412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горецкий » В чём его обида? » Текст книги (страница 3)
В чём его обида?
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:16

Текст книги "В чём его обида?"


Автор книги: Максим Горецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Ну, а Лявон?

Ходит он, бродит как неприкаянный из угла в угол, по всему пансиону ходит... Порой подойдет к окошку и, как замученный поэт, погрустит перед незамерзшим куском стекла, поглядит, как там, на дворе, уже темнеет рано и невесело, белеет сине-сыпучий снег, кружат в воздухе морозные снежинки, дует-заметает косяками снега метель, – и тоскливо у него на сердце, муторно и уныло все вокруг.

Охо-хо-о! Среди этого пансионного шума и гама, особенно как поглядел на снег, на пустынную улицу, стоит у него перед глазами дорогая Лёксочка, как в иное время, когда бы не ею были заполнены мысли, стояла бы перед глазами двойка, что залепил-таки негодный Зайонц по химии.

Правда, не столько, может, сама Лёксочка стояла, сколько та сладкая, помимо воли несколько льстивая мысль, что вот и он так сильно полюбил, страдает... Сердце приятно замирало от воспоминаний, как сидели они вдвоем на посудном шкафчике в первый раз, как стояли потом в сенях, в уголке, как... ай, ой, что это было... поцеловал ее... как он подбадривал ее в той их такой хорошей, чистой, возвышенной любви, потому что она, глупенькая, боялась, что он ученый, а она простая...

VII

Что написано пером —

Не вырубишь топором.

Народная поговорка

Гардеробная лампочка на тумбочке тихо и слабо теплилась желтоватым светом, в трубе тихонько посвистывает ветер, внизу, на первом этаже, играют на гитаре, и печальные, красивые, пустые звуки проникают с какой-то тихой тоской и в уши, и в сердце, проникают и сжимают грудь...

Под воздействием этих звуков хочется ощутить в словах письма свою любовь, хочется осознать ее в себе как нечто наиважнейшее в жизни, причем идет он, Лявон, праведным путем идейного, честного человека, путем добра, правды и красоты...

12 января 1910-го года.

Здорова ли ты, моя дорогая, моя любимая, моя красивенькая Лёксочка?

Ах, почему, зачем я такой счастливый, что познакомился с тобой, Лёксочка моя, и несчастливый, что живу так далеко-далеко? Кажется, кинул бы тут, бросил все-все и полетел бы к своей Лёксочке хоть на одну-единственную минуточку.

Не естся мне тут и не пьется мне тут без тебя, моя Лёксочка! Все думаю и думаю, когда-то еще увижу? Долго как ждать...

Как-то ты живешь теперь? Здорова ли? И бывают ли вечеринки? Приезжали ли к нашим темнолесским девкам сваты? А может, кто-нибудь из наших парней высватал себе кого? А к Банадысевым прясть ходить тебе не советую: их батрак мне очень не понравился,– такой грубиян. И меня удивляет, что ты так любишь танцевать с ним польку. Разве мало парней получше? Но ты не подумай чего такого, это я только так, потому что я же должен теперь заботиться и о тебе и под своей защитой вести тебя по жизненному пути среди всяких врагов. А люди, если смеются – пускай смеются, никому ведь не запретишь смеяться. Но знай, Лёксочка, что ты у меня одна, моя первая и последняя... Лучше тебя не найдется для меня во всем белом свете! Не грусти, прошу тебя,– что сказал, про то не забуду, вот только школу окончу, уже недолго осталось.

В этом заказном письме я посылаю тебе марку. Бумагу купишь в лавке у Менделя в Телепеничах. У него же и напиши письмо,– сама, чтобы никто не знал. Адрес напишет тебе Этка, его дочка. И письма мои будет передавать она, потому что я буду писать на ее имя для передачи тебе. А девчатам ты ничего не говори. И моего письма Этке читать не давай, а читай сама, я пишу так, что ты должна все разобрать.

Ну, а затем оставайся здоровенькая, мой цветочек, моя ягодка. Целую тебя, Лёксочка, изо всех сил. Обняв шейку, жалею, милую во всю силу. Люблю тебя, люблю! Лёксочка любимая! Лёкса, Лёксочка!

На веки вечные твой Лявон».

Так писал Лявон в тот самый день, первый по приезде из Темнолесья, когда и Ромашкин с ребятами над ним потешались, и Дуб-Дубович тяжко язык его родной оскорбил, и фон Зайонц двойку по химии влепил, а вечером извела любовная тоска. И все же не считал тогда Лявон, что тот день, 12-го января, несчастливый для него день.

А хитрый, мудрый змей, что сидит в самой глубине души, пытался-таки нашептать неопытному парню: «Ой, Лявон, Лявон! Сколько бед ты уже принял за один только день из-за любви своей. Так уж хоть сегодня ты ей не пиши... повремени малость, поразмысли. А то ведь, братец, от счастья до несчастья очень близко... А ну как она сама не разберется и покажет твое письмо кому-нибудь?..»

И корил себя Лявон за такие нехорошие мысли, а они, словно знак эгоистичной природы и дурного воспитания, сами, помимо воли, лезли в голову. Гнал их, как постыдную непристойность, как то, что портит нового, лучшего человека, как то, чего не должно быть у идейного и честного человека...

А проклятый мудрый змей нашептывал: «Неужто ж ты таким молодым женишься? Это ж тебе не кислая фосфорно-кислая соль...»

И хотелось писать еще, чтобы, выписавшись на бумаге – закрепить еще надежней все то, что защищало его взгляды, что указывало ему путь по жизни.

12 января 1910-го года.

Насмешливый мой Максим, мой дорогой товарищ!

Поздравлять тебя с Новым годом в этом письме не буду, потому что послал тебе открыточку из Темнолесья. Дошла она или нет?

Как жилось мне в нашем глухом углу, писать не хочется,– сам хорошо знаешь, как я там живу, когда приезжаю из школы.

Знаешь... Нет, братец, насмешливый мой Максим, не догадаешься, что стало с твоим Лявоном: он теперь совсем другой человек!

Я теперь и сам удивляюсь, как это я мог раньше, в прошлые годы, и даже немного еще и в нынешнем, просидеть в своей хате все рождество, никуда не высовывая носа? Бывало, в церковь не езжу,– хотя и не хочется обижать этим набожных родителей,– ибо современная вера – обман; у родни своей не бываю, потому что родня моя – с рабскими взглядами, видит во мне будущего пана и неприятно этим выставляется; на гулянки не хожу, потому что что я там найду? – тупых девок, забияк-парней, брань и всякую срамоту, карты, мерзкое зубоскальство, насмешки над моими словами о лучшей, совсем другой жизни; за дровами с отцом и то неохота, потому что ложкой горя не накормишь; и так далее и так далее... Валяюсь себе недели три с книжкой в гордом одиночестве и гашу молодые, здоровые порывы горькими рассуждениями: «Такая вот доля мужицкого сына из деревни, который пошел учиться». Варюсь в собственном соку, не видя выхода...

Вот была философия!

Краснею сейчас: какой же я балбес был!

И только одно злое утешение у меня: один ли я таким удался? Много у нас таких балбесов. И ты, насмешливый Максим, и ты... Помнишь? Сейчас, живя в иных условиях, забыл, может, о том? Сейчас за своими широкими взглядами моих маленьких, узеньких, крестьянско-белорусских может, и не увидишь? Эх, о многом хотел бы потолковать с тобой.

Я возродился! У меня новая платформа... Только, Максим, не смейся, что я еще очень молодой и что еще ученик. Помнишь, ты и сам бросался в разные стороны.

Итак, я возродился!

А все знаешь кто? – Одна темнолесская девочка... Только ты не смейся: но я, кажется, влюбился... и все.

Ближе, ближе – посидел я с ней, поговорил,– какая славная девочка! Как я раньше этого не видел? Сам себе задурил голову книжками, так разве что потому.

А теперь... Книжки читаю, не бойся. Но и на гулянье пойду; и в церковь, хотя бы на радость родителям; и к свату в гости схожу; и за дровами с татой, а то и один поеду... И уже за эти несколько дней малость выправил дело. Весело! Мама рада. Только тата немного не понимает меня. Ну, ничего: еще больше поправлю, когда поеду в Темнолесье на пасху, поймет и тата, что я новый, что я другой, что я лучший.

В этом вся поэзия нашего народа. Только мы взрастаем на чужой почве и разучаемся хорошо понимать свою собственную. Не смейся, что я, еще ученик, а берусь так рассуждать. Как познакомился я с любимой своей девочкой, я многое понял. А то ведь мы и знать не знаем, в чем поэзия нашей жизни, красота нашей жизни. Что же? – То лучшее, человечно-белорусское, что дала мне семья, (и то не вся наша семья); то долгое время искореняла во мне школа. Ну разве ж научила меня школа любить свое белорусское, дорожить красотой родной природы, проникнуться гармонией родных явлений? Чему нас учили?

Вот и виси между небом и землей. Или вырывай из души родные корни и отрекайся от родного дома, или беги от панской одежки и тащись за примитивной дедовской сохой.

О, трудно, брат Максим, нам, белорусским мужицким сынам. Мы выползаем из своих хат, и действительно (только не смейся) есть же в нас какая-то земная сила, это не мое открытие, но таимся со своими идеалами, робко озираемся на новой дороге, отыскивая взглядом пристанище, и, не сумев объединиться и пойти своим путем, расплываемся понемногу в гнилом болоте источенных молью черных пальто...

Выучились! Вышли в люди! Стали панами.,.

Я не хочу так!

Так вот, брат, пишу тебе, а еще играет в моих ушах музыка скоморохов, еще поют девчата родные песни, перед глазами так и мелькают парни и девки в пляске. Не хуже наши Лёксочки, с которыми мы выросли, перетянутых, ненатуральных городских барышень. Ой, что это я... в городе есть славные девчата. Так вот... Стиснула она в ответ мою руку и на вопрос мой застыдилась, засмущалась, склонила головку. «Да... ты же видишь...» – говорит. Защемило, защемило, брат, у меня сердце!

Я и танцевать научился, с ней польку плясал,– танцы не такой уж грех...

Только тебе откроюсь, дорогой Максим: люблю ее, и она меня любит, сильно мы любим друг друга. Никто не знает.

Через полгода или чуть позже попляшешь, брат, на свадьбе, потому что ей в нашенском быту долго ждать нельзя. Если и в высшую школу пойду,– ничего, руки есть, специальность будет, было бы здоровье, проживем.

Работать и учиться! Да, брат. Чего там скрываться, будем самим собою, будем завоевывать свою долю. Работать и учиться! Не хочу фальшивить: если полюбил, дал слово, она моя и перед богом и перед людьми. Мы сами творим жизнь, так стыдно нам сваливать, если что не так, вину на ненормальности нынешнего социального порядка.

Ну, прощай, насмешливый Максим! Но не смейся и быстрее ответь мне, как ты смотришь на такие дела. Ответ от тебя буду ждать с большим нетерпением. А то я тут один, совсем один на свете. Так будь же здоров и не забывай про своего смешного

Лявона Задуму.

Пансион спит, все спят. Только он сидит и пишет... Нельзя сказать, чтобы так уж хорошо подготовился он и к завтрашним занятиям. Но он чувствовал большое моральное удовлетворение ото всего пережитого, передуманного. Чтобы не обидеть и родителей, он решил, прежде чем ложиться спать, написать сегодня же и им, и такое же хорошее письмо, как Лёксочке и милому товарищу.

12 января 1910-го года.

Добрый день в отцову хату! Как живете-можете? Я здоров. Доехал даже очень хорошо. Учусь. Жалею, что при отъезде так забегался, что не сходил к дядьке проститься. Я у тетеньки старой прошу прощения, что не почитал ей на рождество,– теперь жалею, ведь она ж мне маленькому столько сказок рассказывала. И маме большое-большое спасибо за все, что напекла и наготовила мне сюда. Ехал – не хотел брать, а теперь в пансионе и пригодилось. Пишите какие новости, и все, все... Пускай Лавринька пишет чаще, как он учится, и др. Тата, простите за то, что на рождество было кое-что.

Ваш Лявон.

Перечитал письмо и увидел, что оно очень короткое и какое-то сухое. «Нет у меня к ним такой любви, как у них ко мне»,– подумал он и загрустил. «Бедные вы мои, родные мои! – подумал Лявон.– Век вечный вы тяжко трудитесь. А когда я приезжаю, никакой работы от меня не требуете, и даже не хотите, чтобы я работал. И все вы мне прощаете, все обиды, которые я причиняю вам из-за разницы в наших взглядах. Из последних возможностей учите меня... Хорошо, что назначили мне казенную стипендию, а то как бы вам тяжело было учить меня. Надеетесь, что выучусь – помогу вам. Но когда еще то будет? А несправедливый социальный порядок уже отрывает меня от вас, как кусок живого тела. Бывает, что и я не в силах помочь вам...»

Лявон вспомнил о своих переживаниях на ученическом балу – поистине, поистине панском балу. Видно, мало кто из учеников чувствовал там то же, что Лявон, ведь все они в большинстве дети разных подпанков, панских управляющих и сами лезут в господа. Были господа – учителя с женами, были именитые граждане города, вся черная сотня, и все разряженные, Чистые, холеные, богатые. И Лявон среди них – и с виду – как свой среди своих... И думал он тогда: «Вот я – пан, развлекаюсь тут с панами, позабыв про Темнолесье, а хоть бы и вспомнил про него, все равно не смог бы привести сюда своего отца-мужика, свою мать-мужичку с их простой речью, со всем тем, что у них ничуть не хуже здешнего, панского, но презираемо, недопустимо... О, пошли нам, судьба, нашу, свою жизнь, нашу, свою культуру, чтобы все мы свои в своем родном краю могли собираться здесь со своими обычаями, своими идеалами. Мы трудимся, мы испокон веков у себя дома, мы имеем право. Что общего у нас с этой стаей черного воронья, которая будто бы составляет мозговую часть Беларуси? Между Темнолесьем и этой стаей – вечная, непреодолимая бездна. Долой этих чертей, потому что здесь наше место!..» Кипел тогда Лявон бессильной враждой ко всем, кто здесь был. И даже сейчас, как вспомнил, навернулись слезы... Однако ж не годится плакать! Надо бороться, а не плакать! Лявон ощутил в себе твердую волю, отвагу, уверенность в своих способностях и силах. Он вынул из парты «Песни жальбы» Якуба Коласа, раскрыл общую тетрадь и на чистой странице, как раз посредине, написал крупными буквами, чтобы всегда иметь написанное перед глазами:

Адно мы добра ведаем:

Хоць вечна мы блукаемся,

А ўсё ж такі хоць некалі,

А праўды дачакаемся.

VIIІ

Тут обойдется без эпиграфа,

а можно было бы поставить такой:

«Сознание определяется бытием...»

И потекла она – обычная, повседневная, будничная жизнь... И в школе, и в городе, и в Темнолесье.

Ученики учились. Много времени отнимали у них лаборатории, но ученики любили там работать и с удовольствием делали и качественный, и количественный анализы и анализ почвы. Фон Зайонц пришел однажды в сильном подпитии, долго беседовал с ними на патриотические темы и ни с того ни с сего взял журнал и переправил все двойки на тройки с минусом. На лекциях ученики томились, а учителя были как сонные, хотя рождественские каникулы только что кончились. Ученики, к сожалению, особенно те, что жили на частных квартирах, пили водку, играли в карты. Потом начальство исключило одного за пьянство, y другого отобрали стипендию за карты – сам директор в одиннадцать часов поехал по квартирам и поймал его.

В городском клубе, на Дворянской улице, был устроен концерт-бал. Общество здешних любителей театрального искусства ставило пьесу Раскатай-Раскатайского «Дон-Жуан» с Глебом Глебовичем в главной роли. После пьесы был богатый дивертисмент, в котором выступала с цыганскими романсами прославленная местная певица, свояченица почтмейстера. Потом были танцы, бой конфетти, серпантин, фанты и много чего еще. За буфетной стойкой стояла гимназисточка, дочка буфетчика. Гимназисточку ту пригласил на вальс ее двоюродный брат, ученик сельскохозяйственной школы, в которой учился и Лявон. И посреди зала, в самый разгар вальса, подошел к этой паре председатель клуба и попросил девушку либо выйти из зала, либо не работать за буфетом. Девушка покраснела, брат ее покраснел, просили, но не упросили, пришлось выйти – ну и больше ничего.

В Темнолесье и вокруг Темнолесья новостей особых не было... Паны снова за поденщину людям денег не отдали. Вот ведь паны! Судись с ними, если хочешь! Лес подчистую сводят и Гаёк возле темнолесского поля отдали за долги одноглазому Хвальзону. Жена телепенического попа долго была в «захвиценьи» (летаргии), за малым не похоронили живую... Телепенические евреи лавку Савчонка спалили, чтоб торговлю им не перебивал. Менделя посадили в острог, потому что на него думают, но, видно, ничего не будет, выпустят, потому что, когда горело, Менделя в Телепеничах не было. А Савчонок вконец прожился, деньги, какие были, в товар вложил, все дымом пошло. И сам уж было на крюке, в петле задохнулся, но вовремя выхватили. Вот и наторговался, допрыгался этот шибко умный Савчонок... У Халимона в Темнолесье волк овечку из хлева уволок, но Халимон не горевал, говорил, что это «жертва (дань) богу». Волков в этом году понабежало из Темного Леса – беда! А темные головы плетут, что где-то мимо колдунова дома ехал свадебный поезд да объехал подкинутого зайца, не угостив колдуна. Вот он их всех и проклял – весь поезд пустил оборотнями, потому и волков много. Дурят люди голову. А Лавринька уже и сказку про это от тетки записал, хотел Лявону отослать, да отец денег на марку не дал, потому, мол, что нечего ему, малому, много знать да деньги на глупости переводить.

Все у Задум были здоровы, только мать, возвращаясь из церкви в то воскресенье, простыла и пять дней пролежала на печке. Лавринька с Ганулькой спозаранку уходили в школу в Залужье, и отец оставался дома с больной один. Работы у него было много, и он сердился.

Мать, видя, как ему трудно одному тащить бадью с мешанкой для свиней, соскакивала с печки, как молоденькая, и бежала хотя бы дверь за ним закрыть.

А он гневался, и злился, и кричал на нее:

– Лежи ты уж, если больная лежишь! Что я, сам двери не закрою? Поможешь ты мне этим!

Она же мало того что с печки прыгала двери закрывать, порою не могла утерпеть, чтоб не выскочить во двор глянуть, хорошо ли едят свиньи. Тогда ее начинал бить кашель, бухала, как в бочку, и она прогоняла его студеной водой, потому что в кипяченой, как она говорила, нет никакого вкуса.

Отец за это ругал ее.

Да таки и доставалось ему будь здоров: воды принеси, скотине корму задай, дров нет – дров наколи, и все сам да сам, просто хоть караул кричи!

– Будет ли мне с вашей науки радость, кто знает. Ученые – за отцовской шеей,– ворчал он порою под поветью; но следует заметить, что он сам очень хотел, чтобы Лявон учился, а что ворчал – так это просто так, сорвать злость и показать, что стипендия – стипендией, а отец со своей помощью тоже что-то значит, хотя нет пока отцу никакого облегчения.

И как же не злиться: коровы голодные ревут, овечки блеют, свиньи визжат,– ну не дай боже еще и бабскую работу справлять. Словно знают негодные животины, что хозяйка больна, и от сиротства поют в уши хозяину.

Попросил бы кого-нибудь из своих хоть на три дня в неделю, так Антон жупаны пошел шить, Панас коноплю от Ицки Бровды в Смоленск повез,– и мужчин нет, и бабам их тоже недосуг.

В среду кликнул старую Михасиху печку истопить, да она так расстаралась, рано вьюшку закрыла, напустила угару полнехоньку хату. На счастье, улучил он минутку, пришел в теплую хату с мороза и начал веревку вить. Слышит угар, говорит матери:

– Надень-ка ты кожух и ступай помаленьку, посиди у кого-нибудь, а то с больной головы да еще и угоришь совсем.

Вышла она с Михасихой, а он, надев на голову шапку, чтоб не сильно угореть, сел вить веревку дальше, думал, что не возьмет его угар.

И вот не успела вернуться больная, а тут второй больной... Поначалу стала разбирать его слабость, к обеду же так заломило голову, так стал козла драть, что, воротясь, она думала: кончается ее человек. Потому и не рассказала ему сразу про новость, которую услышала. А новость была интересная.

Так как до Микитовых было ближе, чем до Якубовых, Задумиха со старой Михасихой зашли посидеть к Микитовым. Там же пряла и Лёкса. И еще до их прихода был там такой разговор... Говорили про Лявона.

– Паном стал Лявон, с нашими девками и знаться не хочет,– сказала Микитова невестка.

– Так он же в Лёксу влюбился,– подмигнула на Лёксу Микитовна.

– А иди ты!..– крикнула, покраснев, Лёкса, уронила веретено и порвала нитку.

Она хотела защищать Лявона, как родного брата, хотела сказать, что он вовсе не пан, но стеснялась.

– Разве не найдет он себе жену в городе, под шляпкой? На кой ему, ученому, наши девки в платочках? – уверенно, чтоб подразниться, снова говорила невестка.

– Купит Лёксе шляхетскую шляпу, вот и будет...– захохотала Микитовна, а за ней и невестка. И Микитиха не удержалась от смеха, даже самой Лёксе стало смешно...

– Вот и ходи к тебе прясть,– высказала все же обиду Лёкса,– ты всех только обсмеиваешь...

– Ах, мои вы деточки! – сказала тогда Микитиха.– Вы все смеетесь, а я так без всякого смеху верю, что Лявон, хоть и ученый, может взять нашенскую, простую. Добрый хлопец, дай ему бог здоровья. Это ж другое какое хамло неученое в людях побывает, так уже к нему и не приступиться: «как-ста» да «что-ста», «я-то ста все превзашол, а вы-то ста няучоная дзеравенщина»... Сапоги блескучие гармошкой напялит, так думает, что он очень уж обходительный. А глядите, Лявон всегда с нами, как свой. Ни этих у него «как-ста», ни тех у него «что-ста»...

– Он нарочно таким представляется, а в нем гонор, как в злом, сидит,– возразила невестка.

– Ой, неправда твоя! – защищала Микитиха Лявона.– Он и любит все свое, простое, он и поговорит с простым человеком как человек...

Микитиха хотела еще много чего хорошего сказать про Лявона, но как раз при этих ее словах в хату вошел староста.

Он поздоровался, обил голиком снег с лаптей и сказал:

– А где ж ваши мужчины и хлопцы?

– А по дрова поехали, Самсонович! Ай дело какое? – поинтересовалась Микитиха.

– Да такое дело, что вижу одних баб да девок, а людей никого.

– А мы уже и не люди, Самсонович? – засмеялась Микитиха.– Что это ты там тащишь из-за пазухи, письмо, что ль, кому?

– Шучу, тетка Микитиха, шучу! Как же не люди, когда уже и девки наши в люди выходят... Вот уже и письма получают! Не знаю только, умеют ли сами читать? – и подал Лёксе письмо: – Держи, курносая!..

– От кого ж это? – покраснела, как калина, Лёкса.

– От кого? – конечно же, от молодого, не от старого! – продолжал свои шутки староста.– Жалко, что нету никого из хлопцев, а то враз бы вызнали, что там такое тебе пишут.

– Может, это не мне? – чуть не плакала Лёкса, по складам разбирая адрес.– Тут чего-то написано «Эсфирь» какая-то...

– Эсхвирь! – захохотал староста.– Заказное на имя Этки Менделевны, а тебе с передачей. Она получила, а меня попросила, чтобы отдал и никому не говорил. В Телепеничах сегодня был.

– А почем теперь соль, Самсонович? – тут же поинтересовалась Микитиха, и разговор побежал в другую сторону.

Староста покурил, побалагурил и ушел, а тогда уж пришли Лявонова мать и старая Михасиха. Бедная Лёксочка! Ей бы уйти немного пораньше...

Микитиха сообщила Задумихе, что соль недорогую привезли в кооперативную лавку, а Задумиха спросила, от кого она слышала. А таким путем разговор дошел до старосты, до письма, до Этки Менделевны и до Лёксы. Задумиха похвалилась, что Этка всегда спрашивает ее про Лявона, а тут-то и осенила догадка Микитову невестку:

– Лёксочка! – всплеснула она руками.– А я знаю, от кого тебе это письмо.

– Ну от кого? – уже стоя на пороге, Лёкса вынуждена была ответить и подождать.

– А вот от ихнего Лявона!

– А покажи-ка, Лёксочка...– закашлялась Задумиха.– Хоть я и неграмотная, а неужто ж руки своего Лявонки не узнаю?.. Акхи! Акх-ха-аха, аха... Он, он, он! – обрадовалась мать, будто и правда узнала сыновнюю руку, когда Лёкса показала ей адрес на конверте.

Тут для Лёксы наступила минута самого жгучего стыда, ей было «хоть сквозь землю провались», как говорили потом Микитовна и Микитова невестка.

– Как прочитаешь, Лёксочка, расскажи же хоть нам, как ему там живется,– ласково попросила Лёксу сама Лявонова мать.

На том разговор и кончился. Лёкса как ошпаренная убежала с письмом домой, Задумиха пошла к своим, чтоб посмеяться с теткой, Микитова невестка отправилась с новостью по всему Темнолесью, а Микитовна с чего-то запечалилась и без причины накинулась на мать, зачем она выдала Лёксин секрет.

Задумихе не сиделось у своих. И кашель немного отпустил ее. Позвав тетку прийти к ним посидеть вечерком, она пошла с Михасихой домой обедать.

Обед получился невеселый. Михасиха была удручена, что рано закрыла вьюшку и Задума угорел. Задумихе очень хотелось поделиться новостью, но бедный отец все еще так маялся, что места себе не находил.

Тем временем опустились на землю сумерки.

Придя домой, Лёкса носилась с письмом как кот с салом. К сожалению, сама она ничего не смогла разобрать... Вечером собрались хлопцы и девчата. Кликнули Тимоха, печникова сына, после Лявона наибольшего темнолесского грамотея. Лёкса, закрываясь платком, краснея и как бы нехотя, показывала то письмо всем. Наконец печников сын Тимох уселся на скамейку, под самую лампу, и стал читать.

«Здорова ли ты, моя дорогая, моя любимая, моя красивенькая Лёксочка»...

И вся хата, вся как есть, ложилась от смеха.

А Лёкса, улучив минутку потише, с капелькой гнева говорила:

– Ну и что? Чего вы регочете? Это ж так в письмах пишется...

Письмо было прочитано и перечитано. Банадысев батрак разозлился и при людях тихо, но крепко обругал Лявона «ученым дурнем». Лёксина мать одну половину письма отобрала, спрятала на груди под безрукавку и, давясь смехом, припугнула дочку:

– А чтоб вас лихо! Понесу Лявоновой матке покажу. Вот тогда будешь знать...

А Лёксин отец выругался и плюнул с печи аж на пол, на свободное место:

– Стыда нет. На голове начинают ходить.

Девки смеялись и говорили Лёксе:

– Лявонова женка! С нами, глупыми, и говорить не захочешь...

– А отвяжитесь вы все от меня! – без гнева гневалась Лёкса.

Новости в Темнолесье расходятся быстро. Когда Лавринька вместе с другими детьми приехал вечером на горку и покатился вниз, у него была большая неприятность. Нечаянно наехав своей ледяной козой на ледяное решето Микитенковой Ходочки, он услышал:

– Лёксин деверек! Едет прямо на ледянку, как слепень дурной.

Лавринька закраснелся как рак и кинулся бить Ходку. Но та удрала, а остальная малышня стала смеяться и кричать:

– Лаврин, Лаврин – Лёксин деверек, далигойда! Лаврин, Лаврин – Лёксин деверек, далигойда!

Лавринька заплакал, повернулся и поволок свою козу домой.

Когда он вошел в хату, мать с теткой сидели на запечке и тоже говорили про письмо.

А отец лежал на полатях с мокрым рушником на лбу и, заглушая боль, ругался:

– Письма девкам вздумал писать. Заказное! Нам хоть раз прислал когда заказное? Разве тут что понимают? Известно, мужицкая дурость. Одно только – люди будут скалиться да разбрешут по всей волости. Скажут: доучил сына!

– Да кто тебе что скажет? – смеялась мать.– Посмеются и перестанут. Лёксе срам – не ему.

– Ну, ну... заступайся за него. Доучился... разговаривает по-мужицки,– другой дурень подумает, что он и не умеет по-книжному. За все праздники и носу не показал там, где люди поважнее, а с этой поганкой успел дружбу наладить. Чем дальше, тем хуже. Слушает самократов всяких (так отец называл всех демократов и вообще вольнодумцев). Самократские книжки читает!

– У ней на руках короста! – забраковал Лёксу Лавринька.

– Она ничего, девка работящая,– вставила свое словечко нейтральная тетка,– только что языкаста малость...

– Работящая! – страшно разгневался Задума.– Работящая, так ровня Лявону? Мужику какому-нибудь работящая, а не ему!

Невесело завершился этот день у Задум, но еще большие огорчения были впереди.

Назавтра утром, когда Задума шел за водой, он услышал, что возле колодца какая-то свара. Приостановился, прислушался...

– ...Да все равно не возьмет Лявон твою курносую племянницу,– ругался старый Хомка с Лёксиной теткой.– Разве ж он себе ученую не найдет, что всю свою науку собаке под хвост засунет... Ему что, барышень мало на свете?.. Под шляпкой?.. Ну что?

– Сам ты старая шляпа! – кричала визгливая Лёксина тетка.– Черт старый, куда ты ведро ставишь? – и Хомкино ведро безжалостно загрохотало по льду из-под ее быстрых рук.

– Да не возьмет! Да не возьмет! Чем мое ведро виновато? Я твое так стукну, что и клепок не соберешь!

Задума тихо повернулся и с пустыми ведрами, как осмеянный бродяга, поплелся домой.

А чуть позже, но в тот же день, у бедного ЛавринькиЯ были неприятности и в школе. После долгих душевным мук он вынул из торбочки исписанную тетрадь, которую учительница отдала ему навсегда, и, озираясь, подошел к Проське, Лёксиной младшей сестричке.

– Принеси мне, Проська, то Лявоново письмо, так отдам тебе эту тетрадку...

– Насовсем?

– Насовсем. Только принеси.

Проська повертела в руках Лавринькину красивом исписанную тетрадь, глазки у нее загорелись, и она сказала:

– Я вырву его у Лёксы и принесу.

– Ну, вот, вот... Правильно! Так смотри ж! Тетрадь будет твоя.

Лавринька повеселел. Целый урок радовался он, представляя, как изорвет это письмо на самые мелкие кусочки, чтобы уже никто и никогда не сложил и не прочитал, чтобы и следа от братнина позора не осталось.

Однако, не перепрыгнув, не говори: гоп! На следующей перемене Проська подбежала к Лавриньке и сказала:

– Ай, зачем мне твоя тетрадка. Дай, Лавринька, книжку с людьми, тогда принесу Лявоново письмо.

Как ни любил Лавринька брата, но с книжкой, в которой есть картинки, расстаться ради того проклятого письма не мог.

– Курносая ты, и Лёкса курносая, и весь род ваш курносый! – зашипел он на Проську от гнева.– Сказала, а теперь не хочешь... Вот ты какая! Ты же взялась принести мне то письмо!

– Чего это взялась? Я еще и не взяла тетрадку. Дурень ты, и брат твой дурень, хоть и ученый, все так говорят! – крикнула Проська и убежала.– Я и без твоей книжки обойдусь.

«Ничего,– утешаясь, подумал Лавринька,– когда-нибудь, если станут читать это письмо на вечеринке, выхвачу его из рук и порву...»

На том он пока и остановился, но решил все же написать Лявону обо всем и тайком ото всех.

IX

Не ўсе ж тыя сады цвітуць,

Што вясною распускаюцца,

Не ўсе ж тыя вянчаюцца,

Што любяцца ды кахаюцца...

Из народной песни

В один прекрасный день пришли Лявону несколько писем и открытка. Схватил он их в руки: на открытке и на одном из писем адреса написаны совсем неграмотно и незнакомой рукой. На открытке нарисовано: пан целуется с пани, а другой пан подкрадывается к ним с большой дубиной... На обороте открытки, рядом с адресом, написано так:

«Не бегай ты за дзеревенскими, хватит с тебя и городских. А то как приедеш на пасху,– так отлупцуем тебя, ученого, что и своих не узнаеш. Мы целуемся теперь с ней сколько хотим, хорошо, что ты научил».

Лявон побелел, ноги онемели, а руки медленно разорвали конверт с незнакомым почерком. Письмо было от Лёксы. Кто-то бывалый писал за нее, малограмотную, так:

«Рука моя писала, не ведая – кому, сердечко же сказало, что милому своему. Пишу письмо от скуки, лети, письмо, моему миленькому в руки. Письмо от вашей Саши драгоценному другу Лявонтию Григорьевичу Задумову. В первых строках маяво письма поклон от белого лица аж до сырой матушки-земли. И еще извещаю вас, что мы, ваша Саша, живы и здоровы и вам того жилаим от господа бога, здоровья и всякого успеху в делах рук ваших. Прядем больше в своей хате, так что насчет Банадысева батрака вы не сумлевайтесь. Потому как мы тоже понимающие. Но что с миня смеются, как мы неученая мужичка, и боле ничево. Может, вы только насмехаетесь, но я вас буду любить до гробовой доски. А с таво ничево не может быть, так что бог вам судья, а мы чем были, при том и остаемся. У вас найдутся богатые и красивейшие. Но приезжайте на святую пасху, будем гулять, как и гуляли. Цалуем вас несчетно раз. Не забывайте ж и про нас. Ваша любезная навеки Саша Лявонтьевна Далигойдова».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю