355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргарет Форстер » Записки викторианского джентльмена » Текст книги (страница 22)
Записки викторианского джентльмена
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:07

Текст книги "Записки викторианского джентльмена"


Автор книги: Маргарет Форстер


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)

Я столько тут наговорил вам разного, но так и не сказал, в чем состояла моя программа, и вы, наверное, заподозрили, что у меня ее вовсе не было, однако программа у меня была, но самая обыкновенная, без всяких новшеств и откровений. Требования мои были просты: увеличить избирательные округи, добиться большей популярности правительства, ввести тайное голосование и допустить до выборов более широкие народные слои, хотя всеобщее избирательное право казалось мне бессмыслицей. Больше всего пришелся по вкусу моим избирателям призыв покончить с правлением аристократии. Слышали бы вы, какой рев поднялся в зале, когда мне задали вопрос, отчего, когда государство находится в тяжелом положении, на выручку всегда зовут какого-нибудь лорда или герцога, чем не хорош просто мистер. Я вижу в этом дань традиции, – ответил я, – отжившей и смешной в стране, где стольким одаренным людям преграждают путь наверх, и, со своей; стороны, хотел бы, чтоб им расчистили дорогу. Как вы понимаете с такими взглядами я мог баллотироваться лишь как независимый: депутат вигов, подотчетный своим сиятельным патронам, не мог бы позволить себе ничего подобного. Конечно, не я один, а очень многие тяготились засильем титулованной знати в правительстве, поэтому мои убеждения встречали самый горячий отклик избирателей, и я учился понемногу играть на их сердцах. Но тут мне было далеко до моих противников, те были мастера ловить на лету любое слово, тотчас выворачивать его наизнанку и, с виду ничего не передергивая, вносить в него какой-то темный смысл. Взять, к примеру, все тот же вопрос о воскресениях. Я как-то сказал, что, на мой взгляд, было бы неплохо, если бы в выходные дни были открыты некоторые зрелищные заведения. Мои соперники немедля это подхватили, представив дело так, будто мистер Теккерей хочет, чтобы не только Хрустальный дворец, Британский музей и Национальная галерея распахнули свои двери в день господень, но и концертные залы, и даже театры. Что тут поднялось! Какой раздался шум, рев, топот! Я тотчас вскочил на ноги и стал горячо возражать: я никогда не говорил и даже не имел в виду ничего похожего; да, я за то, чтоб галереи, музеи и прочие заведения, где можно любоваться предметами искусства, были открыты в выходные дни, но это не касается театров, и сейчас я пользуюсь случаем, чтобы открыто высказать свой взгляд, и громко заявляю: я – против театров в воскресенье. Если закон о воскресеньях и нуждается в пересмотре, то лишь для одного: чтобы найти противоядие от пьянства, которое страшно возрастает именно по воскресеньям, и возрастает прежде всего потому, что простому люду некуда себя девать, и если предложить ему разумные занятия, это, возможно, несколько поможет делу. Но что бы я ни говорил и как бы я ни оправдывался, удар был нанесен, и я узнал по собственному опыту, что доводы хороши при нападении, но не при обороне. Мне следовало догадаться, что выходные дни – больная тема, и высказаться по йей первым, а не дожидаться, пока противники обрушат ее на меня.

Все эти речи, выступления и споры были мне очень по душе, но у предвыборной кампании была и другая сторона, совсем не столь приятная, и давалась она мне с трудом. Вы помните, как в Филадельфии я не последовал совету доброхотов и не отправился к издателям газет, чтоб заручиться их поддержкой. Но в Оксфорде мне пришлось склонить свою гордую седую голову и обивать пороги избирателей, прося отдать за меня голос. Тут не было бы ничего страшного, имей я дело с джентльменами: постучавшись в очередную дверь, я попросил бы хозяина уделить мне пять минут, проследовал бы за ним в кабинет и изложил бы ему свою программу, возможно, даже за рюмочкой вина, но вместо этого мне досталась бездна унижений: то дверь захлопывалась перед самым моим носом, то высовывался какой-нибудь наглый недоросль и орал, что хозяина нет дома, но он ему передаст, чтоб тот голосовал за меня. Я играл в эту игру честно, не давал взяток, ни перед кем не пресмыкался не призывал на помощь влиятельных друзей. И убедился в том, о чем подозревал заранее: никто здесь обо мне и слыхом не слыхал. Я даже подумывал попросить Диккенса поагитировать за меня: там, где Титмарша знали один или двое, его, возможно, знали трое, а может быть, и четверо, но я не поддался искушению. Если уж побеждать, то собственными силами, – впрочем, не в буквальном смысле слова: у меня были надежные помощники и посредники, люди бывалые и опытные, без которых я потерял бы почву под ногами.

К великому сожалению, вскоре выбыл из игры лорд Монк, к которому я проникся самыми дружескими чувствами. Когда мы встречались на улицах Оксфорда, он приветствовал меня учтивым поклоном, минуту-другую говорил о том о сем, но только не о выборах, и всякий раз завершал нашу беседу одними и теми же словами: "Прощайте, мистер Теккерей, пусть победит достойный". Но если я успевал произнести эту фразу первым – а мне порой хотелось поддразнить его, – он неизменно отвечал с очаровательной серьезностью и скромностью: "Надеюсь, что нет, сэр". Каково? По-моему, он был великолепен, я улыбался в ответ, радуясь, что борьба, хотя бы между основными участниками, ведется по-джентльменски. Манеры лорда Монка среди царившей вокруг грубости действовали ободряюще, он приводил меня в восторг, я даже сочинил стишок для Анни и Минни о нашем соперничестве:

Насколько мне известно, любимые мои,

Виконту не доверят свой голос бедняки,

Но люди познатнее, скажу не без стыда,

Увы, предпочитают не вашего пап_а_.

Что ж, драки не бывает без боли и обид.

Святой Георгий с нами, пусть лучший победит.

Увы, стишок нашел себе место в корзине, а Монка сменил Кардуэлл, птица совсем другого полета. Тот самый Кардуэлл, который проиграл Ниту в апрельских выборах, впоследствии признанных недействительными, но у меня было мало надежды обойти его. Он отлично знал Оксфорд, имел большой опыт предвыборной борьбы и, в отличие от Монка, державшегося как бы над схваткой, не гнушался совершать вылазки в дома моих избирателей и отбивать их. И все же меня не покидала душевная приподнятость, я с удовольствием отдавался царившей вокруг кутерьме и кипению страстей и радовался плакатам,, расклеенным по городу, на которых красовалось мое имя. Нет, это и в самом деле приятно – быть в самой гуще событий и сознавать, что из-за вас весь город вскоре празднично преобразится и жители оставят повседневные дела, чтобы принять участие в выборах.

Читатель, я проиграл. Позор, не правда ли? Впрочем, то не было постыдное поражение: я получил 1005 голосов против 1070, поданных за Кардуэлла, – не так уж плохо для первой попытки. Все окружающие советовали мне выставить свою кандидатуру вновь, как только откроется следующая вакансия, но я наотрез отказался даже думать об этом. И не из-за уязвленного самолюбия или чего-нибудь такого, а из-за денег. Вы знаете, во что мне стало это маленькое развлечение, во что мне обошлось мое дурацкое тщеславие? В 850 фунтов! 850 фунтов – за удовольствие проиграть на выборах! Стоило мне сосчитать, сколько лекций мне пришлось бы прочитать, сколько тряских миль проехать, сколько написать страниц, чтоб заработать эти баснословные деньги, как я схватился за голову. Пустить на ветер такой тяжкий труд! В какие-нибудь несколько недель все эти денежки уплыли между пальцев, словно песок. Разве это было разумно? Можно ли сравнить эту забаву с покупкой недвижимости, хорошего винного погреба, железнодорожных акций? То было обыкновенное потворство собственным мелким страстишкам, и хотя мне никто не сделал выговора, я устыдился самого себя.

И все же в Лондон я вернулся без следа уныния, одушевленный недавней борьбой; я, правда, не собирался выставлять свою кандидатуру вновь, но и не исключал такой возможности. Как вы, должно быть, знаете, я этого не сделал, насколько мне известно, в парламенте никогда не было великого трибуна или реформатора по фамилии Теккерей, и, право же, никто от этого не пострадал. Трудно поверить, что из Титмарша вышел бы порядочный законодатель. Вот он сидит насупленный, побагровевший от смущения и от натуги, и, напрягая свой мощный государственный ум, бьется над очередной задачей. Или дрожащей от волнения рукой просит слова у спикера. И если он его получит, он окончательно растеряется, начнет сбиваться и запинаться, и всем захочется, чтоб он скорее сел на место. Нет, мне не верится, что без него парламент многого лишился.

Мне предстояло возместить не только деньги – я должен был нагнать упущенное время, а это было не так-то просто. Я знал заранее, что мне нельзя разбрасываться: надо мной нависло столько лекций, столько ненаписанных страниц – ведь впереди маячил обещанный роман. По условиям договора, первый отрывок должен был появиться в печати осенью 1857 года, но приближался август, а я не завершил и первых четырех глав. Правда, наконец-то я придумал название – "Виргинцы", но этим все и ограничивалось. Я вскоре понял, что муки, которые я испытал с "Ньюкомами", покажутся мне детскими игрушками по сравнению с тем, что ждет меня на сей раз. Роман не клеился, я никакими силами не мог добиться плавности рассказа. Мало того, что мне отказывало воображение, в такое решающее для работы время у меня не оказалось хорошего секретаря. Издавна, еще со времен "Эсмонда", я, большей частью, диктую свои романы и даже помыслить не могу о том, чтобы своей рукой от начала до конца написать большую книгу. Для вас, я знаю, это неожиданность: ведь автор вроде бы не жаловался на артрит, не поминал про скрюченные пальцы – но я и себе не мог бы объяснить, почему я предпочитаю диктовать. Все, кто за мной записывали, делали это не быстрее, а порой и много медленнее, чем сделал бы я сам, но лежа на кушетке и выговаривая вслух каждое слово, я меньше напрягаюсь и, пожалуй, меньше устаю. Конечно, я не сразу приобрел необходимую сноровку: диктуя, я иначе строю фразу, мне приходится внимательно следить за тем, чтоб не растягивать вводные предложения, которые сами собой просятся на язык, когда не видишь перед глазами текста, но я всегда перечитываю написанное за день, вношу необходимые поправки, и, как мне кажется, мой стиль от этого не страдает. Девочки, особенно Анни, справляются с делом прекрасно и очень быстро, к тому же мне очень помогает их усердие, горячая заинтересованность и читательское нетерпение: им хочется узнать, что дальше случилось с героями, но если они не дома, а, скажем, в Париже у захворавшей бабушки или где-нибудь еще, мне приходится прибегать к посторонней помощи, и работа страдает. Летом 1857 года я взял в секретари шотландца с прекрасными рекомендациями. Уже не помню, как его звали, но отлично помню, что он был глух как тетерев и оказался совершенно непригоден к делу. "Когда Анна вошла в комнату, капитан говорил графине", – диктовал я. "Как?" – орал этот малый, прерывая меня. Не дав мне рта раскрыть, он тут же принимался вопить снова: "Как вы сказали?" "Капитан говорил графине", начинал я вновь, он усердно выводил эти слова и тотчас подымал глаза: ждал продолжения, меня же захлестывала ярость от того, что меня снова перебили, и я напрочь забывал, что, черт побери, хотел сказать и капитан, и все прочие. В отличие от Анни, которая чутко следовала ритму фразы, шотландец не способен был уловить его и не желал учиться, так что нам пришлось расстаться. Некоторое время я сам корпел над рукописью, но когда мое перо надолго замирало, вид пустой страницы приводил меня в отчаяние, он действовал на меня гораздо хуже, чем тишина, воцарившаяся в комнате, когда я замолкал на полуслове. Я ненавидел себя, ненавидел свою зависимость от других и проклинал тот день и час, когда позволил себе выпустить перо из рук.

В конечном счете, – ну вот, опять наш старый друг "в конечном счете", все устроилось, я погрузился с головой в "Виргинцев", и наступило минутное затишье перед следующей бурей. Сколько я мог заметить, у всех людей одна беда спешит сменить другую. Пока я писал "Виргинцев", у меня перебывали толпы посетителей: они шли косяками, буквально осаждая дом. Являлись они собственной персоной, и одного взгляда на эти несчастные, изнуренные, смятенные лица было довольно, чтобы лишиться душевного равновесия; по привычке, быстро опустошавшей мой кошелек, я торопился дать им денег, только бы не слышать их горестные рассказы. Мудрено ли, что я слыл человеком мягкосердечным, и деньги текли у меня между пальцев, как вода. Порою, вглядываясь в лица одолевавших меня бедняков, которых привела ко мне нужда, я спрашивал себя, как бы обошлись со мной они, окажись я на их месте. Стерев с их лиц страдальческое, затравленное выражение, высеченное на них бедой, и заменив его на благодушное сияние довольства, я открывал в чертах жестокость, не заметную в их нынешнем обличье. Но деньги я выдавал безропотно, со всей щедростью, какую вправе был себе позволить, и благодарил бога за то, что мне это по средствам, и я могу стряхнуть с себя тот жуткий, липкий страх, который овладевает мной при мысли, что я и сам мог бы ходить с протянутой рукой по состоятельным друзьям, вспоминать лучшие дни и прежнюю дружбу, прося пожертвовать два-три фунта, чтобы спасти описанную мебель. Страшнее этой мысли только призрак, терзающий нас по ночам, когда нам чудится, что наши жены и дети натягивают на себя жалкие отрепья и, забыв достоинство и гордость, бросаются к ногам тех, кого еще вчера считали себе ровней. Подобное видение способно каждого из нас заставить гнуть спину за двоих, и экономить, и откладывать про черный день, но все мы знаем, что это не спасет и несчастье может постигнуть каждого, даже самого предусмотрительного: нет такого состояния, которое не разлетелось бы как дым, если судьбе будет угодно.

Ну а сейчас, не прерывая очередного назидания и ничего не ведая о притаившемся за углом несчастье, я поспешу в Брайтон, куда в то лето мы отправились вчетвером: с девочками и матушкой, выздоравливавшей после болезни. Я очень ясно помню эти дни, но не потому, что они чем-то примечательны, как раз напротив – потому что то было очень тихое, безмятежное и умиротворенное время. Пожалуй, никогда – ни до, ни после Брайтон не казался мне таким уютным уголком; девочки были очаровательны, матушка – спокойнее обычного: болезнь ее смягчила, и она охотно предоставила другим начальствовать. Мы расхаживали по дорожкам, дышали морским воздухом, читали, разговаривали, вкусно ели. И наши щеки, не исключая дряблых и увядших, украсились румянцем, мы крепко спали, весело вставали и радовались каждому новому дню, не омраченному ничем, кроме известного многочастного романа, но даже и он стал подавать признаки жизни. В тот год Анни исполнилось двадцать, а Минни семнадцать лет, и началась прекрасная пора, когда в семье все могут дружить и быть на равных и жить становится легко. Семья, по-моему, всегда прекрасна, но нет ничего лучше, когда дети вырастают, заботы и тревоги, которые нам причиняют малыши, прелестные, но очень требовательные, уходят и остаются только радости: дети взрослеют, и с каждым днем становится приятнее и вольготнее. Не понимаю, как можно поддаться искушению, пусть самому сильному, и по своей охоте разрушить свой семейный очаг, однако вокруг все только так и поступают, даже самые умные и достойные. Посмотрите на Диккенса – в моих словах нет ничего нескромного: я не скажу вам ничего такого, что и без меня не знали бы все на свете, – он оставил свою жену и семейство, увлекшись свояченицей. Поверить в это нелегко, но так оно и есть, и тем, кто знает обеих женщин и детей, это особенно тяжко.

Остаток года был, посвящен "Виргинцам", больше в нем не было ничего достойного упоминания. Ах, сколько сил вложил я в эту книгу! Возьмись я за историю Англии, вряд ли мне пришлось бы труднее, и я не раз жалел, что вместо романа о прошлом веке не написал исторический очерк того времени, который послужил ему фоном. Потом я обнаружил, что не читал в ту пору ничего – ни книг, ни газет, ни журналов, в которых не говорилось бы о 1756 годе. Эта злосчастная книга превратилась в наваждение, и все же мое усердие не слишком ее украсило: меня не удивил холодный прием, который оказала ей публика, я и сам не питал к своему детищу горячих чувств. Кстати сказать, я этого не скрывал и соглашался с самой нелицеприятной критикой. Однажды я заметил Дугласу Джерролду, моему неизменному соседу на обедах "Панча": "Я слышал, вы сказали, что "Виргинцы" – худший из моих романов". – "О нет, это неверно, – отвечал мне наглец, – я сказал, что это худший роман в мире". Что толку браниться с человеком, с которым вы каждую среду сидите за одним столом? По ту сторону Атлантики, где книгу выпустили почти одновременно с отечественным изданием, ей повезло немногим больше, хотя несколько добрых друзей любезно мне сообщили, что картины виргинской жизни написаны очень убедительно и роман им понравился. Но как я ни желал того, я им не верил и ничуть не сомневался, что ни один издатель мне больше не закажет новой книги и нужно срочно урезать расходы. Я бы и в самом деле их урезал и собирался это сделать в следующем, 1858 году, но год выдался такой тяжелый, что никому из нас не хватило духу ко всем его немалым заботам и неурядицам добавлять еще и такие огорчения.

21

Мерзкая ссора

Есть человек, который после моей смерти будет ругать меня во всеуслышанье, возможно, он будет не один – таких найдется целый хор, но он в нем, несомненно, будет запевалой, многие приклонят к нему слух, и мое имя будет опорочено. Я, к счастью, не смогу оправдываться, – ведь это означало бы признать свою вину, а я не знаю за собой вины. Ссора, которая вышла у меня с этим человеком, лежит пятном бесчестья на открытой книге моей жизни, и потому, как бы мне того ни хотелось, я не могу препоручить другим разбираться в ней, – придется ворошить былое, чтобы объясниться.

На мой взгляд, всеобщее равнодушие к важнейшим нормам поведения – самый вопиющий недостаток нашей современной жизни. Потомки будут вспоминать викторианскую эпоху – я полагаю, под таким диковинным названием она войдет в историю, – как время двоедушия, когда слова, всегда противоречили делам, и мудрено ли, коль нас ославят самыми отъявленными лицемерами, – такими мы и предстаем, если судить по нашим официальным лицам. Из страха выглядеть смешным или привлечь к себе нескромное внимание никто сегодня не решается возвысить голос против клеветы. Каждый божий день мы видим новые и новые постыдные картины, когда газетные писаки выставляют на позор и осмеяние лиц, облеченных общественным доверием, и что же, эти последние протестуют? Ополчаются на ложь? Открыто выражают свои взгляды, не убоявшись суда толпы? Ничего похожего! Они лишь вяло улыбаются: дескать, пусть начинающие щелкоперы набивают себе руку, а нам негоже снисходить до разговора с борзописцами. И получив carte blanche, такой вот мистер Строчкогон печатает все, что ему заблагорассудится, а большинство читателей послушно впитывают каждое написанное слово, и трудно их судить за это: ничто не побуждает их к сомнению. Какой позор! И я решился встать и в полный голос заявить протест. Не думайте, будто подобный шаг легко дается. Защититься от поклепа очень трудно и мучительно: вы тотчас становитесь жертвой назойливого любопытства, которого вам больше всего хотелось бы избежать.

Я понимаю, что мне следует познакомить вас с той пресловутой газетной статьей, которая причинила мне столько горя и породила ссору, не утихающую и поныне, – наверное, даже моя смерть не угомонит противника, но я не в силах переписывать все эти оскорбления слово в слово. Возможно, когда меня не станет, кто-нибудь вставит сюда недостающий документ, но я на это не способен. Даже сейчас мне неприятно вспоминать тот день, когда я прочел вышеозначенную газетенку, – перед глазами встает целый рой мучительных подробностей, которые мне лучше было бы забыть. Год начался из рук вон плохо: здоровье мое опять расстроилось; несмотря на нашу обоюдную привязанность, меня покинул мой камердинер Чарлз Пирмен – ушел на более выгодное место; "Виргинцы" подвигались туго и мучительно. Будущее не сулило ничего приятного. И вот в таком подавленном и безотрадном настроении я как-то развернул небольшую газетку "Городские толки", чтобы отвлечься от невеселых мыслей; рассеянно ее листая, я вдруг наткнулся на статью без подписи, которая, к моему изумлению, начиналась похвалой моей особе, а кончалась свирепой зуботычиной. Прием знакомый – сначала отвлекающая лесть, а после жалких комплиментов – удар в лицо, внезапный и зубодробительный. Тут крылся дьявольский расчет писавшего: открытого врага все видят сразу и ценят его высказывания по достоинству, но если волк вначале предстает в овечьей шкуре, каждое дурное, слово звучит потом гораздо убедительней. О "Ярмарке тщеславия" он отозвался как о шедевре, который обнажает человеческую душу, "Книгу снобов" назвал произведением на свой лад совершенным. И ожидал, конечно, что я зардеюсь от счастливого смущения, прочитав его хвалы моему "блестящему сарказму" и "редкому знанию человеческого сердца". Он думал, что после этой глупой лести я расплывусь в улыбке и молча проглочу дальнейшее, решив, что возражать невежливо. Вы спросите, отчего было не смять газетку и не швырнуть ее в камин или в корзинку для бумаг, как она того заслуживала, и тотчас позабыть о ней, пожалуй, я бы так и сделал, если бы не любопытство: мне захотелось узнать фамилию писавшего. Судите сами: если бы оказалось, что эту пышущую злобой чушь настрочил случайный борзописец, я бы решил, что на моем пути попался еще один оболтус и наглец, и те, чьим мнением я дорожу, оценят его соответственно, но когда выяснилось, что сочинитель – мой друг, вернее, называет себя моим другом, дело приняло иной оборот. От пасквиля несло предательством, я чуял его мерзкий запах. Я ощущал обман, и мне он был не по нутру. Мне слышался глумливый смех, и я хотел быстрее заткнуть уши. Здесь покушались на самое дорогое для меня, и я не мог бездействовать.

Статью эту состряпал (на самом деле, то было уже второе его сочинение, но первое я оставил без внимания) некий молодец по имени Эдмунд Йейтс. Известно ли вам это имя? Не думаю, Эдмунд Йейтс был и есть никто и ничто. Журналист он был посредственный, правда, с большой претензией (в чем я, надо сказать, не вижу ничего предосудительного); кто-то представил мне его однажды в "Гаррике". Ума не приложу, как он туда пробрался, но это к делу не относится. Как бы то ни было, мы там встречались и, оказавшись рядом, обыкновенно разговаривали о том о сем; я был всегда с ним безупречно вежлив, хоть между нами не было и тени близости. По правде говоря, я мало замечал его и знал совсем поверхностно. Он не внушал мне ни любви, ни ненависти, но то же самое я мог бы утверждать о половине моих клубных знакомых. Суть тут была совсем в ином: я пожимал его протянутую руку, ему было позволено вступать со мной в беседу, он часто бывал моим соседом на обедах в клубе. И это видели десятки глаз: не связанные личной дружбой, мы составляли часть некоего большего сообщества и в самом широком смысле слова могли считаться друзьями. Теперь вы понимаете, что я не зря хотел узнать, кто автор этой писанины? Презрев долг джентльмена и члена закрытого клуба, Эдмунд Йейтс разгласил всему миру, причем в самом развязном тоне, сведения, почерпнутые им в узком кругу. Все скажут: "Эммунд Йейтс? Да это же друг Теккерея, я столько раз их видел вместе, уж он-то знает правду". Честь обязывала меня вступиться за мой клуб, ведь пострадал не я один как частное лицо-урон был нанесен всему привилегированному клубу. До чего дойдет Эдмунд Йейтс, если ему не положить предела и если он и иже с ним, чтоб насмешить толпу, будут вытаскивать на свет всякие лживые россказни?

Вы ждете, может быть, что я смягчу суровость своего тона легкой шуткой, но этого не случится. Я в жизни не был так серьезен, будь Йейтс достаточно порядочен, чтоб взять свои слова обратно, я и тогда остался бы не менее серьезен, и даже после жалких покаяний не захотел бы с ним встречаться впредь. Разумеется, я дал ему возможность извиниться, но он ею не воспользовался, напротив, отвечая на мое письмо, лишь добавил новые оскорбления. Не скрою, я отослал ему очень резкое послание.

Я написал ему, что, если правильно его понял, он обвиняет меня в ханжестве и бесчестных побуждениях, и поскольку нас связывает личное знакомство, я вынужден принять его слова к сведению. Я заявил ему, что он опорочил свою принадлежность к клубу, членом которого я состоял еще до того, как он родился; в последней фразе я посоветовал ему удерживаться впредь от газетных пересказов моих частных разговоров, равно как и от всякого обсуждения моих дел, ему нимало не известных, а что касается того, где правда, а где ложь, то лучше ему в это вовсе не вдаваться, ибо эти вопросы выше его ума и совести. Пожалуй, тут я хватил через край, нельзя сказать, чтоб я подставил по-христиански другую щеку. Йейтс пришел в бешенство и заявил, что раз я обозвал его лжецом и негодяем, дальнейшие переговоры невозможны, об извинениях не может быть и речи, и больше ему прибавить нечего.

Итак, назад возврата не было. Злосчастная история не выходила у меня из головы, и я ни о чем другом не мог думать. Больше всего меня занимала мысль, как бы я сам повел себя в подобных обстоятельствах, вернее, как я вел себя, когда со мной случалось прежде что-либо похожее. Конечно, ничего такого ей мной не было – я никогда ни на кого не напускался лично и уж тем более не касался такого щекотливого вопроса, как характер человека, и все же мне случалось задевать чужие чувства, когда я изображал в сатирических романах знакомых людей, но стоило мне узнать, что это их обидело, как я бросался утешать их, уверял, что вовсе не имел в виду ни их, ни какое-либо определенное лицо и меньше всего хотел их огорчить – в общем, рассыпался в извинениях. В моем архиве сохранились бесчисленные доказательства тому черновики подобных покаянных писем, в которых я расшаркивался вплоть до самоуничижения. Играть нужно по-честному: если пишешь и говоришь то, что считаешь нужным, будь готов к тому, что и другие поступают так же, – Йейтс все это начал, и ему следовало ожидать ответных залпов. Я никогда не возражал против суровых приговоров, пусть самых, на мой взгляд, неверных и несправедливых, хоть, видит бог, их на моем веку хватало: бывали и разгромные рецензии, и беспощадные пародии. Йейтс мог себе позволить высказываться самым нелицеприятным образом о любом моем романе, любом произведении, но не о моей особе. Я добивался, чтоб он понял, в чем тут разница, и больше не смешивал личные качества человека с его работой и принес извинения, как подобает джентльмену. В ответ последовала очередная оплеуха.

Что ж, поскольку Йейтс отказался удовлетворить мои требования, я переслал свое письмо, его ответ и пресловутый газетный пасквиль совету "Гаррик-клуба" с просьбой рассудить нас. Тем самым я задавал клубу вопрос, не угрожают ли его спокойствию такие статьи в газетах. Что это было открытый ход или завуалированная хитрость с моей стороны? Не пробовал ли я найти себе сподвижников, коль скоро в одиночку не справлялся? Не думайте, что я себя не спрашивал об этом, не взвешивал все за и против, и если тем не менее я привлек к этой истории совет клуба, то лишь потому, что, по моему глубокому убеждению, она его касалась. Я знаю, как удивил своим поступком окружающих, а Йейтса больше всех. Мне говорили, что он был возмущен и ошарашен и счел, что я сошел с ума, так потрясло его то, что он называл моим упрямством. Но у меня гора свалилась с плеч, как только я передал дело в руки совета, теперь я знал, что все мои сомнения и все таившиеся в душе страхи, не веду ли я себя как одержимый, будут подвергнуты проверке, и если мне изменяет логика, собрание трезвых, здравомыслящих людей обязано будет мне заявить об этом. Хотя мысль о последствиях меня не радовала, получив ответ секретаря, что мою жалобу будут рассматривать на специальном заседании совета, я, кажется, впервые спал спокойно с тех пор, как началось все это дело.

Тяжелое то было время – лето 1858 года. Я продолжал единоборствовать с "Виргинцами", пытался подавить все новые и новые приступы болезни, меня непрестанно теребили посетители, просившие кто помощи, кто денег, а чаще и того, и другого, и надо мной висело дело Йейтса. Больше всего на свете мне хотелось изгнать его из памяти, но я и на миг не мог отвлечься: близкие осторожно меня останавливали, но оно все равно не сходило, с языка. "Не говорите мне ни слова, знать не желаю, что еще случилось!" – заявлял я. Однако, на самом деле, я не хотел и слышать ни о чем другом. Но вот в конце июня совет решил единогласно, что жалоба моя вполне законна, и предложил Йейтсу либо извиниться передо мной и советом, либо выйти из клуба. Признаюсь, у меня словно камень упал с души: целый совет, собрание беспристрастных мужей, не может ошибиться, и, значит, я вел себя разумно. Наконец-то все уладится и будет предано забвению: возможно, солнце взойдет и надо мной. К несчастью, Йейтс проявил крайнее ожесточение и отказался извиниться, равно как и выйти из клуба. Признаюсь, первое меня не слишком удивило – то было в характере героя, но второе было неожиданно и представляло дело в новом свете. Как можно отказаться выйти из клуба, если тебе велит так поступить совет, этого я не понимал. Мне было невдомек, что Йейтс хочет сказать своим отказом, оставалось верить, что сам он это знает. В июле на общем собрании большинство в семьдесят человек против сорока шести утвердило решение совета и, следовательно, дело снова возвращалось в совет. Узнав об этом, я счел возможным уехать в Швейцарию – Йейтс, правда, не собирался складывать оружия – и позабыть, что он существовал на свете. Что бы он ни предпринял, меня это больше не касалось. Люди по-прежнему могут встречаться в своих клубах и доверительно беседовать, их чувству неприкосновенности ничто не угрожает, а это самое главное.

В Швейцарию я уехал опустошенный душевно и физически. Новое несчастье не заставило себя долго ждать. На голову свалился очередной, булыжник: матушка сломала бедро при падении, нужно было вновь принимать надлежащие меры. В голову мне лезли одни и те же кощунственные мысли: какой смысл жить? Все в жизни, даже мелочи, дается слишком дорого. Желаний у меня больше не было. Чего я не испытал еще? Я все перевидал и перепробовал: отведал лучших яств и вин, любил двух лучших женщин, имел двух лучших детей, написал одну из лучших книг, побывал в лучших странах мира, наслаждался дружбой лучших людей своего времени, – все это однажды было и второй раз не было мне нужно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю