Текст книги "Хроника стрижки овец"
Автор книги: Максим Кантор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Кто выбирает
I.
Три дня назад был в городской больнице – номер называть не буду, чтобы не навредить заведующему хирургическим отделением: он пришел недавно, при нем стало лучше. Он заменил гнилые рамы в окнах, поменял сгнившие двери, начали ремонтировать первый этаж. Настоящий врач, делает две операции каждый день, он благородный человек. Но изменить то, как устроено общество, он один не в силах.
Устроено так: в широких коридорах стоят койки и банкетки, везде, на каждой поверхности, лежит человек. Прооперированных кладут в коридор, потому что реанимация полна; к тому же в реанимацию лучше не попадать – там пьяные медсестры ночью танцуют, а женщины и мужчины лежат вперемежку, – правда, им там не до того, чтобы подглядывать. Температуру в реанимации никто не измеряет, а таблички с именами больных перепутаны – и эта жуткая реанимационная палата переполнена, и тех прооперированных, что попроще (ну, аппендицит или желчный пузырь удалили), кладут в коридор; про стандартные палаты (по десять человек минимум) и не говорю: забиты.
Спрашиваю: почему так? Кажется, что на улице артобстрел и подвозят раненых. Кто с чем, чаще всего почему-то с перитонитом, и это, объясняют, естественно: люди стараются перетерпеть боль. А как не терпеть: представляют, куда попадут.
И спрашиваю: почему так много народа? В других больницах все же не так. Ну, я не о платных, разумеется. Но есть и федеральные, и ведомственные, где народу не так много. Объясняют: дело в том, что мы стариков всех берем. Обычно стараются стариков не брать, а мы берем всех – и бомжей, и стариков. Я считаю, говорит зав. отделением, хирург, что всех надо спасать. Тут же выжить невозможно, говорю.
Ничего, говорит, прорвемся.
II.
Он военный хирург в прошлом. В Афганистане – шесть лет подряд – делал операции в палатках, сшивал, что сшивается, жара 56 градусов. И в Чечне работал четыре года.
Спрашиваю: где было страшнее? В Чечне, отвечает, конечно. В Афгане мы по крайней мере знали, кто враг, могли стрелять в ответ. А в Чечне порежут ребят, языки отрезают, пальцы, колья вбивают в колени и локти – мы потом эту банду в кольцо берем – а нам говорят по рации: снимайте оцепление. И снимаем – приказ! И вот те, кто наших товарищей уродовал, вырезал им языки, мимо нас проходят. И мы понимаем, что кто-то деньги получил – Березовский или еще какой убийца. Нас в Чечне продавали каждый день. Так Березовский же, говорю, вроде бы – правозащитник. Рожа у него, правда, продувная, но ведь он за совесть, за мораль и всякое такое. Хирург на меня смотрит внимательно, ничего мне не отвечает. У меня создалось впечатление, что у него иная точка зрения.
То, что в Чечне убивали необученных мальчиков, широко известно; отправляли на убой – вот и все. И в Афганистане, судя по рассказам, примерно так же, хоть и не до такой степени. Я видел Афганистан уже во время американской кампании и видел, как экипированы их солдаты, какое прикрытие имеют и как контролируемы всеми способами. И тамошние жители (в Музари-Шарифе и Кабуле многие говорят по-русски) рассказывают, как заботились о русской армии в прежние годы, точнее – как не заботились. Смерды – что о них горевать.
Вернусь к больнице.
Раздолбанный кафельный пол, стены в протечках, ржа по всем трубам. Туалет (один на этаж, то есть на двести человек) новый заведующий отремонтировал. Теперь в туалете три чистых унитаза (на двести человек). А был один толчок (другого слова нет) оранжевого цвета. Я это туалетное помещение знаю хорошо: пять лет назад моего родственника привезли ночью именно в это отделение, он шейку бедра сломал – пол скользкий от мочи. Подтверждаю, стало чище. Правда, унитазов маловато. Одеяла байковые, неплохие, бывает хуже. Про еду говорить не стану – опишу, как отзываются сами больные. Нищая старуха лежит в коридоре на кривой банкетке, что-то ей отрезали от организма – поправляется. Санитарка дает серую котлету, старуха медленно жует, потом говорит с чувством: «Вкусно!» Ну, значит, нормальная еда.
Эти люди не нужны. Хирург их спасает – против всякой логики. Но люди стране не нужны.
III.
Я хочу, чтобы вы представили себе эту больницу, этот коридор, этих людей, которые умирают, а если выживут, то умрут в нищете и горе – все равно.
Сколько надо денег, чтобы отремонтировать эту больницу?
Миллион? Десять?
А сколько стоит одна яхта? Один футболист? Один деловой завтрак? Один брифинг? Один, извините за выражение, ребрендинг? Посиделка с единомышленниками в ресторанчике «Жан Жак»? Зарплата врущего колумниста? Зарплата врущего телеведущего? Сколько жизней в такой зарплате?
Вам, проживающим за оргией оргию, имеющим ванну и теплый клозет, – как вам не стыдно? Это еще когда сказано.
Но это же не нам сказано, нет! Мы другие, мы свободолюбивые и интеллигентные!
Но вы понимаете, что в городе, давящемся от жратвы и денег, в городе, где сотни тысяч бездельников, проклинающих коммунистические субботники, выходят на улицы митинговать за свободу – в этом городе умирают в нищете и грязи тысячи людей.
Нет, мы не общество.
И никакой свободы не заслужили. Никакой. Никогда.
Ни власти Путина, ни либералам из кафе «Жан Жак» или «Джонн Донн» – никому нищие старики не нужны. Ни жирным в три затылка чиновникам Путина, – ни бодрым американкам русского происхождения, которые отдыхают и борются с режимом Путина, – ни миллиардерам, покупающим баскетбольные команды и футбольные клубы, яхты и журналистов, – ни телемагнатам, которые снимают про все это бескомпромиссные репортажи, – ни журналистам, мастерам колкого словца. Не нужны эти нищие артистам, которые под хмельком дают оппозиционные концерты и веселят жирную публику. Не нужны нищие больные чиновникам, живущим на взятки; не нужны эти нищие интеллигентам, которые говорят о свободе, живя на подачки воров и убийц. Вот тут какой-то, живущий на зарплату Березовского, либеральный дяденька написал заметку «Покаяние Березовского» – в ней рассказано, как Березовский ошибся с выдвижением Путина. И еще этот дяденька писал заметку «Не пора ли ставить на России крест?». Крайне либеральный ум. Так вот, свидетельствую – крест на России уже поставили, он виден, этот крест, воочию. И ставил этот крест такой вот именно дяденька совместно с продажным правительственным чиновником. Разницы нет никакой, ни малейшей. Ни на волос оппозиция не отличается от позиции, Прохоров от Путина, Навальный от Басманного и т. п. Чума на оба ваши дома!
Сгиньте!
Историк С. М. Соловьев считал причинами Смуты вещи элементарные: дурное состояние нравственности и стремление жить за чужой счет, главенство частных интересов над общественными. Вот мы это все получили в изобилии.
И самое существенное: вменение общественному сознанию и нравственному становлению человека денег как критерия развития – оказалось разрушительным для общества. Для преумножения финансового успеха в человеческом организме используются самые низменные, подлые свойства – хитрость, расчет, лицемерие, бессердечность, – а вовсе не ум и талант, как принято считать. Только за счет редукции благородства и ума, чистоты и праведности можно достичь огромных матерьяльных успехов, это простой закон сообщающихся сосудов.
Наш город полон морально деградировавших банкиров, нравственно разрушенных финансистов и магнатов, которые прожигают жизнь как умеют: собирают картины, покупают газеты, заводят политические партии; наш город набит под завязку ополоумевшими от своей безнаказанности правительственными ворами и паханами; наш город наполнен так называемой интеллигенцией, которая разучилась – да и не умела никогда – сострадать ближнему, а думает только о самовыражении, как и пристало челяди. И самовыражение челяди заключается в остром словце в газете и остром шашлыке в грузинском ресторане.
И разве из этого можно выбрать?
А выбирать должны умирающие бабки в больничном коридоре.
Ты гражданин! Голосуй, или проиграешь!
Рукопожатные
В былые годы существовало такое присловье: дескать, каждый знает «через три рукопожатия» английскую королеву. Скажем, папа знакомого мальчика ездил в командировку в Лондон и ходил в русское посольство, а посол знает английскую королеву – вот вам, пожалуйста, связь с Виндзорами. В нынешние времена королеву знают уже «через два рукопожатия».
Но интереснее другое.
Сегодня тот самый класс, который некогда знакомился с Британским правящим домом, знаком с большим количеством воров и убийц – и всего через одно рукопожатие. Я даже говорю не про осужденного за убийство Невзлина, который является попутно и «рукопожатным» правозащитником. И не про обыски в галерее «Триумф», где все любят пить шампанское, в то время как там функционирует игорный бизнес, а водитель фигуранта дела задушен в лесу. И не про Усманова, ранее судимого, и не про Абрамовича, который Сибнефть приватизировал вместе с Антоном Могилой, бандитом. И не про солнцевского авторитета, учредившего литературную премию. Они, конечно, наиболее заметны – и Абрамович назван самой авторитетной фигурой арт-жизни. Но я говорю вообще – про любого пылкого человека, делающего сегодня карьеру журналиста, пиар-агента, политолога либеральной складки, про демлидера или ресторатора, певца или менеджера – словом, про сливки общества. Все они, так или иначе, дружат с убийцами и ворами и зависят от них. Это, увы, так. Раньше всех грела формула Бродского, ее обожают повторять, оправдывая родных жуликов. Глупость этой формулы в том, что кровопийцы берутся только из ворюг, больше им взяться неоткуда.
Вот я и задумался. Мои родители были знакомы с английской королевой через три рукопожатия. Правда, не воспользовались знакомством. А вот воров они не знали совсем, ни одного. И среди дальних знакомых не было. А я знаком через одно рукопожатие с огромным количеством взяточников, воров, бандитов и убийц. И все другие вокруг меня – точно так же. Замминистра – мздоимец и взяточник, дружит с галеристом, который продает подделки депутату, который вышел из рэкетиров. Это нормально, только про это говорить не принято. Но все знают.
Любопытно, что именно в это самое время внедрили словечко «рукопожатные» – когда уже никому пожимать руки не хочется.
Мой аргентинский папа
У меня был аргентинский папа, он родился Буэнос-Айресе, его звали Карлос Оскар Сальвадор Кантор. В наш двор на Третьем Михалковском проезде я выходил в пончо – это теплая шерстяная накидка, ее носят гаучо; пончо присылала из Буэнос-Айреса тетя Лиля Гереро, сестра папы. Я объяснял друзьям, что когда в пампе дует ветер, то гаучо надевают пончо – во дворе дома номер восемь это произвело впечатление.
Еще дома имелись кастаньеты, сомбреро, чай мате, книжка аргентинских поэтов. Папа читал стихи вслух, по-испански. Папа все время читал стихи – чаще всего Маяковского. Но и аргентинские стихи читал тоже, говорил, что это стихи о борьбе за свободу.
Я даже думал, что мой папа – аргентинский поэт. Папа был высокий, горбоносый, черноглазый и смуглый. Читал стихи и пел песни. Говорил о философах и о гаучо. Все, что он говорил, было особенным – не похожим на жизнь вокруг, как пончо или сомбреро. Мама часто была недовольной; говорила: «Прекрати, Карл, хватит о прекрасном!» И еще она говорила: «В доме еды нет, а он стихи читает!»
А папа смеялся и читал стихи. Или рассказывал нам с мамой про Маркса и Платона. Я даже думал, что они все аргентинцы – Маркс, тетя Лиля, Платон, Антонио Грамши, Маяковский, Толстой, гаучо, матадоры, Пикассо. Папа про них рассказывал и пел революционные песни. В Аргентине всегда была революция – там бедные боролись за свободу, пеоны шли в атаку на латифундистов; у нас, в районе Коптево, никто ни с кем не боролся, и коммунистические лозунги на красных тряпочках были очень скучными. А там, в Аргентине, это получалось весело, и все хорошие были заодно. Я любил, когда папа меня качал на коленях и пел «Конницу Буденного».
Папа был не только аргентинцем, еще он был кавалеристом, умел скакать на коне, как гаучо.
Вообще-то, во время войны он был штурманом авиации дальнего действия – но когда его демобилизовали, то сначала перевели из авиации в кавалерийскую часть. И целый год он скакал на лошади.
Он качал меня на коленях и пел: «Мой конь буланый, скачи скорей поляной!»
Потом мне мама рассказала, что в летном училище папа был запевалой, у него голос красивый, и он много песен знает.
А главное, он сам стихи придумывал. Сперва он мне такие стихи сочинил:
Ты, Максим, красивый сам собою,
Тебе от роду года нет!
Полюбил тебя, Максим, душою,
Что ты скажешь мне в ответ?
Ну, понятно, в то время я ничего не говорил в ответ.
Потом папа подарил мне коня – настоящего, деревянного, в яблоках, по имени Буян.
И папа сказал такие стихи:
Скачет, скачет наш Буян через море-окиян.
Океан для него значил много – он вырос на океане.
А потом он мне стал рассказывать сказки и легенды; он носил меня на плечах и рассказывал про аргонавтов, которые переплывали море, про тысячеглазого Аргуса и про Геракла. И он сочинил такие стихи:
А кто такое – Геркулес?
Да тот, кто ходит с гирькой в лес,
И там, зверям на удивление,
Всем львам он портит настроение.
А потом я стал ходить в школу, и мы стали разговаривать о мире. Папа каждый вечер гулял со мной вокруг дома – рассказывал мне про историю больших и маленьких народов, и про поэтов тоже рассказывал. И про аргентинцев на гражданской войне в Испании, про то, как дядя Алеша (папин старший брат) и бабушка Ида поехали в интербригаду. И про то, как Эрнст Буш пел на передовой под Гвадалахарой. Там была настоящая революция – пеоны шли в атаку, совсем как в Аргентине. И про большую войну папа рассказывал, про то, как хорошие люди не позволили злым победить. Помню, мы гуляли под большой яблоней, и начался салют – вдали стреляли пушки, небо было лиловым. Папа сказал:
Гуляли мы садами
Вдали ночной пальбы
И стукались мы лбами
О яблочные лбы.
Он гулял со мной каждый день – говорил, что предпочитает гулять с сыном, а не встречаться с нужными людьми и обсуждать зарплату. Брал меня за руку, и мы спускались по щербатой лестнице во двор, в чахлый палисадник. Пересекали пустырь, выходили к гаражам и шли вдоль блочных домов, огибали магазин «бакалея». И папа читал вслух Маяковского, говорил про то, что коммунизм могли построить, но вместо коммунизма построили казарму, потому что победила жадность, подлость и трусость. И еще он много смеялся. А когда мама сказала, что опять к чаю ничего нет, он сказал такие стихи:
Я не Мона Лиза, я не Лиза Мона
Обойдусь и без лимона.
А еще однажды он купил путевку в санаторий в Кисловодск, но оказалось, что комнату нам не дадут, это была поддельная путевка. И папа засмеялся и сказал:
А вам, туристы,
Я говорю:
Авантюристы
Есть в том краю.
А когда его прогнали с работы за разнообразные нарушения по части идеологии – папа приговаривал:
Не утаишь, шалишь,
О чем ты, черт, молчишь!
И опять мы гуляли вокруг дома; круг за кругом, по одному и тому же маршруту. Кстати, там во дворах стояла голубятня, и сизари крутили круги над нашими головами в вечернем небе. Я смотрел на небо и думал, что голуби похожи на нас с папой. Я так думал потому, что однажды, когда он прочел вслух диалог Платона «Пир», он сказал: «Думаю, мы с тобой побывали на небесах». Вот и голуби чертили круги в небе.
Мы с папой заходили во дворы, сидели на лавочках. Папа читал мне Евангелие, читал Толстого, читал Маяковского. Он рассказывал, почему и как советская власть предала коммунизм. А я слышал и мало что понимал. Но смотрел на его лицо – у него было очень твердое лицо, черты жесткие, как резцом вырезанные. И лицо его было такое ясное, что непонятные слова становились понятными. Папа всегда рассказывал мне обо всем, что с ним происходило – про его встречи и разговоры со взрослыми. И про то, какие идеи сейчас в обществе. Он мне говорил: «Я тебе не только папа, но и друг. А друзья должны всем делиться».
И еще он говорил: «Мои друзья – это Кант, Маркс и Платон. Я с ними каждый день разговариваю. Ведь надо выбирать хороших друзей».
А однажды на прогулке мы познакомились с поэтом, его звали Зиновий, он был член Союза писателей и подарил нам с папой сборник своих стихов. Он хотел участвовать в наших с папой разговорах, потому что это были очень умные разговоры, и поэту было любопытно. Они с папой стали разговаривать, но через некоторое время поэт сказал, что он занят современностью, злобой дня, а прошлое его не интересует. А потом мы устроили поэтическое состязание – мы все сели на лавочку и стали сочинять стихи. «Как в Блуа», – сказал папа. «Что в Блуа?» – спросил поэт Зиновий. «Поэтическое состязание в Блуа, – сказал папа. – Однажды такое было». – «Давно? – спросил поэт Зиновий. «Недавно, – сказал папа. – В пятнадцатом веке, при дворе Карла Орлеанского. Давайте писать триолеты». Он объяснил нам с дядей Зиновием, как рифмовать триолеты, и сам написал так – я запомнил только окончание:
Не зная ничего о прошлом,
Не будучи в прошедшем дошлым,
Нельзя ни мыслить, ни любить,
Не зная ничего о прошлом,
И триолета не сложить.
И опять мы гуляли вокруг дома. И я рос, наши разговоры делались серьезнее, и папа рассказал мне, как древнегреческий силач Милон Кротонский каждый день обносил теленка вокруг дома, а теленок день ото дня подрастал, и через два года сделался быком – а Милон все носил его на руках. И он мне рассказывал про Древнюю Грецию и про греческую философию и читал наизусть Илиаду; он знал две первые песни наизусть. И он объяснял, как «Война и мир» Толстого связана с Илиадой; это Илиада, написанная с точки зрения троянца.
Я ему говорил: «Папа, запиши эту мысль, а то вдруг забудешь!» А папа мне отвечал: «Ну что ты. Это маленькая мысль. Надо придумать типологию культур. На это может уйти вся жизнь, но это интересно».
И однажды он для меня написал такие стихи:
Жить – не значит дорожить
Своим здоровьем и имуществом,
Своим чиновничьим могуществом, —
А думать, чувствовать, любить.
Потом он мне объяснял типологию культур и рисовал на земле диаграммы. Он объяснял, почему культура России не похожа на культуру Европы, а культура Америки не похожа на культуру Китая. Он рассказал мне про Шпенглера и про Гердера и объяснил, в чем оба не правы. И рассказал, как культурный детерминизм хотят преодолеть языческими формулами власти. Он смеялся, говоря про Ницше, про его книгу «Воля к власти», и сочинял свои смешные стихи:
Воля к власти – это очень просто:
Тел людишек глиняный замес
И души испорченной короста —
Не скребок ей ни звезда, ни крест.
А я говорил: «Папа, запиши скорей про типологию культур, а то забудешь!»
А папа отвечал: «Если это настоящая мысль, ее не забудешь. А если забыл, значит, это не мысль». И мы гуляли вечерами вокруг дома, и он мне рассказывал, как устроена мировая история. Он говорил о том, как объективный процесс социокультурной эволюции переходит в качество собственно «истории». Я слушал и не понимал. А папа терпеливо мне объяснял, что существует всемирная парадигма истории, которая уточняется и дополняется хроникой.
И мы ходили кругами – вдоль трансформаторной будки, мимо голубятни, по пустырю с вытоптанной землей, по узкой дорожке мимо автомобильной стоянки – и папа рассказывал, что в истории действуют два разнонаправленных движения: первое, это объективная социокультурная эволюция, хроника событий; второе – это образование идеи из хроники. Он называл это «двойной спиралью истории».
С нами вместе иногда гуляли папины друзья – к нам в гости приезжали взрослые солидные люди из Института философии – папа им объяснял тоже. Он старался говорить очень просто, считал, что все сложное надо объяснять простыми словами. Сам папа никогда не работал в Институте философии, хотя окончил философский факультет и был философом: после того, как его привлекли по делу «безродных космополитов», он к философской карьере уже не был допущен. Он был редактором журнала «Декоративное искусство», сочинял статьи про дизайн – и одновременно писал историю философии, объяснял, как мир устроен. Когда – перед самой папиной смертью – опубликовали его книгу «Двойная спираль истории», мы встретили даму, критика декоративного искусства. Дама сказала: «Как, вы разве не только декоративным стеклом интересуетесь?»
Папа объяснял мне: понимаешь, есть волна времени – часто говорят: такой-то на волне времени; а есть океан времени. Надо видеть сразу весь океан.
В старости его звали в Институт философии; а он не хотел уже никуда идти. Он любил гулять вокруг дома, и ему нравилось писать историю философии и смешные стихи; а ложной значительности он не переносил. Вообще презирал суету. И записывал мысль только тогда, когда для этого наступал нужный момент. «А как ты знаешь, что пришел нужный момент?» Он смеялся и не отвечал: «Я тебе уже говорил про различие Эразма и Лютера? Помнишь? Но сегодня послушай еще раз, я придумал новый поворот мысли. В связи с крестьянскими войнами в Германии».
И мы шли вокруг дома, петляли дворами, и он рассказывал про реформацию, Тридцатилетнюю войну, Томаса Мюнцера и Лютера.
И я говорил ему: «Ты всем все рассказываешь, а сам не записываешь. Вот они украдут твои мысли?» А папа отвечал: «Мысль невозможно украсть. Они же не знают, почему я эту мысль подумал. Они же не знают другой моей мысли. Интересно то, почему одна мысль появляется из другой. Интересно все вместе, интересно то, как устроена моя голова – а это устройство украсть нельзя».
Его друзья становились большими начальниками, делали карьеру, зарабатывали деньги. Они ездили на конференции, выступали. А папа гулял со мной вокруг дома и рассказывал сыну историю философии. Смеялся и сочинял свои смешные стихи.
Он однажды написал стихи бывшему другу, который стал большим начальником:
За славу не продали душ бы,
Но чья-то в этом есть вина,
Есть государственные нужды,
В них наша жизнь вовлечена,
И на обломках нашей дружбы
Чиновных чудищ письмена.
И мы ходили вокруг дома – каждый вечер, с восьми до десяти, – смотрели, как зажигаются желтые окна блочных домов. Я уже стал художником, начал рисовать картины. А рисовать учил меня папа. Он сам рисовать не умел, но понимал про рисование все. Он мне подарил маленький альбом Гойи и написал на первой странице:
Покорства испытания
По корни их растлили,
Но все ж спаслась Испания,
Воспрянет и Россия.
Добрый молодец, гой еси,
Стань ты Гойею на Руси.
Он очень хотел вернуться в Аргентину; он говорил про себя: «Я портеньо» – так называют себя жители Буенос-Айреса, потому что Буэнос-Айрес – это порт Атлантического океана. Его однажды спросили: «Вы в каком районе родились?» – а он ответил: «В районе Атлантики».
Но его не пускали ни в порт Атлантики, ни ближе: до шестидесяти пяти лет ни в какую страну не мог поехать, и на похороны сестры его не отпустили. Когда тетя Лиля умерла, папа дошел до кабинета большого начальника – хотя вообще он был настолько равнодушен к начальству, что, даже когда его звали, не являлся на приемы. Так вот, он дошел до большого начальника, а тот сказал папе: «Вы не знаете, как там хорошо! Если вы туда приедете, вы там останетесь!» – «Неужели там коммунизм построили?» – спросил папа и засмеялся. «Нет, коммунизм у нас», – сказал начальник. «А, вот как», – сказал папа. И ему не позволили ехать на похороны.
Потом его все-таки отпустили в Аргентину на целый месяц. Наступила перестройка, новые чиновники разрешили папе съездить на могилу к сестре и разобраться с ее рукописями. Папа собирался на родину (ведь Аргентина – это была его родина, он же родом из Буэнос-Айреса) и приговаривал:
Пусть меня встречают барды
Аргентины, между прочим!
Я приеду por la tarde,
А уеду Por la noche!
Потом он вернулся, и мы опять гуляли вокруг дома, и вовсю шла перестройка, рушилась страна, побеждал капитализм, и хотя папа не любил то, что было прежде, – новый строй ему тоже совсем не понравился. Он писал книгу «Империя наизнанку» – ее еще надо расшифровать, она написана папиным непонятным почерком.
Он по-прежнему остался в стороне от волн истории – он любил океан. Те, кто вчера числились фрондерами, давно стали начальством нового типа – но папа никогда не был фрондером; он был портеньо.
Он гулял вокруг дома и писал философию истории. Когда выходили бойкие книжки, морщился.
А потом у него разорвалось сердце. Сделали оперцию, и он лежал в реанимации – день, другой, третий. У него была вентиляция в легких, и он умирал. Мне посоветовали пойти в церковь к чудотворной иконе. Я пошел и молился иконе какой-то чудотворицы, но это к папе не имело отношения.
Тогда я поехал на площадь Маяковского, встал перед памятником Маяковского и кричал стихи:
Делами, кровью, строкою вот этою,
Нигде не бывшую в найме,
Я славлю взвитое красной ракетою
Октябрьское, руганное и пропетое,
Пробитое пулями знамя!
И еще я кричал:
Мы живем, зажатые железной клятвой,
За нее на крест и пулями чешите,
Это чтобы в мире без Россий, без Латвий,
Жить единым человечьим общежитьем!
И еще я кричал:
Чтоб день, который горем старящ,
Не христорадничать, моля!
Чтоб вся на первый крик: «Товарищ!»
Оборачивалась земля!
Чтобы жить не в жертву дома дырам,
Чтоб мог в родне отныне стать
Отец – по крайне мере миром,
Землей по крайней мере – мать.
Прохожие думали, что я сошел с ума. Я громко плакал и кричал стихи. Это были те самые стихи, что папа мне тысячи раз прочел в детстве, когда мы с ним гуляли вокруг дома.
И стихи помогли. Папа стал дышать. Убрали вентиляцию из легких.
Врачи опасались, что он лишился рассудка; так бывает со стариками, когда случается удар и они долго находятся без сознания. Надо было проверить, сохранилась ли память. Я спросил его: «Папа, ты меня слышишь?» – «Да». – «Ты помнишь, что Маяковский написал про тех, кто крадет деньги у своего народа?»
И умирающий папа сказал:
Я белому руку пожалуй подам.
Пожму, не побрезговав ею.
Я только спрошу: а здорово вам
Наши намылили шею?
Но если укравший этот вот рубль,
Ладонью руки моей тронет,
Я, камень взяв, с мясом сдеру
Поганую кожу с ладони.
И папа жил еще неделю. А потом умер.
Он посмотрел прямо вперед и спросил по-испански: «Donde estoy?»
Это значит: «Где я нахожусь?» Он, вероятно, уже был там, где встречаются все лучшие люди: Платон, Кант, Маркс, Грамши, Маяковский, храбрые гаучо. Наверное, там все ходят в пончо и пьют мате. Там нет униженных и там не оскорбляют народ. Там пеоны победили латифундистов, и все философы гуляют вокруг дома с детьми.
Папа спросил: «Donde estoy?» И умер.
И надо жить дальше.