренность, а теперь уж совсем отбросил понятие нерадения, ибо всякое нерадение являлось признаком дурного умысла.
Однажды, проходя мимо кучки вахтенных матросов, капитан Елчанинов услыхал, как они рассуждали о том, что французы и пруссаки опять натравляют султана на Россию, но что англичане всех их обойдут и непременно за их счет получат выгоду.
Так как сам капитан Елчанинов не раз говорил то же самое, то рассуждения матросов показались ему особенно дерзостными. «Ишь ты, Вильямы Питты какие! – подумал он о матросах. – Сегодня о политике рассуждение имеют, а завтра, гляди, бунтовать начнут», – и ему представлялся мятежный Париж.
Когда весной начали первые парусные учения, парусник Трофим однажды во всеуслышание произнес:
– Прислали паруса, братцы! Из них только мешки шить под горох. Совсем парусина негодная.
Елчанинову вдруг показалось, что парусник злонамеренно порочит все адмиралтейство.
– Что за разговоры!.. Молчать, скотина! – свирепо закричал он на парусника, хотя тот и не произнес больше ни слова. – Линьков захотел?
Следующее столкновение произошло в полутьме подшкиперской. Там пахло пыльным, кисловатым запахом пеньки. Скатанные паруса, заполнявшие каюту, напоминали людей, улегшихся вповалку после непосильной работы. Сложенные кругами тросы и снасти были расставлены правильными угрюмыми рядами.
Наклонив голову, парусник слушал тихий, отчетливый голос капитана Елчанинова.
– Ты не должен говорить, прежде чем тебя спросят. Запомни это, парусник.
Елчанинов не называл нижних чинов по имени, а только по специальности: боцман, профос, матрос.
– Слушаюсь, ваше высокоблагородие! Капитан бегло осматривал подшкиперскую.
– Что это? – спрашивал он, трогая рукой парусину.
– Фор-марсель, ваше высокоблагородие.
– А это?
– Грот, ваше высокоблагородие.
– И ты позволил себе сказать, что они годятся только на мешки?
Парусник поднял голову. Взгляд у него был спокойный и раздражающе независимый.
– Точно так, ваше высокоблагородие. Я и шкипера просил доложить. Паруса присланы новые, а хуже старых будут. Совсем иструхли.
Елчанинов не любил корявых мужицких слов.
– Ты хочешь сказать – недоброкачественны?
– Беспокоюсь, ваше высокоблагородие! Не только шторма, а сильного ветра не выдержат.
Елчанинову особенно не понравилось, что парусник позволял себе беспокоиться. На то были на корабле офицеры и командир. Кроме того, парусник снова и совершенно явно намекал о нерадении адмиралтейства. Когда же он отодвинул носком сапога конец толстого троса, Елчанинов вдруг вспомнил выставленную вперед ногу деревянного петиметра.
– Стоять смирно, когда разговариваешь с офицером!
К происшествию с парусами примешивалось одно деликатное обстоятельство. Если б капитан Елчанинов поверил утверждению Трофима насчет новых парусов, пришлось бы вести неприятные разговоры, которые могли бы задеть самолюбие одного важного чиновника, недавно появившегося близ Мордвинова. Это был дворянин, участвовавший в прибылях двух фабрик, выпускавших парусину. Он устраивал праздники, вносил пожертвования на увечных воинов и дружески советовал Елчанинову присоединиться к компании, владевшей фабриками. Капитан, правда, колебался, находя фабричное дело низменным для человека, чья родословная насчитывала около шестисот лет. Но граф Зубов высоко оценивал заслуги удачливого фабриканта и даже называл его шутя «своим амфитрионом». И вот из-за этого глупого парусника надо поднимать шум и портить отношения с хорошими людьми. Стоит ли того сам матрос, за которого хороший хозяин не дал бы сотни рублей. Если б он на что-нибудь годился, барин не сдал бы его в рекруты. «Либо лодырь, либо бунтовщик», – подумал Елчанинов. Вслух же сказал:
– Торопишься, я вижу! Паруса и в деле еще не были, а ты их чинить собираешься!
– Осмелюсь доложить, что парусина шва держать не будет. Ползет, ваше благородие! – настаивал Трофим.
Елчанинов сделал шаг к назойливому подчиненному.
– Так ты что, чинить не хочешь, подлец? – крикнул он, сжимая в кулак белую руку с двумя перстнями на безымянном пальце. – Работы боишься? Службу не исправляешь?
Мохнатые черные брови парусника полезли вверх, и на лице отобразилось наивное удивление.
– Я дело свое честно справляю, ваше высокоблагородие. Ежели б можно было, а то никак нельзя. Тут только иглу воткни, так оно врозь и поедет.
– Молчать, хамово отродье! Я тебе покажу, как с командиром разговаривать! – вдруг рассвирепел Елчанинов. Белый кулак его неожиданно со всей силой опустился на лицо парусника.
Еремеев невольно отшатнулся. Но тотчас, овладев собой, вытянулся перед капитаном.
– Я вам покажу! Распустились, сукины дети! Порядок забыли!
– Хоть убейте, ваше высокоблагородие. Воля ваша. А ежели в море беда какая, я непричинен, – ответил парусник низким и странно тихим голосом. – Не о себе, о корабле да о людях думаю.
Не скажи он этих слов, дело ограничилось бы одной зуботычиной. Но после упоминания о кораблях и людях Елчанинов впал в полное исступление. Он наотмашь ударил парусника еще и еще раз и диким, истошным голосом, как будто били его самого, закричал:
– Боцман, боцман! Кто там есть, черт вас задери!
Когда в подшкиперскую вбежали боцман и двое вахтенных матросов, капитан, вытирая платком испачканную в крови руку, брезгливо приказал:
– Дать этому лодырю пятьдесят линьков перед строем. Да чтоб не мазать, а то я со всех вас три шкуры сдеру!
Утром над рейдом стоял такой туман, что с бака не видно было юта. Мачты и снасти походили на размытые тени. Отовсюду веяло влагой. Она оседала на канатах, на палубе, на пушках. Словно каменные куклы, застыли на баке матросы. В тишине слышалось только дыхание десятков людей да резкий голос мичмана, которому было поручено распорядиться наказанием.
Парусник Трофим снял рубаху. Он стоял нескладный и волосатый перед фронтом матросов. Его коричневая шея была охвачена широким ошейником темного загара. Такими же темными были его большие руки. На гайтане висел медный крест и маленький круглый образок. Они слабо позвякивали, когда поднималась и опускалась широкая бугристая грудь парусника.
Трофим не глядел на людей, стыдясь своей наготы и предстоящей экзекуции. Ожидая наказания, он вспомнил все: и как жил когда-то в деревне, и как был сдан в матросы. Прямодушный, горячий, Трофим и у своего барина слыл за дерзкого и беспокойного человека. Почитался он таким не за то, что действительно говорил дерзости или не повиновался барину. У парусника было свойство гораздо более опасное: гнали ли крестьян на барщину в неурочное время или сдавали в рекруты не того, кого следовало, Трофим тотчас заявлял, что это не по закону. Барин, конечно, хорошо знал, что никакого закона, который бы защищал интересы крестьян, не было, но самое слово «закон» в устах крепостного приводило его в ярость. И Трофиму за «предерзостные слова» давали сначала по пятьдесят, а потом и по сто ударов плетью. Но Трофим был уверен, что справедливые законы где-то записаны, и, оправившись после наказания, опять принимался за пре-А так как большинство крестьян разделяло его веру, барин решил, что «язву» надо искоренить, и при первом же рекрутском наборе сдал Трофима в солдаты.
С тех пор прошло много времени, изменилась жизнь, изменился и сам Трофим. Но сейчас, перед наказанием, он видел в глазах капитана Елчанинова то же самое выражение холодной ненависти, как у своего барина при слове «закон».
Туман, окутавший рейд, как будто воздвиг вокруг корабля серую колеблющуюся стену, замкнув ею молчаливых бледных матросов и самого парусника с его большими опущенными руками.
«Ну что ж, хоть этого срама другие не увидят», – думал Трофим. Он был трудолюбивым, исполнительным человеком. Его еще ни разу не наказывали на корабле, пока командиром был Ушаков. Он чувствовал, что капитан Елчанинов озлоблен на него не за паруса, а за что-то другое. И ему было горько, что все благополучие его жизни, как оказывалось на поверку, зависело от того, был ли он под началом у хорошего или у дурного человека. Ведь не лютовал же Елчанинов прежде, пока адмирал не съехал с корабля.
С экзекуцией что-то не ладилось. Распоряжавшийся наказанием мичман оживленно разговаривал с унтером, принесшим линьки.
– Ну, что там копаетесь? – строго, но спокойно сказал Елчанинов.
Унтер ошалело посмотрел на командира и юркнул куда-то за плотную стену стоявших на баке матросов.
– Сию минуту, Матвей Максимович! – сказал мичман. – Сейчас канонир явится. Вы ведь его приказали назначить для экзекуции.
Дело было в том, что профос, обычно исполнявший наказание, три дня назад был свезен в госпиталь. Но капитан Елчанинов имел свою методу обходить в этом деле все затруднения. Наказывать провинившегося матроса не только мог, но и должен был, по его мнению, свой же брат матрос. Это должно было помешать всякому излишнему согласию в матросской среде. Вот почему капитан Елчанинов и приказал назначить на экзекуцию вместо профоса канонира Ивашку.
Но тут-то и возникло совершенно непредвиденное препятствие. Когда вечером, накануне дня наказания, унтер объявил Ивашке о наряде, канонир странно на него посмотрел, хотя и не сказал ни слова. Все знали, что Ивашка относился к паруснику с особой почтительностью, и не удивлялись, что приказание привело канонира в смущение.
Это был молодой парень, огромного роста, силач, который брал двадцатичетырехфунтовое орудие за задние обухи и бросал его прямо на прицел. Он сохранял еще простодушные привычки подростка, выросшего в дремучей глуши Вятской губернии, среди непролазных лесов и темных лесных рек. За эти привычки, а также за полное равнодушие к собственным интересам все считали его простофилей.
– Ну что, простая душа, драть завтра Трофима будешь, – сказал матрос Половников, толкнув Ивашку в плечо.
Половников слыл балагуром, который не пожалел бы родного отца ради того, чтоб почесать язык.
Канонир, как бы очнувшись, медленно посмотрел на балагура. Тихо, серьезно, с несвойственной ему решительностью он сказал:
– Нет, не будет Антонов драть своего брата!
Ответ был столь неожиданным, что матросы, развязывавшие на ночь койки, бросили свое дело и окружили канонира. Уж слишком прост всегда был Ивашка, чтобы от него можно было ждать таких слов. Половников шлепнул руками по бедрам и удивленно воскликнул:
– Милый, да с тебя же три шкуры спустят!
– Ну и что ж, пускай спускают. А рук своих марать не стану. Я свою службу знаю: мое дело у пушки стоять, с неприятелем биться. Драть – это не мое дело, не солдатское…
Никто тогда не принял всерьез слова Ивашки. Но все вспомнили о них теперь, когда произошла непредвиденная заминка. Матросы косили глазами на проход, куда юркнул унтер. Оттуда доносилось его подавленное озлобленное бормотанье. Вот, подталкиваемый в спину, на баке появился канонир.
Через минуту он уже стоял рядом с парусником, белый, как мел. Нижняя челюсть его дрожала мелкой частой дрожью. Унтер-офицер сунул ему в руки крепкий линек и свирепо тряхнул головой.
– Изготовься! – крикнул мичман.
Трофим Еремеев слегка наклонил спину и заложил за голову руки. Унтер встряхнул линьком, удобнее забирая его в свой крепкий красный кулак.
– На-чинай!.. – высоким срывающимся голосом крикнул мичман.