Текст книги "Не уходи"
Автор книги: Маргарет Мадзантини
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Этот летний дом облюбовала твоя мать, он напоминал ей – так она говорила – бедуинский шатер в пустыне, в особенности на закате, когда от отражений, приходящих с моря, стены дома, казалось, начинали шевелиться. Окончательный выбор совершился благодаря коту. Этот заспанный кот покорно дался Эльзе в руки и просидел у нее на плече все то время, что понадобилось девице из агентства недвижимости, чтобы распахнуть ставни в комнатах, где застоялся запах плесени, типичный для домов, в которых зимою никто не живет. Это был обычный день на исходе марта. На твоей матери было легкое пальто яркого апельсинного цвета, похожее на то самое солнце, что обещало обогреть нас летом. На обратном пути мы остановились перекусить в ресторане, слишком обширном для нас двоих, с вертикальными окнами, выходившими на матовые от солевых отложений скалы. Было холодно, мы немножко выпили: прикончили графинчик вина и добавили по рюмке горького ликера. Вышли из ресторана в обнимку, пошатываясь, унося в руках тарелку, врученную нам на память. Нашли укромный уголок позади пиниевой рощи и занялись там любовью, потом я отдыхал, положив голову на Эльзин живот. Мы немного так полежали, прислушиваясь к ожидавшему нас будущему. Затем твоя мать прошлась туда-сюда, подобрала с земли несколько почерневших шишек. Я некоторое время наблюдал за ней. Полагаю, что это был самый счастливый день нашей жизни, но тогда мы, конечно же, этого не заметили.
С того мартовского дня минуло почти десять лет, и сейчас я проехал мимо этой пиниевой рощи, даже не взглянув на нее, тем более что песок под колесами машины мешал ехать, отвлекал внимание. Я поставил машину под камышовый навес на задворках сада. Пригнулся, чтобы не задеть проволоку, на которой висели пляжная дерюжка и Эльзин купальный костюм. Это был закрытый купальник цвета сливы, из эластика, с фактурой под пчелиные соты; принимая солнечные ванны, Эльза его скатывала до пупка. Теперь он был вывернут наизнанку. Плечом я все-таки задел беленькую вставку внизу, тот кусочек, связанный в две нитки, которым принято укреплять штанишки и который касался промежности моей жены.
Я обогнул дом и вошел в гостиную с большим угловым диваном, обитым голубой мешковиной. Песок хрустел у меня под ногами, пришлось снять ботинки: я не хотел, чтобы Эльза услышала мои шаги. Босиком я с удовольствием прошлепал по каменному полу, который при любом зное оставался прохладным. Расправил пальцы, расслабил ступни, чтобы плотнее приникнуть к этой прохладе, и так преодолел ступеньку, что отделяла гостиную от кухни. Из небрежно закрытого крана на грязную тарелку капала вода. На столе лежал забытый кусок хлеба, рядом были крошки и нож. Я взял хлеб и стал его жевать.
Твоя мать была наверху, она отдыхала, полутьме я поглядел на нее через приоткрытую дверь: голые ноги, короткая шелковая сорочка на тоненьких лямках, простыня, комком лежащая в изножье кровати, – она, конечно, сбила туда простыню ногами, – лицо, скрытое под густой массой волос. Возможно, она давно уже спала, поэтому и не слышала звонков. От этой мысли я успокоился – это хорошо, что она спала, в то время как я… Бр-р-р, словно сон. Я жевал хлеб, жена продолжала спать. Дыхание у нее было совсем спокойным, таким же, как дыхание моря за окном.
Я швырнул свое белье в корзину с грязным, забрался в душ. Вышел оттуда в купальном халате, оставляя мокрые отпечатки на ступеньках, поискал солнечные очки, сошел в беседку. Через темные стекла море выглядело еще голубее, чем на самом деле. Я был у себя дома, среди знакомых вещей и запахов, испуг остался там, он был теперь далеко. Пожар тоже был там, за спиной, но лицом я еще чувствовал жар пламени. Я смотрел на море и пытался не спеша уяснить себе, что же, собственно, произошло. Мне нужно было заново привыкнуть к себе, к этому человеку, которого я вроде бы хорошо знал и который, хлебнув стакан водки, не совладал с похабным порывом, растекся лужей, точь-в-точь как эти грязные кубики льда в баре. Я поднес руку ко рту, пытаясь понюхать собственное дыхание. Нет, алкоголем от меня не пахло.
– Привет, милый.
Эльза положила мне на плечо руку. Я обернулся и немедленно ее поцеловал. Поцелуй пришелся мимо губ. Она была в блузе из марлевки, под тканью просвечивали соски, потемневшие от солнца. Взгляд у нее был совсем сонный. Я еще раз привлек ее к себе, надо было подарить поцелуй посочнее.
– Ты сегодня так поздно.
– Мне досталась препаршивая операция. Соврал я как-то инстинктивно, но тут же посчитал, что так оно и было. Взял Эльзу за руку, и мы пошли по песку к воде.
– Хочешь, куда-нибудь съездим ужинать?
– Ну, раз тебе хочется…
– Да нет, тебе-то хочется?
– Знаешь, давай-ка останемся дома.
Мы уселись на песок. Солнце палило уже не так сильно. Эльза вытянула ноги, дотянулась их пальцами до самой воды и некоторое время рассматривала ногти, которые то исчезали в мокром песке, то опять показывались. Мы привыкли сидеть вот так, друг возле друга, и молчать, никакой скуки при этом мы не испытывали. Вот только после нескольких дней, проведенных врозь, нужно было как-то подхлестнуть наши чувства, от недельной разлуки мы чуточку одичали. Я взял руку твоей матери, погладил ее. Эльзе сейчас было тридцать семь лет, наверное, и ей порядком не хватало той девушки в легком пальто апельсинного цвета, которая, подвыпив, покачивалась перед дверями пляжного ресторана и во все горло хохотала на молу, когда море обдавало нас брызгами. Может, эту девушку она сейчас и высматривала, глядя на кончики пальцев ног, которые то и дело заливало прозрачной пеной?.. Э, вот уж нет, обделенным здесь оказывался я, с этой своей работой, не имеющей никакого расписания, прижимистый, когда надо было что-то дать, торопливый, когда можно было что-то получить. Но не станем же мы рыться в песке, разыскивая то, чего нам теперь не хватает. Да, смелость теперь у нас гостила нечасто. Смелость, Анджела, дружит с любовью зарождающейся, старая любовь всегда чуточку трусовата. Я ведь теперь не был Эльзиным ухажером, я уже был мужчиной, который оставался ждать ее в машине, когда она входила в магазин… Эльзина рука между тем все мягче соскальзывала в мою, она была похожа на морду коняги, узнающей родную кормушку.
– А может, нам выкупаться?
– Давай…
– Пойду натяну костюм.
Я смотрел, как она идет к дому, смотрел на ее ноги, преодолевавшие уклон пляжа, – они были стройными и крепкими. Мне снова пришли на ум те, другие ноги, с тощими икрами и беспомощно мягкие с внутренней стороны, там, где я ухватился за них руками. И я опять ощутил вкус пота этой женщины, почувствовал ее страх. «Помогите…» – прошептала она в какой-то момент. «Помогите». Эльза сейчас входила в сад, и я улыбнулся, как все мы улыбаемся вещам, принадлежащим нам. Потом я снова стал смотреть на солнце, которое закатывалось за море, посылая розовые отражения, и мне подумалось, что я, в общем-то, глупец. Шел один из самых восхитительных вечеров в моей жизни, мне следовало помнить, что от добра добра не ищут, следовало наслаждаться этими безмятежными часами.
Эльза вернулась в своем купальном костюме цвета сливы, с полотенцем под мышкой. Она все еще была отменно хороша – худощавее, чем в пору, когда мы познакомились, возможно, чуть пожестче, но гораздо дружественнее. Ее физическая красота, хорошо сохранившаяся, прекрасно соответствовала ее душевному настрою.
– Пошли?
Теперь эта белая вставка, вшитая в изнанку костюма, перед которой я недавно затрепетал, словно перед строгим судьей, была где-то там, между ее ляжками. Я внезапно вздрогнул и выпрямился. Эльза остановилась на линии прибоя, я стал смотреть на закругление ее спины. Я ведь был мужчиной ее жизни, тем будущим старым хрычом, что станет и впредь ждать ее перед магазинами в двойном ряду машин. Возможно, она желала для себя кого-то другого, возможно, этот другой у нее даже когда-то был. Верность ведь вовсе не является ценностью разумно проживаемой полосы лет. А вот неверность ею как раз и является, поскольку питается осторожностью, бережливостью, скрытностью – и массой других качеств, появляющихся в зрелом возрасте. Мы с Эльзой, взятые вместе, начинали уже походить на старое пальто, которое утратило первоначальные очертания, и теперь нет нужды соблюдать в нем парадную осанку, и как раз изжеванность и натуральная потертость ткани делают это пальто единственным в своем роде и неподражаемым.
Я распахнул купальный халат, сбросил его на песок. Эльза от неожиданности чуть отпрянула назад:
– Боже, ты голый!
Она смеялась, поспевая в воде вслед за моей незагоревшей задницей, слишком широкой для путной мужской задницы. Нравился ли я ей еще? Наверняка она предпочитала видеть меня одетым, прикрытым материей. В голом виде я не держал живота, да и бицепсов особых у меня не имелось. Но мне сейчас хотелось, чтобы она смотрела на меня безо всякого снисхождения, чтобы понимала все несовершенство человека, с которым ей предстояло провести остаток жизни. Я плюхнулся в воду и поплыл, не поднимая головы из воды, пока не почувствовал, что грудь у меня раздулась и отвердела. Тогда я перевернулся на спину и замер, покачиваясь на поверхности, рта не закрыл, в него заплескивалась вода. Сначала я почувствовал толчки воды, которую рассекали Эльзины руки, потом и она сама вынырнула рядом. Мокрые волосы теперь не мешали понять, какое у нее на самом деле лицо. Расскажи я ей сейчас свое эротическое приключение, она бы не поверила. Я подумал о кое-каких сексуальных сценах, которые нам с нею приходилось видеть в кино, о разнузданных стоп-кадрах, которые экран внедрял в наши тела в темноте кинозала. Она, созерцая эти сцены, замирала в полном молчании, переставала даже дышать, я в досаде ерзал в кресле. Ну ведь не так же она глупа, не думает же она, что и в жизни можно заниматься любовью таким вот образом? Но когда мы выходили из зала, вид у нее был отсутствующий, словно у картонной куклы…
Сейчас она брызнула мне в лицо морем, потом ушла в воду и поплыла впереди меня. Я слушал шум воды, которую резало ее тело, он уходил все дальше и дальше. Я не двигался, глаза у меня были прикрыты, ноги чуть разведены, я предоставлял течению баюкать меня. Может, снизу какая-нибудь рыбешка с изумлением взиала на белый киль моего тела. Я перевернулся и с открытыми глазами стал погружаться вниз, в толщу сияния, пронизывавшего эту голубую влагу, спускался до тех пор, пока мне не стало холодно, и в конце концов приник ко дну, на котором медленно колыхался песок. И тут, в этом полном водном безмолвии, я вдруг задвигал губами.
– Я только что изнасиловал женщину! – крикнул я.
И после этого взмыл вверх, перегоняя собственные пузыри, распахнув руки, похожий на гигантскую белую рыбу, – туда, к яркому свету, лившемуся на поверхность моря.
* * *
Будучи студентом-медиком, я, Анджела, страшно боялся крови. Во время занятий по анатомии я постоянно держался в сторонке, прятался за чью-нибудь спину. Я боялся смотреть, я только слушал звуки, сопровождавшие течение лекции, и голос профессора, разъяснявшего сущность операции. Там, где кромсали человеческие тела, кровь была отнюдь не серого цвета, как в учебниках, она имела свой естественный цвет и свой естественный запах. Конечно же, я мог полностью пересмотреть те планы, что наметил, и стать просто заурядным поликлиническим врачом, таким же, как мой отец. Мне, как и ему, не удалось бы сделаться приличным диагностом, я был лишен врачебной интуиции. Недуг, замурованный в толщу плоти, не вызывал у меня интереса. Мне хотелось его увидеть, пощупать, удалить. Я знал, что выражу себя, лишь добравшись до недр человеческого тела, только там и больше нигде. Я стал яростно бороться с собственной судьбой, бороться изо всех сил – она не пускала меня к моей мечте, толкала куда-то в сторону.
И вот как-то утром, зайдя в студенческий туалет, я нарочно поранил себе левую руку – взял бритвенное лезвие и медленно надрезал мускул, управляющий большим пальцем. Смотрел, как из раны выступила кровь, как она потекла в белую фаянсовую раковину. Мне нужно было терпеть, не закрывать глаз и терпеть. И в конце концов это мне удалось. Я смотрел, как кровь капает в умывальник, и чувствовал только легкое недомогание. В этот день я, приблизившись к операционному столу, наконец-то стал смотреть, и сердце у меня не дрогнуло. Не дрогнуло оно и позже, когда я впервые погрузил скальпель в плоть живого человека. Вот только время, которое проходит между надрезом и появлением крови, – это особое время. Кровь ведь появляется не сразу, какую-то долю секунды рана остается белой. Я сделал тысячи операций, и первый надрез – это единственный момент, который до сих пор вызывает у меня легкое головокружение: видно, борьба, через которую я прошел, еще живет во мне. В этот момент я и сейчас, находясь у операционного стола, поднимаю ладони, и каутеризирует рану мой ассистент. В другие моменты, даже в самые безнадежные, я ни разу не терял головы. Я всегда делал все, что было в моих возможностях, а когда иначе было нельзя, я давал человеку спокойно умереть. После этого я снимал стерильную маску, ополаскивал лицо и руки до локтей, рассматривал в зеркало отметины, которые напряжение оставило на моем лице, и не задавал ненужных вопросов. Дочка, я не знаю, куда уходят умершие, я знаю только, где они остаются.
Сейчас Альфредо небось уже начал: кожный лоскут отогнут, сосуды коагулированы. Наверное, они там надрезают фасцию височного мускула. Потом они примутся пилить кость; эта операция коварная: тут рискуешь задеть твердую мозговую оболочку. Потом, если будет необходимо, костный фрагмент тебе зашьют под кожу живота, там он будет храниться живым, но это будет позже, в конце, сейчас нет времени для подобных тонкостей, сейчас надо побыстрее добраться до кровоизлияния. Остается надеяться, что гематома не слишком сдавила мозг. Как я хотел бы сейчас быть обычным отцом, одним из тех простодушных дядек, что доверяют любому докторскому халату и почтительно перед ним склоняются, словно перед сутаной священника. Но не могу же я притворяться, будто не знаю, насколько воля самого прекрасного хирурга оказывается бессильной, когда вершится судьба. Человеческие руки, дочка, могут хозяйничать только на земле, а выше, над нами, стоит Бог – если только он есть.
Знаешь, дорогая моя, ведь не вхожу я туда, к тебе, из стыда. Если тебе суждено уйти, то получится, что я подсмотрел за последними мгновениями твоей жизни в обстоятельствах совсем уж некрасивых. Я хочу запомнить тебя как отец, я хочу, чтобы мне не привелось видеть, как пульсирует твой оголенный мозг, я хочу помнить твои волосы. Я ведь, бывало, по ночам склонялся над твоей мордочкой, хмурившейся во сне, гладил волосы и размышлял о твоей будущей жизни. Думал и о дне свадьбы, представлял, как твоя белая ладошка ляжет на мой темный рукав, и мы с тобой пройдем по ковровой дорожке, и в конце ее я с рук на руки передам тебя другому мужчине. Я смешон, и я это знаю. Но правда жизни так часто выглядит смешной.
Здесь, вне операционной, царит молчание, и на этих пустых стульях, что передо мной, – тоже молчание, и на полу тоже. Здесь, на безлюдье, я мог бы помолиться, попросить у Бога, чтобы он вошел в руки Альфредо и спас тебя. Я только раз в жизни молился ему, много лет тому назад, когда понял, что самому мне ничего не сделать, а сдаваться было немыслимо. Я тогда поднял перемазанные кровью руки к небу и велел Богу прийти мне на помощь – ведь если бы умерла женщина, лежавшая передо мной на операционном столе, то вместе с ней умерли бы и деревья, и собаки, и реки, и даже ангелы. И все остальное, что только Бог ни сотворил.
* * *
Я увидел их не сразу и поэтому не смог избежать встречи. Когда я их заметил, ретироваться было поздно. Они стояли в середине коридора, чуть-чуть не дойдя до рентгеновского кабинета, – двое полицейских возле самой двери: серые рукава мундиров, пистолеты в кожаных кобурах. Они слушают какого-то третьего, тот, в гражданском, что-то тихо говорит им, едва двигая губами, а губы у него темные, точно он только что жевал лакрицу. Он наводит на меня зрачки – словно прицеливаясь, и эти два стеклообразных шарика берут меня в вилку в летнем безлюдье больницы. Человек неотрывно на меня смотрит, после чего и один из двух полицейских оборачивается ко мне. Лифт находится за их спинами, чуть в отдалении, на другой стороне коридора. Нет, мои шаги не перестают звучать, просто они становятся механическими, словно у марионетки. Прошла неделя с того кошмарного дня, когда я натощак хлопнул два бокала водки.
В точности я мало что помнил, все тогда случившееся мне виделось словно через стеклянную стену, густо намазанную клеем. Но она – нет, она, разумеется, ничего не забыла. И тогда бросил ее у этой стенки, перед этим скрутил ее буквально в комок. Использовал – отшвырнул, словно презерватив. Наверняка она стоит сейчас за этой самой дверью, заслоненной спинами полицейских. Они привезли ее с собой, сейчас она меня опознает. Сейчас, когда я почти уже поравнялся с этим противным смуглым типом, она выйдет из своего убежища. Лицо у нее будет никакое, на голове – прическа в виде корзины из кокосовых волокон, она протянет ко мне руку и скажет: это он, арестуйте его. С тараканьим упорством она заставила их обследовать окраину, потом они прочесали и приличные кварталы и вот добрались до меня. Они задержат меня – так, как это полагается в общественных местах, – не станут поднимать паники, стальным захватом возьмут меня за локоть и спокойно скажут: просим вас пройти с нами… Но нет, Анджела, никто из них меня не коснулся. Положив палец на красную кнопку, я ждал, пока спустится лифт. Они были все еще там, не двигались, я на них не смотрел, но прекрасно видел – три темных силуэта в уголке моего левого глаза. Я вошел в кабину, только это был уже не совсем я. Рубашка у меня прилипла к спине, я широко улыбнулся женщине и мальчику, что ехали наверх вместе со мной. «Прошу вас», – глупо сказал я, прикидываясь этаким благовоспитанным болванчиком. Я ведь ничего такого не сделал, синьора, вы же видите, правда? Я культурный человек, скажите об этом тем солдафонам, что остались там, внизу… Тем временем наша никелированная коробка карабкалась все выше – вполне благополучно.
Все же в этот день я избегал встречаться с кем-либо глазами, совершая обычный обход пациентов, которых я оперировал в предыдущие дни. Окидывал их профессиональным взглядом из-за своих бифокальных линз, смотрел на процедурные карты, орудовал позолоченным вечным пером фирмы «Монблан», уточняя дозы снотворного. Потом перешел в операционную, по дороге плечи у меня трепетали, что твои крылышки. Но вошел я как обычно – открыл створки дверей носком ноги, поднял стерильные ладони вверх, сразу направился к операционной сестре, чтобы та надела мне перчатки. Поднял руки (словно преступник, мелькнуло у меня!) – надо же, при этом мне и улыбнуться удалось… После этого пошла полоса покоя – моего рабочего покоя. Йодистая настойка, скальпель, кровь. Руки у меня спокойны, точны, как всегда, нет, гораздо точнее. Только они теперь не мои, эти руки, они принадлежат некоему человеку, на которого я смотрю со стороны, профессионалу без страха и упрека – которым я давно уже перестал восхищаться… Сейчас я наблюдаю себя, как энтомолог наблюдает занятное насекомое. Да, ведь, в сущности, именно я и являюсь насекомым, а вовсе не она – она просто несчастная бабенка, попавшая в историю, я набросился на нее, вцепился, искусал, использовал. Руки у меня сейчас в резине, они опущены, они как бы не мои и все же такие мои – эти продезинфицированные крючки, которыми здесь, в операционной, я пользуюсь в сугубо благих целях. Держу ими электрический скальпель, режу, коагулирую сосуды. А ведь на самом деле я все еще там, в коридоре, они, поди, ждут меня.
Они меня арестуют прямо в стерильном халате и перчатках, вот смешно-то будет… Зажимы Кохера. Тампоны. Ага, они дали мне время на раскаяние, вот почему не взяли меня сразу, хотят, чтобы я помучился, осознал свою вину. Какая изощренная жестокость! Ну да, она все-таки сидит в той самой комнате, она видела, как я прошел, и подала утвердительный знак. А потом скрючилась на стуле, словно подрубленная тростинка, ей принесли стакан воды – не беспокойся, мол, детка, теперь этот сукин сын не отвертится, ни он, ни его сволочное причинное место. Я ведь за дверь-то не заглянул, просто прошел мимо. На это у меня духу не хватило, а жаль… Как я ни силился, я не мог припомнить, что там в ней, в этой распроклятой комнате. Первая дверь – это комната, где берут анализы крови и мазки, а вот эти две полураскрытые створки рядом с серыми спинами полицейских… Я лихорадочно рвался в мыслях в это пустое, в это неизвестное мне пространство, где, по-видимому, они прятали изнасилованную мною женщину, лица которой я никак не мог вспомнить. При этом мне, Анджела, искренне казалось: раз моя память отказывается воспроизводить все, что я натворил, значит, этого и не было вовсе. Ах, ну почему я к ней тогда не вернулся, не приласкал ее, не убедил, что все произошедшее – сущие пустяки? Ведь я, если только захочу, вполне могу убедить любую хрупкую душу в чем угодно. Я мог попросить у нее извинения, предложить ей денег. Я мог ее убить… Почему же я ее не убил? Да потому, что я не убийца. Убивают убийцы, а хирурги – хирурги только насилуют. Зажимы для сосудов. Аспиратор. Она заявила на меня в полицию – подхватила свою сумку, сшитую из лоскутков кожи, и пошла в местный полицейский комиссариат. Я прямо так и видел ее, – для храбрости она, конечно же, остервенело грызла себе ногти, – в одном из этих полицейских кабинетов, воняющих штемпельной краской. Сидела, сжав свои бледные коленки, на стуле, описывала прилично одетого человека, надругавшегося над ней, а кто-то за ее спиной записывал все это на пишущей машинке. Кто знает, что она там нарассказала… Каким-то я ей показался, интересно было бы знать, как запомнило меня ее непривлекательное тело. Я тогда был словно слепой – от спиртного, от жары, от нечеловеческой похоти. Она-то нет, она была трезвой, она на меня смотрела, она меня вытерпела. Кто способен вытерпеть, способен и запомнить. Ранорасширитель. Ее небось подвергли гинекологическому осмотру: она склонила голову набок, легла на беленький топчанчик и подчинилась этой унизительной процедуре. И там, лежа с разведенными ногами, глядя в пустоту, она приняла решение бесповоротно меня погубить. Зажим Келли. Возможно, у нее нашли следы моей семенной жидкости. Еще один Келли. Да нет, быть не может, чтобы она до меня добралась, она ничего обо мне не знает, ей неизвестен ни мой адрес, ни мое ремесло. Стоп, а может, они как раз и известны. Когда я пошел звонить в эту ее крохотную спаленку, сумка моя оставалась на диване… Она в ней рылась! Нищенка, проклятая нищенка! Тебе же никто не поверит. Тампоны, я буду защищаться, я скажу, что она сама под каким-то предлогом затащила меня к себе в дом, хотела меня ограбить, а то и убить. Разве не натерпелся я страху, когда шел за ней по темной и грязной лестнице этого поспешно заселенного жилкорпуса? Страх и привел меня в такое состояние… а чтобы защититься от страха, мне пришлось напасть на нее первому. Перевязать отросток протока. Она вела себя подло, скажу я, она ввела меня в заблуждение, подпоила меня кофе с наркотиком. Там же крысиным ядом до сих пор воняет, в этой ее лачуге, господин комиссар, сделайте там экспертизу! Теперь ушиваем… Нитку… Возможно, там, на прилегающем пустыре, засыпанном пылью, закопаны мертвые тела. Ведь по виадуку постоянно идут грузовики, от них дрожат стекла, из-за их рева никто не слышит криков несчастных жертв. Я и сам чудом остался жив. Арестуйте же эту ведьму! Дренажную трубку. Мерзавка, как у тебя наглости хватило? Как ты только могла вообразить, что меня посадят? Ты что, решила, что тебе тут же и поверят? И я в воображении наотмашь дал ей оплеуху и видел, как дергается ее голова, украшенная нелепой прической. Поверят не ей, поверят мне, это уж точно. Полицейские передо мною извинятся, я оставлю им свою визитную карточку. Иметь знакомого хирурга всегда полезно. Тампоны. У человека с темными губами нездоровое лицо, такое лицо бывает у печеночных больных. Я проявлю великодушие: подниму трубку, соберу консилиум, устроим ему полное обследование в обход всех очередей – я делаю такое одолжение только самым близким друзьям. Он примется меня благодарить, начнет расшаркиваться. Пришлет мне какую-нибидъ дорогую бутылку вместе с календарем Министерства внутренних дел, календарь я подарю одной из медсестер. Еще раз проверяем гемостаз. А ты, голубушка, выйдешь отсюда в наручниках, и тебя погонят вперед пинками. Ты шлюха, ты авантюристка, и район у тебя бандитский. Погоди, я пришлю туда бульдозер, мы твою хибару с землей сровняем. Сосчитать салфетки. Ты дашь свои показания, а я – свои. Иглодержатель. И чья возьмет – это мы еще посмотрим! Нейлон, зашиваем кожный покров.
Операция была закончена. Теперь я мог поглядеть и по сторонам – в глазах у меня поблескивал вызов, поблескивало презрение. Возле моего второго ассистента стоял паренек-практикант в чересчур большом халате, ошалело смотрел на меня. Я и не заметил, что он тут есть, он приблизился только сейчас. У него были глаза человека, который всю силу воли употребил, чтобы побороть самого себя. То ли он просто старался не упасть в обморок, то ли боялся крови. Идиот.
Я выбросил перчатки, вышел из операционной и вошел в раздевалку. Сел на скамью. Из окна был виден все тот же соседний корпус, низенькие окна служебных лестниц, через которые видны ноги поднимающихся и спускающихся. Да, только ступеньки и ноги – лица остаются там, за стеной. Вот прошли мужские брюки, просеменили белые чулки медсестры. Я, помнится, подумал, что ничто не может спасти нас от нас самих и что снисходительность – это фрукт, который падает на землю, уже изъеденный червями. Операцию я закончил, и можно было спустить с привязи все эти непристойные мысли, от меня ведь теперь толку было как от дохлого киллера.
Двери операционной были распахнуты, сама она была в беспорядке, с другой стороны, в коридоре, мелькнул человек, он шел в уборную с рулоном туалетной бумаги в руке. Я чуть присел в окне, приветственно помахал рукой медсестрам и ассистентам. Потом спускался в лифте и снова был занят лишь тем, с чем, как мне казалось, я только что справился. На первом этаже, возле той самой двери, теперь никого не было, а за дверью оказалась комната как комната – приемная, в которой пациенты сидели в очереди на диализ. Были там две женщины с желтыми лицами, они ожидали, пока их пустят на эту процедуру. Нет, Анджела, та женщина никогда в эту комнату не входила, и в остальные она тоже не входила. Она так и осталась там, у себя, прижавшись к стене, на которой висел плакат с обезьяной. И даже лица не подняла.
* * *
В этом году, Анджела, случилось событие непредвиденное – перед Пасхой ушел из жизни мой отец. Боли от этой потери я не испытал, мы ведь с ним почти не виделись. После смерти моей матери наши встречи стали совсем уж редкими. Мне известно было, что живет он в приюте для пенсионеров, но даже адреса его я толком не знал. Он назначал мне встречи на реке, в плавучем баре, возле теннисных кортов – всегда на закате, в самые безмятежные часы дня. Ему нравились аперитивы, и чтобы бортик стакана посыпали сахаром и рядом было блюдечко с маслинами. Он держал живот втянутым, усаживался так, чтобы его профиль был виден во всей красе. Очень ему нравилось чувствовать себя молодым и свободным. От нечастых этих встреч у меня в памяти остался только стук теннисного мячика, который отскакивал от ракеток и от корта, посыпанного мелким красноватым песком.
В день похорон я был в церкви, стоя выслушал заупокойную мессу. Эльза стояла рядом, черная вуаль с вышивкой спускалась ей на лоб. Она плакала. Что именно она оплакивала, мне было неясно. Видимо, плакала потому, что считала, что так нужно. Низенький седоволосый человек вдруг вышел из-за колонны и проследовал мимо меня. Черный атласный галстук у него был развязан, из ворота рубашки торчала фирменная этикетка. Он подошел к микрофону проповедника и прочел страничку сочиненного им текста. Все слова были риторическими, абсолютно бесполезными, моему отцу они бы очень понравились. Вероятно, этот человек дружил с моим отцом: в голосе его было подлинное чувство, в руке мокрый платок. Выглядел он несколько не от мира сего, добродушный и одновременно непристойный, весь, от волос до одежды, был желтый от никотина и даже на паперти церкви курил. Он пожал мне руку, попробовал и обнять, но я уклонился. Вроде бы никто из родственников его не знал. Он тут же удалился, его тщедушное тело, затянутое в муаровый пиджак, как-то вприпрыжку спустилось по лестнице. У меня возникло ощущение, что этот незнакомец, в котором было намешано всего понемножку, олицетворяет собою наследство, оставшееся после моего отца. Об отце я сейчас и думал, направляясь в машине к морю, где ждала меня твоя мать. Эта смерть, обошедшаяся без физических страданий, застигшая отца неожиданно, в последующие после похорон месяцы стала беспокоить меня больше, чем можно было ожидать. Как-то ночью я проснулся и ясно понял – теперь я сирота. Я забрался в уголок между холодильником и кухонным столом, меня терзала тоска – даже не по отцу, а по желанию иметь отца, по далекой возможности, которую он, вероятно, в себе все-таки таил и которую я из гордости постоянно игнорировал. Во мне исподволь накапливалось сожаление, угрюмое и молчаливое. Уже и лето настало, а этот странный внутренний разлад все не оставлял меня. Возможно, прохладный климат все поставит на место, думалось мне. Я вел машину к морю и размышлял, не поехать ли нам с Эльзой на весь август в Норвегию. Мне так хотелось побродить по краю огромных тектонических расселин, постоять на берегу, на скалах, обрывающихся в море, прокатиться на пароходике по Вестерфьорду, посетить архипелаг Лофотен. А потом просто пожить там – от ветра у меня покраснеет кожа, я буду выуживать из синего, как кобальт, моря треску больше меня самого. Какая-то женщина в возрасте ехала впереди, уже изрядное время я сидел у нее на хвосте. Я мог бы включить сигнал поворота, поклаксонить и пойти на обгон. Но я не прибавлял скорости и все чего-то ждал. Волосы у нее были короткими, они открывали интеллигентный затылок женщины, не желающей перешагивать некий важный возрастной рубеж. Эта женщина так хорошо держится, и спина у нее совсем девичья, вот только чувство возрастной ориентировки она уже потеряла. Хватит миндальничать, сейчас я нажму на клаксон, его пронзительный звук прохватит ее до самых костей. Но тут мысли у меня переключились на мою мать. Она водительские права получила совсем поздно, преподнесла их себе в подарок. Забиралась в свою крохотную малолитражку, пахнущую восковой пастой для полировки мебели, и ехала куда душе угодно. Пальто из драпа в елочку, заботливо сложенное, всегда лежало у нее на правом сиденье. А машину она вела в точности как эта женщина, ехавшая впереди меня, – старательно держалась за баранку, ужасно боялась, что кто-нибудь ударит еи в спину неожиданным звуком клаксона. Скажи на милость, Анджела, ну почему же жизнь сводится к таким пустякам? И где человеческое милосердие? И куда делись удары сердца моей матери? Где удары сердца всех тех людей, которых я любил? Дай мне твою старенькую корзинку, дочка, ту корзинку, с которой ты когда-то ходила в детский сад. Я хочу собрать в нее, словно светлячков в кромешной тьме, все светлые проблески, что встретились мне на жизненном пути.