Текст книги "Не уходи"
Автор книги: Маргарет Мадзантини
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Знаешь что, поехали-ка со мной.
Ее голова поворачивается на подушке, глаза у нее расширены, в них недоверие.
– Да, да, поехали! Она качает головой:
– Нет, нет.
– Да почему же?
– Мне нечего надеть.
– А ты поезжай прямо в трусиках. Ты в них замечательно выглядишь.
Через час или два, уже глухой ночью, я с красным карандашом в руке правлю свой доклад, перечитываю его снова и снова, что-то подчеркиваю, что-то убираю и добавляю и в конце концов звоню ей. Ты уже спала?
– Мне ведь лучше не ехать, правда?
– Я заеду за тобой в шесть. Не рано?
– Если передумаешь, не беспокойся. Я пойму.
В шесть утра она уже стоит у дороги, подкрашенная по всей форме. Странная клоунообразная фигура, маячащая в сером свете начинающегося дня. Целую ее. Кожа у нее ледяная.
– Ты давно меня ждешь?
– Я только что подошла.
Какое там «только что», она совсем закоченела. На ней черный жакет с подбитыми ватой плечами – слишком массивными, доходящими до шеи, – с куцыми рукавами. Кисти рук в каких-то разводах и от этого похожи на мраморные. В машине она потирает ладони, опустив их на колени. Я включаю печку на максимум, нужно побыстрее нагнать тепла. У нее отрешенное выражение лица, замерзли даже глаза. Она не шевелится, не стремится устроиться поудобнее, остается как есть: сидит напряженно, не облокачиваясь на спинку. Но потом понемногу расслабляется от тепла, а машина тем временем бежит по пустынной полосе автострады. Я дотрагиваюсь до кончика ее носа:
– Ну что, уже лучше? Она улыбается и кивает.
– Здравствуй, – говорю я.
– Здравствуй, – отвечает она.
– Как поживаешь? – спрашиваю я и просовываю ладонь между ее коленями.
Городишко этот состоит из туфовых построек, улочек с односторонним движением и стрелок, усердно отсылающих тебя на внешнюю, обводную магистраль. Завожу машину на стоянку. Мы предварительно договорились, она знает, что я заказал для нее отдельный номер. Рисковать мне не стоит – на конгрессе будет тьма коллег, должен приехать и Манлио. Приближаясь к подъезду гостиницы, мы делаем вид, что не знакомы. Италия волнуется, куда нужно идти, она не знает, но выступает весьма надменно. С собою она захватила чемодан на колесиках, слишком большой для такой короткой поездки. Чемодан наполовину пуст, она, чуть склонившись набок, вышагивает с ним рядом. Я-то привык к таким коротеньким командировкам, на этот случай у меня кожаный саквояж – небольшой, удобный, элегантный – подарок Эльзы. Сегодня утром я без привычного живота – затянул ремень на лишнюю дырку. Двигаюсь легко, настроение у меня преотличное, я чувствую себя школьником, отправленным на экскурсию. Догнав ее, провожу ладонью по ее заду. «О, синьорина, пардон, тысяча извинений!» Она сохраняет серьезность, не оборачивается, не удостаивает меня взглядом, она знает, что здесь она чужая. На ней этот неимоверный жакет и юбка, чуть длиннее, чем нужно, – попытка не слишком бросаться в глаза.
Мне ключ от номера выдают сразу же, Италия что-то начинает выяснять у портье. Двое коллег меня догоняют, мы обмениваемся приветствиями.
– Сауна у вас уже горячая или придется ждать? – спрашиваю я у девушки в голубом жилете, которая заносит в регистрационную книгу мои данные, – это предлог, чтобы задержаться у стойки лишнюю секунду. У человека, с которым Италия разговаривает, в руке карандаш, он скользит им вдоль списка заказанных номеров. Она поворачивается ко мне, беспомощно смотрит. Я подхожу ближе.
– Что, у моей коллеги есть какие-то проблемы?
Портье поднимает глаза на меня, потом бросает какой-то особенный взгляд на Италию.
– Надо подумать, куда эту синьору поселить. Ее нет в списке приглашенных.
Губы у Италии покрыты толстым слоем помады, волосы в беспорядке от постоянного обесцвечивания… Она сжимается в своем синтетическом жакете, подтягивает к себе нелепый чемодан – она чувствует: этот человек пытается понять, кто она такая. Она смотрит на его голову, склонившуюся над стойкой, – и возможно, уже раскаивается, что сюда поехала…
Вот она проходит через холл, и лицо у нее при этом дерзкое, почти вызывающее. Черты стали совсем грубыми – еще бы, ведь в душе у нее сейчас неразбериха, тут лучше всего уйти в оборону. Мы вместе входим в кабину лифта. Мы там одни, но я до нее так и не дотрагиваюсь. Смотрю ей вслед и морщусь, как от боли, – она шагает по коридору на своих покривившихся высоченных каблуках – и я морщусь. Комнаты у нас оказываются на одном этаже, портье все понял. В коридоре нет ни души. Италия входит в мою комнату. Она не присаживается и даже не смотрит по сторонам, только грызет ногти.
Конгресс длится четыре дня, идут своим ходом групповые конференции, совещания, курсы усовершенствования. Италии не хочется выходить из гостиницы, она лежит в постели и смотрит телевизор. Еду ей заказываю я, тарелки приносят прямо в комнату. Сам я ужинаю в гостиничном ресторане вместе с коллегами. При этом никуда не тороплюсь, ем со смаком, болтаю и даже шучу. В душе у меня тихое удовольствие: там, наверху, моя женщина, которую никто не видит и которая каждую секунду готова скользнуть в мои объятия. Она ждет меня, закрывшись на ключ. И каждый раз, когда я стучу, я слышу торопливые шаги ее босых ног, смягченные ковром. Разговаривает она тихо: ей кажется, что нас могут услышать. Ей жалко, что вторая комната, моя, практически пустует, – на прейскуранте, прикнопленном к двери, она прочла цену, и ее бросило в жар. В своей она не взяла даже минеральной воды из бара – и пьет из-под крана. Я сержусь, но ее не разубедить. Она не выходит из комнаты и, когда являются горничные, усаживается в уголке и смотрит, как они работают. Ночью мы любим друг друга целыми часами, совсем не спим. Италия закидывает голову за подушку, горло у нее подрагивает, волосы свешиваются на пол. Она словно ищет что-то, находящееся рядом со мной, нащупывает местечко, куда можно пристроить некую неприкаянную часть самой себя. При этом она как будто выскальзывает из моих ладоней. Глаза ее устремлены в окно, подсвеченное огнями фонарей во дворе отеля. Еще там есть фонтан, но его, когда приходит положенное время, выключают. Италия нарочно поднимается с постели, чтобы эту сцену не пропустить, ей нравится смотреть на струю, иссякающую прямо на глазах. Говорит она мало, ничего не просит, понимает, что она вовсе не новобрачная и путешествие наше отнюдь не свадебное. Я никогда не узнаю, сколько мужчин любили ее до меня, но знаю, что каждый из них, лаская ее или бесцеремонно лапая, помогал ей вылепиться, стать такой, какая она теперь.
Однажды вечером мы все-таки оставляем ключи на стойке, выскальзываем из холла и выходим прямо в темноту ночи. Я подарил ей белые туфли – приметил эту пару в какой-то витрине и купил для нее. Туфли оказались Италии велики, пришлось положить в носки туалетной бумаги. Городок весь устремлен к вершине холма, испещрен переулками и переулочками, застроен домами из серого камня. Теперь вот уже пятки Италии выглядывают из чересчур просторных туфель. Мы взбираемся наверх до самой вершины, пройдя мимо городской ратуши. Облокотившись на парапет бельведера, смотрим вниз, на ночную долину, усеянную звездочками огоньков. Потом спускаемся на несколько ступеней и оказываемся на площадке, вымощенной булыжниками. На ней какие-то приспособления для детских игр. Поскрипывают качели на ветру, вокруг темнота, и только церковная колокольня с готическим шпилем выныривает из темноты благодаря подсветке и парит над темными крышами. Мы сидим на каменной скамье и смотрим на деревянную лошадку, у которой вместо ног здоровенные пружины; меланхолическая нотка проникает в наше секретное уединение. Все эти игры и игрушки, возле которых нет детей, настраивают нас на грустный лад. К тому же и скрип пустых качелей портит нам настроение. Италия встает со скамьи, усаживается на железное сиденье качелей, отталкивается разок-другой, раскачивается все сильнее и сильнее. Белые подвенечные туфли свалились, она не обращает на них внимания.
На следующий день я обнаруживаю ее в коридоре: она успела подружиться с горничными, ходит вслед за уборочной тележкой из комнаты в комнату и помогает – наклоняется, подхватывает стопку чистых простыней, передает девушкам. Она не замечает меня, так что я могу ее рассмотреть. Сейчас Италия говорит быстро, с сильным южным акцентом. В компании этих девушек в передничках она абсолютно раскрепощена, словно выпорхнула из своего заточения и присоединилась к таким же, как она сама. На голову она нахлобучила банный чепчик – и самозабвенно дурачится. Изображает капризную постоялицу, у которой вдруг отключили воду, и толстенькая девица, стоящая рядом, хохочет от души. Надо же, я и не знал, что у Италии такие выдающиеся актерские способности. Я окликаю ее, она оборачивается, оборачиваются и горничные. Италия срывает с головы чепчик и идет ко мне. Щеки у нее красные, она трепещет, как маленькая девочка. – Ты уже здесь… – шепчет она.
В последний вечер я ужинаю в гостиничном ресторане. Я упросил Италию, чтобы и она спустилась туда, – мне хотелось узнать, как она будет смотреться среди людей, не знающих про наши отношения. Появилась она с опозданием, проворно направилась к столику в глубине зала, возле стеклянной двери, ведущей в смежный зал. Мои сотрапезники уже вовсю дышали вином и профессиональной желчностью, свойстенной врачам. Манлио подъехал только утром, но уже успел дойти до точки кипения. Мишенью он избрал американского исследователя, гуру альтернативной фармакологии. Источал презрение, яростно затягиваясь очередной сигарой; золотая зажигалка лежала наготове рядом с салфеткой. Меня интересовало, что именно закажет себе Италия; было бы так приятно налить ей бокал вина. Пока что ей ничего еще не принесли, возможно, о ней вообще забыли. Я озирался в поисках официанта. Чувствовала Италия себя неспокойно, она вообще едва согласилась доставить мне это удовольствие и теперь, положив на стол локти, теребила пальцами подбородок и мечтала поскорее отсюда убраться. Ее замешательство вполне ощущал и я. Вот официант наклонился над нею, приподнял пузатую крышку, сохраняющую блюдо горячим. Италия стала орудовать ложкой, вероятно, это был суп. Я обернулся к Манлио – он в упор смотрел на Италию. Она заметила его взгляд – перестала есть, теребила угол салфетки. Потом подняла глаза, и я увидел, что она сдвигает эту салфетку так, чтобы во всех подробностях продемонстрировать ее Манлио. На лице у нее снова появилось давешнее вызывающее выражение. Манлио пихнул меня локтем. «Она на меня смотрит…» – прошептал он; тяжелая улыбка кривила его рот. «Она без кавалера сидит, ну что, приглашаем ее, а?»
И прежде чем я смог его остановить, он приступил к делу – поднялся с места и с ухмылкой любезного павиана пошел к ней. Вокруг раздавался смех, все уже успели изрядно подвыпить. Я увидел Италию – она поднялась, попятилась, наткнулась на тележку с десертом и вышла из зала. Манлио опять уселся рядом, положил руку на зажигалку.
– Издалека она только вульгарна, – сказал он. – А вблизи к тому же и некрасива.
Она сидит на кровати, перелистывает рекламный проспект гостиницы.
– Что это был за хам такой? – спрашивает она, не поднимая головы.
– Он и вправду хам… но он еще и известный хирург-гинеколог.
Я вкусно поел, я выпил хорошего вина, меня потянуло на физическую близость. Но Италия что-то задерживается в ванной, а выйдя из нее, не идет в постель – она берет стул и устраивается у окна. Она смотрит на внутренний двор, лицо у нее озарено желтоватым светом, она ждет, когда начнут выключать фонтан.
Под наше возвращение Италия наготовила бутербродов – она сбегала в магазин, купила сыру и колбасы, потом стала нарезать хлеб прямо на одеяле. Я проснулся, когда она ладонью сметала крошки. Возле лифта она почти по-родственному попрощалась с горничными, взяла у них адреса. В машине мы не разговариваем. Помолчав, Италия вдруг спрашивает: «Тебе ведь за меня стыдно, правда?» Она отвернулась вправо и изучает дорогу. Сумка ее, сшитая из кожаных обрезков, наполнена маленькими баночками с медом и конфитюром, полагавшимися постояльцам к первому завтраку, – она все сохранила. Я невольно улыбаюсь, поправляю зеркальце заднего обзора. В голове у меня – тоже обрезки, обрезки разных мыслей, они перемешиваются друг с другом, не образуя ничего связного. Сегодня утром позвонила Эльза, ее звонок как раз застал меня в своей комнате, багаж я уже уложил, думал, что это портье, и ответил безо всяких предосторожностей. Италия в этот момент что-то говорила насчет своего удостоверения личности – она забыла его забрать. Эльза услышала ее голос.
– Кто это у тебя в комнате?
Я стал объяснять, что это горничная, дверь, мол, распахнута и я съезжаю. Говорил на повышенных тонах.
– А почему ты сердишься?
– Потому что спешу.
Потом я, правда, извинился… Она сказала что-то еще, голос у нее был слегка другой. Сейчас мне кажется, что я вовсе не уверен в том, что делаю. Мы с Италией доезжаем до недостроенного жилкорпуса, я целую ее руку. Я спешу с ней расстаться, но выхожу из машины и любезно вытаскиваю из багажника ее чемодан. Когда она исчезает в проеме ворот, когда этот неприятный местный запах всасывает и уносит ее с собой, я чувствую облегчение. Не теряя лишней секунды, я трогаю машину. Сегодня все эти места кажутся мне ужасными.
Я направляюсь прямо в больницу и окунаюсь в свою работу – сегодня я еще педантичнее обычного. Операционная сестра какая-то робкая, должно быть, из новеньких, она протягивает мне инструменты совсем уж задумчиво. Я выхожу из себя, пинцет падает у меня из рук, и я пинком отправляю его в дальний угол операционной.
В нашем домике у моря твоя мать принимается собирать вещи, лето кончилось. Я сижу в саду, смотрю на Большую Медведицу, Малую, на Полярную звезду. Эльза присоединяется ко мне; она в кардигане, наброшенном на плечи, в руке у нее стакан.
– Хочешь чего-нибудь выпить? Я отказываюсь.
– Что с тобою? – говорит она.
– Да ничего.
Осень вступает в свои права, скоро море станет серого цвета, песок будет грязным, поднимется ветер, домик запрут на замок. Эльза всем своим существом ощущает эту легкую меланхолию. В постели она прижимается ко мне, ей нужны ласки.
– Ты уже спать собрался?
Я не подвигаюсь, остаюсь на своей половине.
– А если и спать – ты разве против?
Она против. Целовать меня, правда, перестает, но продолжает дышать прямо в ухо. Ее дыхание вот-вот разгонит мой сон.
– Извини, я порядком устал.
Я поворачиваюсь, лица Эльзы в темноте не видно, но чувствуется – оно застыло. Еще мгновение – и она ко мне спиной. Я жду немного, – жаль, что она так расстроилась, – и трогаю ее за плечо.
– Давай спать, – говорит она.
Утром я просыпаюсь поздно. Эльзу застаю в кухне, на ней домашний халат из шелка. «Привет», – говорю я. «Привет», – отвечает она. Я набиваю кофеварку, ставлю ее на огонь и, ожидая, пока кофе начнет сочиться, рассматриваю жену. Жена у меня женщина высокая, спина у нее выглядит правильной трапецией – две боковые линии стройно спускаются к узкому перехвату талии. Она устанавливает в вазу букет цветов с длинными стеблями.
– Где ты их взяла?
– Рафаэлла подарила.
Она еще сердится, это понятно уже по тому, как двигаются ее руки – весьма отчужденно. «Сколько же времени я не дарил ей цветов?» – соображаю я. Вероятно, и Эльза думает о том же. Волосы она зачесала за уши. Стоит против окна, откуда в кухню проникает яркий свет, лишь чуть-чуть притушенный полотняной занавеской. Я смотрю на ее профиль, на ее еще не тронутые помадой губы. Эти губы выражают бездну мыслей по моему поводу, возможно, и против меня. Я встаю, наполняю чашечку, отпиваю глоток.
– Попьешь со мной кофе?
– Нет.
Тем не менее я беру вторую чашку, наполняю, потом сам же ее и одолеваю. Эльза тем временем порезала руку. Она уронила ножницы на стол и подносит к губам кровоточащий палец. Я приближаюсь к ней. «Так, ерунда», – говорит она. Но я беру ее руку и подставляю под струю воды. Вода, чуть розоватая от крови, уходит в черную дыру в центре раковины. Я вытираю палец своей майкой, потом ищу йод и пластырь в аптечном шкафике. Твоя мать мне не мешает, ей нравится, когда я занимаюсь ею как врач. Потом я целую ее в шею. Шея ведь совсем рядом, и я целую ее – в то самое место, где шея, переходя в затылок, покрыта нежными волосками, и мы вдруг принимаемся обниматься прямо в кухне, возле цветов, разбросанных по столу…
Когда я выбираюсь из душа, она уже печатает на машинке в укромном уголке гостиной. Нужно торопиться, объясняет она, накопилась куча работы. Купаться и загорать у нее больше нет ни малейшего желания. Кожа у нее достаточно забронзовела, пусть зимой высветляется сколько угодно. Она так и не переоделась, халат все еще на ней. Внизу, у пола, шелковая ткань расходится, видны ноги. Я ставлю на проигрыватель «Патетическую симфонию» Чайковского. Музыка, словно хрустальная буря, наполняет гостиную, залитую солнцем, я тоже сижу с голыми ногами и читаю. Твоя мать взглядом скользит по клавишам, время от времени она вытаскивает из машинки листок, комкает его и бросает в ивовую корзину, что стоит рядом. Характер у нее вспыльчивый, заносчивый, об этом говорят даже линии ее тела. Она не принадлежит мне, она никогда мне не принадлежала, теперь я уверен в этом. Мы с нею не запрограммированы, чтобы принадлежать друг другу, мы запрограммированы, чтобы жить вместе, чтобы делить общее биде.
Она глядит на меня, оставляет свою пишущую машинку и приближается. Уселась на диван напротив меня, одну ногу подогнула под себя, голая ступня другой касается пола. Она принимается говорить. Сначала звучат обычные фразы насчет ее работы, насчет какой-то коллеги в газете, устроившей ей гадость, потом ни с того ни с сего я слышу:
– Ну, так что же ты поделывал на своем конгрессе?
Ей непременно нужно знать, кто там был и кого не было, и я чувствую: круг замкнулся, потому что она вдруг спрашивает:
– А комната у тебя какая была?
– Да самая обыкновенная.
Я улыбаюсь – в затруднении оказался вовсе не я, в затруднении оказалась она. Я даю ей жариться в собственных горячих мыслях; я невероятно спокоен; если она хочет о чем-нибудь меня спросить, пусть на здоровье спрашивает. Ну же, супружница, смелее, дуй вперед! Если тебе непременно нужна ясность, добывай ее сама, я тебе не помощник. Я вины за собой не чувствую, это у меня никак не получается. Чайковский между тем все звучит, и в его музыке я в это утро не нахожу такой уж особой драматичности. Эльза остервенело возится над прядкой волос, которые кажутся белыми, потому что солнце бьет в них сзади. Она раздваивается между любопытством и страхом перед болью. А ведь потребуй она только, я с великой готовностью расколотил бы сейчас вдребезги брачные наши ясли. Однако же истину-то добывают в поте лица, а мою царственную супругу на это не подобьешь. Она смотрит на меня знакомым уже взглядом, хотя только сейчас я примерно понимаю, какие чувства кроются в нем: растерянность, пустота, одиночество, затравленность. Нет ни малейшей мысли, и это опасно. Оказывается, за ее незаурядным умом затаилась внутренняя глухота, там, можно сказать, некая антисовесть – так эта женщина защищается от боли. Она возводит взоры к небу, при помощи этого многозначительного взгляда она изображает понимание и участие – хотя на самом деле она просто предоставляет меня самому себе.
Вот Эльза поднимается, идет к кухне, почти дошла до двери. Спина прямая, великолепные волосы подрагивают в такт шагам. Взглядом я прицеливаюсь в самую середину ее тела и швыряю свой нож…
– Ты хочешь знать, не трахаю ли я другую бабу?
Она оборачивается:
– Ты что-то сказал?
Чайковский покрыл все. Она не услышала. А может быть, и услышала – и немного пошатнулась именно от этого.
В этот вечер у нас любовь. Парадом командует твоя мать, я никогда не знал ее такой. «Тише… – посмеиваюсь я, – тише». Но она делает со мною все, что ей нужно, у нее свои планы. Эльза обрушивает на меня бездну застоявшейся энергии, сегодня ночью я у нее вроде заземления. Разыгрывается эротический фарс, она его позаимствовала то ли в какой-то книжке, то ли в кино. В общем, она решила, что в эту ночь будет испепеляюще страстной. И вот я – предмет этой страстности, попавшая ей под руку мишень, ломовой жеребец, которого заставили нестись вскачь. Сейчас она скользнула и постанывает где-то под моим животом… Я вовсе не привык видеть ее такой покорной. Я даже чувствую себя виноватым – получается, что в угоду мне Эльза готова на любое распутство. Я хочу уйти, удрать из этой постели – но остаюсь. Теперь и я разошелся, я взглянул на ее лицо и подумал, что… И эта мысль распалила меня невероятно. Навалившись на твою мать, я делаю ей больно. Я заталкиваю ее в изножье кровати и беру словно козу, и, пока это длится, я спрашиваю себя, что же это я такое вытворяю…
После этого она лежала подо мною, словно раздавленное яйцо, слегка ворочалась в своей расколотой скорлупе и смотрела на меня с каким-то новым намерением. Выражение у нее было счастливое и коварное, как у ведьмы, которой удалось колдовство. Впервые с тех пор, как я с ней познакомился, я подумал: «Боже мой, как я хочу ее оставить!..»
* * *
Маленькое тело моей любовницы чуть наискось лежало на краю постели, а я смотрел на то местечко, где худенькая спина переходила в ягодицы. Перед этим я ее буквально облизал – язык мой прошел от ее прически до самых ступней, забрался во все впадинки и даже в промежутки между пальчиками. Италия ежилась от удовольствия и от холода. А на меня вдруг накатило желание любить ее вот так, пядь за пядью, без движений, без слов. Все происходило не так, как раньше, не было больше никаких яростных соитий, не было ослепления – всего, что прежде считалось нашим. Я приучился укладывать ее на постель, и просил лежать смирно, и принимался целовать, только целовать. Мне хотелось, чтобы она через мои ласки почувствовала себя. Уставшим от напряжения языком я обходил ее всю, в конце никакой слюны во рту уже не было. В близости она не ведала никакого стыда, была почти наглой, однако же стеснялась своих мозолистых подошв – и любви стеснялась безмерно. Я входил в нее лишь напоследок, когда был совсем уже без сил; я забирался в нее, словно пес, который много дней несся через чащи, терновые кусты и каменные завалы, – и вот, дойдя до полного изнеможения, разыскал наконец свое прибежище.
– Оставь меня, – шепотом просит она. Голос у нее тих и холоден, словно металлическое лезвие.
– Что ты такое говоришь…
Я подхожу, глажу по сиротливой ее спине.
– Я не могу так… Я больше не могу… – Она отчаянно мотает головой. – Лучше сейчас… знаешь, прямо сейчас…
Она охватила лицо ладонями.
– Если ты хоть немного меня любишь, отпусти меня.
Я с силой прижимаю ее к себе, ее локти упираются мне в грудь.
– Я никогда, никогда тебя не оставлю.
И я так уверен в том, что говорю, что все мое тело подбирается и каждая его клетка наливается силой, пока я обнимаю ее, – вокруг меня словно бы появилась броня, наделяющая меня неодолимой мощью. И так вот мы с нею замираем – каждый устроился подбородком на плече другого, и каждый смотрит в свою собственную пустоту.
Боже мой, дочь моя, что же это означает – любить? Знаешь ли ты это? Для меня любить означало стеречь дыхание Италии, держа ее в объятиях, и понимать при этом, что все прочие звуки перестают существовать. Я ведь врач, я умею улавливать пульсации своего сердца – даже когда мне этого не хочется. Так вот, я клянусь тебе, Анджела, то сердце, что во мне тогда билось, было вовсе не моим. Это было сердце Италии.
А ей все время снился один и тот же сон. Она видела, что уходит ее поезд, но уходит без нее. Она заранее приходила на станцию, на ней было красивое платье, она покупала цветной журнал, потом ходила туда и сюда под станционным навесом – абсолютно спокойно. Поезд стоял рядом, он ждал ее, это был красивый поезд, с красно-серыми вагонами, – так она рассказывала. Она должна была вот-вот в него сесть – но мешкала, рылась в сумочке, ища билет. Потом старалась прочесть название конечного пункта, а время уходило… Поезд трогался, она оставалась на перроне, и сумочки при ней уже не было, на ногах не было туфель. Станция у нее за спиной зияла пустотой, а сама она вдруг оказывалась голой – «как на музейных картинах», сказала она. И добавила, что этот сон мучил ее с ранней юности, потом он перестал ей сниться, и только вместе со мною он появился снова.
Я подозреваю, Анджела, что в снах мы себя наказываем и корим. И лишь очень редко мы в них себя награждаем.
– Дай мне ладонь, – попросила она. – Левую ладонь.
Она ее расправила, потом провела своей ладонью по моей, словно хотела ее протереть, очистить от пыли всяких прочих обстоятельств, не имевших к нам ни малейшего отношения.
– У тебя линия жизни длинная, только в середине разрыв.
Я в эти глупости не верю и пожал плечами.
– И что этот разрыв означает?
– Что помучаешься – и переживешь.
И вот теперь я спрашиваю себя: не означал ли этот разрыв твоего появления на свет, Анджела, не тебя ли обнаружила Италия на моей ладони?
– А теперь посильнее сожми кулак, посмотрим, сколько у тебя будет детей.
Она внимательно разглядывала на моем кулаке складочки возле мизинца.
– Одного я уже вижу… А вот и второй… Поздравляю! – И она засмеялась.
– Хорошо, а ты? – сказал я. – Покажи-ка теперь свою руку, какая там у тебя жизнь?
Она поднялась на ноги, все еще смеясь.
– Не волнуйся, она длинная-предлинная, дурную траву так просто не выполоть, недаром мать прозвала меня Крапивой.
Когда мы уже попрощались, она вдруг побежала следом, вцепилась в меня.
– Никогда не принимай всерьез, если я прошу меня оставить. Держи меня, держи меня крепче, прошу тебя. Приходи, когда по-настоящему захочется… Раз в месяц, раз в год – но не отпускай меня…
– Я буду тебя держать, не сомневайся. Я люблю тебя, Крапива.
Она разразилась слезами, заплакала взахлеб, лавина слез обожгла мое лицо.
– Ну что с тобою, что?
Щеки у нее были красными, покрасневшие глаза смотрели мне прямо в лицо, кулаками она молотила по моей руке.
– Я сплю с мужиками с двенадцати лет, но никто мне еще не говорил «я тебя люблю». Если ты это смеха ради, я убью тебя!
– Вот этими кулачками?
– Вот этими самыми.
А ты, Анджела, успела позаниматься с кем-нибудь любовью? Я хорошо помню день, когда в тебе проснулась женщина, это было три года тому назад. Ты была в школе, учительница английского отвела тебя в кабинет директора, ты позвонила матери в редакцию, она приехала и отвезла тебя домой. В машине она шутила, ты в ответ слабо улыбалась, как улыбаются больные, была рассеянна, немного раздражена. Ты этого момента давно ждала, но сейчас жалела, что растешь. Ты ведь всегда была девочкой самостоятельной и ершистой, привыкшей самой решать свои дела, этакая двенадцатилетняя независимая сыроежка. Твое тело было совсем детским, куда более детским, чем у подружек, да и мысли твои и игры были еще детскими. Но внутри тебя что-то вдруг двинулось и разрешения не спросило. Созрела первая яйцеклетка – и лопнула. Кровь означала, что детство кончилось.
Я об этом узнал от твоей матери, она поджидала меня у выхода из больницы. Она сияла, она была уже не той женщиной, которая утром вышла из дома и поехала по делам; на ее лице я увидел выражение, какое бывает у акушерок, принявших роды. Вы, женщины, так переменчивы, вы так живо хватаете жизнь и все, что в ней есть, вы не пропустите ни одного ее мотылька. Мы же, мужчины, выстроились в колонну у вашей стены, как дождевые черви. Я, помнится, заулыбался, никак не мог попасть в рукава пальто. Ты лежала на постели, я помню твои расширенные черные глаза, твое удлинившееся лицо, которым ты напомнила мне отощавшую кошку.
Я приближаюсь, склоняюсь над тобой:
– Анджела…
Ты слегка улыбаешься, от этой улыбки бледная кожа лица чуть морщится.
– Привет, папка.
Я столько хотел бы тебе сказать, но не могу произнести ни слова. В эту минуту ты не принадлежишь никому, кроме своей матери, я у вас только неловкий гость, из тех, что ненароком опрокидывают стаканы. Ты держишь руки на животе, ноги у тебя подогнуты, двигать ими не рекомендуется. Ты моя хрупкая травка, ты мой самый любимый аромат, единственный в мире. Сколько раз я раскачивал твои качели, сколько раз твоя спина летела обратно, прямо мне в руки. И я не остановил этих мгновений, я дал им улететь, да, наверное, мне и раскачивать тебя не очень-то хотелось, я норовил поскорее пробежать последние новости в газете… Теперь я легонько касаюсь твоего лба.
– Молодчина, – говорю я. – Молодчина!
У себя в кабинете, под просторным абажуром в стиле модерн, который направляет круг теплого света на мой письменный стол и на мою лысую голову, я не перестаю думать о тебе. Я укрылся здесь, оставив вам, женщинам, весь остальной дом и возню с белыми простынями, и с ватой, и с этой первой кровью. Твоя мать заварила чай, отнесла его к тебе в комнату на лондонском подносе, расписанном кошками. Вы будете макать в чай бисквиты, сидя со скрещенными ногами на коврике, как две закадычные подружки. Сегодня день совершенно особый, мы не выходим и никого не принимаем, мы сидим в тепле и не будем ужинать. Я в одиночку поем на кухне немножко сыру, но это будет позже. А пока я думаю о том дне, когда ты окажешься в постели с мужчиной. Какой-то неизвестный мне парень приблизится к тебе, протянет руки, у него будет своя собственная история. Он приблизится к моей долговязой девочке, и вы займетесь уже не обменом цветных наклеек и не выяснением того, чья очередь сесть на качели, – он опрокинет тебя навзничь и погрузит в тебя свое мужское естество. Я даже прикрываю руками глаза – картинки, которые танцуют передо мною, слишком невыносимы. Я ведь твой отец, и то, что у тебя между ног, для меня все еще та неоперившаяся милая штучка, из которой нужно было вымывать песок после игр на пляже. Но я ведь еще и мужчина. И именно я был тем угрюмым варваром, который силой взял эту женщину, эту начинающую стареть девчонку. Я сделал это, потому что сразу полюбил ее. И вот, протирая глаза, чтобы загнать обратно, в небытие, тот непривлекательный образ себя самого, я вижу спину другого самца, который, исходя мужской истомой, приближается к тебе. И тогда я в воображении беру его за шиворот и говорю: помни, что ты делаешь, это Анджела, она – самое главное в моей жизни. Но тут же отпускаю руку. И отгоняю все эти мысли, такие обидные для тебя. Я не имею никакого права представлять себе, как ты станешь заниматься любовью. Это будет так, как тебе захочется. Это у тебя будет красиво и нежно. Это у тебя будет с мужчиной куда лучше меня.