412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горецкий » В чём его обида? » Текст книги (страница 2)
В чём его обида?
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:16

Текст книги "В чём его обида?"


Автор книги: Максим Горецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

– Постой, Лявон, куда ты? – позвал отец.– Сейчас Лавринька воды принесет, будем обдаваться.

– Ладно, ладно! – сказал он и, не в силах уже вынести всех обид для тела и мыслей, вышел, как пьяный, в предбанник, схватил одежду и старательно, как только мог, начал, не ополоснувшись чистой водой, с прилипшими к телу листочками от веника, одеваться.

Немного поостыв на свежем воздухе, он от злости понемногу начал склоняться к печали и горькому страданию. «А ведь не годится говорить: «чушь» на темноту,– сидело в голове, – Откуда же знать это старому сельчанину, крепостному еще – Миките, что он учится не для того, чтоб только загребать деньги; что он же другой, не чурается деревни, любит ее и уважает, как родной сын; что он все силы отдаст, только бы видеть ее трезвой, светлой, довольной жизнью; что он «пан», но совсем не такой, как думает Микита. И легко им,– думал Лявон дальше, – выпаливать в глаза: пан! – когда они знают груз вековечной своей мужицкой работы, а пусть бы они увидели боль в сердце и печаль в мыслях у меня, примака в том «панстве» и пасынка в деревне,– тогда бы они скорее согласились бы ехать с сошкой на родные полоски, чем быть вот таким «паном».

Рубашка не надевалась, костра липла и кололась, пахло чем-то скверным. Искал, искал Лявон шапку, чтоб прикрыть от ветра мокрую голову, и никак не мог отыскать в постылой, противной темноте предбанника.

– Братцы мои, что ж это, я ж окоченел совсем... Признавайтесь, кто взял мои штаны? – допытывался дядька Якуб, шныряя из бани в предбанник и обратно в одной рубахе без штанов.– А кто тут еще скорчился под ногами? Ай тебе места мало? – набросился он на Лявона.

– Я...– отозвался Лявон тихим, скучным и злым голосом.

– Ах, это вы?! Простите, Рыгорович!! Это я ненароком побеспокоил вас...– не знал куда деваться от стыда дядька и тут, нагнувшись, чтобы что-то подать племяннику, обнаружил свою одежду: Лявон или еще кто-то затоптал ее ногами.

А Лявону было так горько и так больно, и такая злость брала его на это нелепое, жалкое подобострастие темного дядьки – такого любимого, дорогого с малых лет, несчастливого в жизни, дядьки Якуба.

С тяжелым настроением возвращался Лявон из бани.

Был тихий вечер. На высоком небе сияли звездочки, месяц лил свой серебряный, хотя и заимствованный свет. Скрипел под ногами морозный снег. А Лявону было тяжело.

«Беларусь, Беларусь! Что ты сейчас есть?» – звенела одна дума. «И что с тобой будет?» – наплывала другая.

А звездочки сияли на небе так хорошо, и скрипел снег. И мерные грустные стихи летели откуда-то.

Мой родны край, краса мая,

3 табой навек расстаўся я!..

«Нет, не расстался я с тобой, родной мой край,– думал Лявон,– не расстался, но в большом несогласии уже мы с тобой... Ты не понимаешь меня, а я не могу согласиться с тобой и с твоими порядками».

«С какими порядками?! – показалось ядовитое жало мудрого змея из самого закутка души,– что в мужицкой бане тебе уже неудобно мыться, так все Темнолесье должно пасть перед тобой?.. Подумаешь, какой важный, ученый, умный, цивилизованный сделался! А почему Темнолесье такое, ты уже меньше думаешь! А легко ли достается мужику и тот быт, который у него есть, ты уже меньше думаешь!.. Ты уже забываешь, забываешь!..»

Тогда струны сердца дрогнули великой жалостью. Печально-печально понеслись в памяти другие строки прочитанного недавно стихотворения:

Мой родны край, як ты мне мілы!

Забыць цябе не маю сілы...

«Ага, вот так...– зашевелился в своем закутке язвительный мудрый змей,– самое лучшее: забыть о нем! Забудь, забудь!.. Не ты у нас такой первый, не ты у нас такой и последний...»

«О нет! – не сдавался хлопец,– о нет! Никогда я не оторвусь от тебя! Но что же делать, за что ухватиться, с чего начинать?»

В мозгу мгновенно промелькнула «Наша ніва» и неизвестные люди, что пишут ее, и Якуб Колас, и Янка Купала, и его более революционные товарищи – ученики, с которыми на поле фермы, а порою тихонько и в пансионе пел «Вихри враждебные веют над нами...» или «Адвеку мы спалі, і нас разбудзілі...», и бывший его репетитор – бундовец, который революционно настраивал своего ученика, но ни разу и словом не обмолвился о какой-либо партийной организации города и как туда вступают...

Мгновенно промелькнуло – и стало пусто. А так хотелось сейчас же взяться, сейчас же начать строить все на новый лад, сейчас же что-то делать!

«Но что делать, за что ухватиться, с чего начинать?..»

V

– Расці, хмелю, глыбока,

Караніста, высока!

Из народной песни

Лявон собирался ехать в школу на постную кутью, перед крещеньем, но старый конь чего-то кашлял, а молодой, как нарочно, стер себе немного холку, так что пришлось отложить отъезд на пару дней.

И вот крещенье, по воле слепого бога-случая, стало переломным днем в настроениях Лявона. Даже можно сказать, что самый день крещения еще принадлежал старому, а новое началось только вечером.

Конечно же, в церковь Лявон не поехал. Но пополудни, плотно пообедав, надумал сходить в Залужье к Лейзеру за своими ботинками. И сходил, и взял ботинки, были уже готовы, и шел уже назад. Да на улице стоял залужанский их сват (его дочка была замужем за дядькиным племянником). Завидев Лявона, он остановил его, пристал к бедному хлопцу, как смола, и просто-таки силком потащил его к себе в хату угощать.

– Ну хоть посидите у меня, если уж совсем ничего не хотите,– тащил он Лявона за рукав и за пуговицу.

И чтобы не стыдно было перед людьми препираться с гостеприимным сватом посреди улицы, Лявон зашел на минутку.

Сватья тут же спрыгнула с печки, сбегала в клеть, нарезала полную миску холодного сала и поставила на стол. А младшего сына послала к Лейзеру одолжить самовар.

Нежданно-негаданно угодил Лявон в эти докучные силки и с терпеливой опаской прикидывал, сколько еще придется сидеть тут, пока поспеет самовар. А известно, что в Залужье, как и в Темнолёсье, самовар не может поспеть раньше, чем через добрый час, несмотря на самое усердное раздувание его самым широким голенищем.

Тем временем не дремал и сват. Он знал, что Лявон человек не простой, водку пить не будет, а потому, попросив прощенья у дорогого гостя и поручив жене сторожить его, чтобы не вздумал, чего доброго, удрать, сам бросился, старый, к Лейзеру за пивом. И не успела сватья перемолвиться с гостем и парой слов и нарезать пяток ломтей хлеба, как сват, притихший от полноты чувств, переступил порог с раздутыми карманами, выпирающей пазухой и даже из рукава достал одну бутылку.

Сватья поставила на стол пару немытых стаканов и одну щербатую чашку, а сват налил.

– Ну, сваток! Дай боже... выпьем же хоть пива, если горелку не уважаете...– И взял один стакан себе, другой подвинул Лявону, а на щербатую чашку мигнул глазом жене.

– Будьте здоровы!

– Пейте-ка на здоровье!

Пиво было ничего себе,– немножко горьковатое с непривычки.

– Закусите ж, сваточек, нашим салом! – утершись, пристала сватья.

«Ах, боже мой! Не хочется мне сала!..» – хотел отказаться гость, но тут же прочитал в их глазах нетерпеливое, умоляющее ожидание: будет он есть сало или нет?

И надкусил он это холодное сало после пива и недавнего хорошего праздничного обеда,– и с души стало воротить от этого сала. Не хотел он его есть, очень не хотел.

А сват и сватья ради своего святого белорусского гостеприимства просто с ножом к горлу пристали: ешь да ешь.

«Брезгует нами и нашей едой»,– уже начал читать он в их крестьянских, не привыкших лгать глазах. И он испугался, что вот снова, сам того не желая, а обидит-таки простых и близких людей.

От безвыходности положения он накинулся на пиво... Пил столько, что сват и в особенности сватья даже дивились, что так ему понравилось Лейзерово пиво. «Видно, от учености это,– подумали они оба,– все ж ученым приятней пить пиво, чем простую горелку».

Выпили все пиво, а самовар еще только-только начинал заводить басовые ноты.

Язык у Лявона между тем немного развязался, глазки посоловели, и хитрый, совсем трезвый сват мигом сообразил, что вот теперь-то можно и бутылку водочки на стол выставить.

– Э, я ж думала, что, сваток, побрезгуете нами, долго сидеть у нас не будете, так и поставила, шаляй-валяй, сырое сало... Я же могу ради такого дорогого гостя и яишенку изжарить.

И кинулась жарить яичницу.

Потом подоспели сватьины братья, молоденькая и красивенькая девчинка – племянница свата, два сватовых сына, еще и другие близкие люди,– и беседа пошла веселая, безобидная. Словом, никто, даже сам Лявон, никакой неловкости или опаски, что что-то не так, не ощущал.

Когда же все поели-попили и орехами угостились, было на дворе темно. И хотя до Темнолесья от Залужья и двух верст не наберется, однако довольный сваток запряг кобылу и сам повез его домой, доставив быстро и благополучно вместе с ботинками.

Вот так-то и произошел переворот в мыслях.

И когда сват, напившись у них чаю (нашлась и бутылка), перецеловавшись со всеми, а наиприятнейше с самим Лявоном, поехал себе на своей кобыле к себе домой,– тогда извечный слепой поток людской жизни потек дальше проторенным руслом...

Перво-наперво наш Лявон, повинуясь велению неведомой силы, достал из ящичка крахмальный воротничок и пододел его под ворот рубахи.

– Видать, наш Лявон сегодня гулять собрался: хомутик нацепил,– весело сказал Лавринька, приглядываясь к подвыпившему брату.

Лявон рассмеялся.

Тогда мальчик запрыгал на одной ноге, распевая насмешливым, но радостным голосом: «Хомутик! Хомутик! Хомутик!»

– Лавринька, ты ошибаешься,– сказал веселый Лявон,– белый воротничок есть признак цивилизации... только дикарю он кажется хомутиком.

– Ну, ладно, ладно! Побудь сегодня паном,– разрешил ему снисходительно Лавринька.

Потом зашел к ним в хату сын коваля из Соловьиных Мошков, зашел мимоходом, слегка навеселе, но по делу. Старый Задума передавал его отцу через людей, что будет править топор и менять коню подкову,– так еще думают или раздумали, а если нет, то когда – в пятницу или субботу?

Ковалев сын был с гармонью. За ним, вернее говоря, за той гармонью, прошмыгнули двое мальчишек, которые ждали, что он заиграет. Следом за ними тут же пришли две бабы и еще тетка посидеть с матерью – и уселись на полати. За бабами явились две молодухи, два взрослых парня и одна девка – только глянуть, потому что думали (с улицы им так показалось), что сегодня здесь гуляют. Пока же они разбирались в своей ошибке да шутили с ковалевым сыном, упрашивая его поиграть сегодня там, где соберутся на гулянку,– нагрянули к Задумам, ну прямо как по чьему-то заказу, всем кагалом, хлопцы и девки, а после и старики и детвора... Набилось – полным-полна хата.

Обычно гулянки бывали у Микиты или еще у кого-нибудь, но только не у Задум. А тут вон как вышло.

Поначалу отец было морщился, ему показалось, наверно, что и Лявон, как всегда, не так уж и радостно глядит на непрошенных гуляк. Да нет: Лявон заговорил – и словно совсем не тот человек. А потом, ну, а потом... Лявон наш так разгулялся, что вся его философия развеялась дымом, во всяком случае, на этот вечер, а там видно будет.

Ковалев сын, недолго думая, заиграл.

– Попляшите, молодежь! Чего стоите? – сказала им Задумиха.

И танцы начались.

Пока то да се, Лявон перешел к своей кровати, в правом углу от двери, у самого порога, посидел там, оттуда пересел на низенький шкафчик для посуды возле печки.

Девки и парни, позабыв за веселой игрой об особом к нему уважении, заслонили его толпой,– и каким-то чудом рядом с ним уже сидела курносенькая, но бойкая, ничего себе девчина – Лёкса Левановна. Лявон когда-то, еще совсем мальчишкой, водил с ней на пастьбу коней. Она водила потому, что у отца не было сыновей и коней пасли у него дочки.

– Что ж это ты, Лёкса, сидишь, не танцуешь,– отважился начать с ней беседу Лявон. Сердце, в известной мере уже отторженное от давней непринужденности цивилизацией, почему-то, как глупое, несколько раз трепыхнулось в нем! Но ничего: тут же и улеглось.

– Вот если б с Рыгоровичем, то пошла бы! – ответила хитрая Лёкса.

Хотя это «с Рыгоровичем», вместо того, чтобы сказать ты, было ему слышать неприятно, а упрекать ее за такую фальшь, что не разговаривает с ним, как с прочими темнолесцами, было неудобно,– однако же ее бойкость ему всегда нравилась.

– Не умею танцевать,– отозвался Лявон.

– Невелика ж наука! Э! – спохватилась она.– Может, Рыгорович, умеете и не такие танцы, только стыдитесь плясать с нами – мужиками, по-мужицки...

– Ну, Лёкса! Как тебе не стыдно так говорить? Что я? – не тот же мужик? И, честно, кадриль я танцевать не умею.

– Так пойдем: я научу! – в шутку схватила она его за рукав.

– Ой, нет, нет, нет! – отбивался хлопец.– Все будут смеяться над моими танцами, всем ноги оттопчу...

– Не будут! Пойдем! – уцепилась девчина.

– Ой, нет, нет, нет! Только не сейчас.

– Ну, а когда?

– Потом, потом когда-нибудь, потом!

– Когда ж потом? А-а,– догадалась Лёкса.– Может, потому не хочешь, что со мной? Потанцуй с Рипиной!

Рипина немного повидала свет и слыла красивой.

– Нет, ни с кем не буду, только с тобой,– перешел на шуточки и он.– А ты со мною хочешь потанцевать?

– Да еще как! Сама не знаю, как хочется!

Так они перешучивались, но танцевать все же не пошли. Немного погодя, когда Лявон оборвал разговор и поглядывал, хитрец, в сторону от Лёксы, потому что музыка молчала и всем все было виднее,– подошел к Лёксе Банады– сев батрак, схватил за руки и потянул на польку: музыка как раз словно с цепи сорвалась, заходила веселым ходуном.

Уже сама эта темнолесская батрачья бесцеремонность была не по вкусу Лявоновой культурности и обходительности с девчатами, но что же делать? Лёкса ведь не виновата в том, что Атрохим схватил ее за руки и потянул.

Зато дело наладилось, когда Ковалев сын уморился и начали играть в шлепушки. По правде говоря, игра эта детская, но иногда забавляются и взрослые.

Может, кое-кто из людей высокой цивилизации не знает этих наших «шлепушек» или успел уже позабыть, что это за штука, но представить их себе очень легко. Один, а чаще всего одна – так называемая «баба» – сидит на лавке, а все играют. Один из играющих ложится лицом на колени «бабе» и кладет сзади на себя руку ладонью вверх. Другой бьет его по руке, «шлепает». Лежащий должен был угадать того, кто бил, чтобы он лег вместо него. Если же не угадает, снова ложится сам.

Никто никогда бы не поверил, что и Лявон вместе со всеми будет играть в эти «шлепушки». А как-то так случилось, что стал играть. Поначалу чаще всего шлепал его Лавринька, потому что чужие стеснялись. А из девчат, как самая смелая, первой шлепнула его Лёкса... Шлепала его от души, со смаком, и в конце концов он вынужден был класть руку пониже, чтобы не болели потом лопатки. Неудивительно, что ее руку он мог узнать сразу, и должна была часто ложиться и она. Шлепать Лёксу было много охотников, и когда перестали стесняться Лявона – шлепали ее по двое и по трое наперебой и только: шлеп, шлеп, шлеп. Лявон считал, что это нарушает правила игры, но прощал и порою шлепал наперебой и сам, разве что не так сильно, как другие, потому что жалел ее лопаток, еще худых и по-девичьи хрупких.

После «шлепушек» играли в менее грубую игру, в исповедь, которую то ли переняли от учительниц, то ли кто-то привез из города. И снова вышло как-то так, что Лявона сделали попом, а Лёкса у него исповедовалась.

– Ну, чем же ты, сестрица, грешна? – с наигранной важностью и слегка колотящимся сердцем спросил он, очутившись с девушкой с глазу на глаз под большим платком вместо поповской епитрахили.

– А вот чем!! – куснула его внезапно Лёксочка за ухо и с веселым хохотом выскочила из-под платка. И хотя Лявон был сбит с панталыку в своей робкой надежде поцеловать ее под платком, но и это неплохо!

Играли у Задум тем вечером долго и в разные игры. Между прочим, «сеяли хмель»: ходили цепочкой, взявшись друг за друга, по хате, «хмелем» был Лявон, и он стучал сковородником по земляному полу, как поводырь палочкой, а все пели:

Расці, хмелю, глыбока,

Расці, хмелю, глыбока,

Караніста, высока,

Караніста, высока!

А Лёкса сильно щипала «хмель» – Лявона...

Потом, когда ходили хороводом и пели: «Подушечки, подушечки да все пуховые: кому хочу, кому хочу – тому подарю я, кого люблю, кого люблю – того поцелую»,– все чуть ли не силком принуждали румяную, с блестящими глазами Лёксу поцеловать Лявона, а он, к сожалению, хотел этого так несмело, так несмело, что и она становилась несмелой – и не отважилась поцеловать его.

VI

Вучыся, нябожа, вучэнне паможа

Змагацца з нядоляй, з няволяй...

Янка Купала

О, вы – счастливые и несчастливые денечки в жизни человеческой! Нет средства уберечься от вас, ибо скрыто от человека, на какое время припадаете вы, когда приходите и когда уходите. А, видно, придет золотая пора, когда перестанет род людской верить в вас, и тогда уж исчезнет ярмо, которое возлагаете вы на этот род до сих пор.

К сожалению, Лявон жил в ту малокультурную эпоху, когда, сами того не желая, многие люди верили в счастливый и несчастливый день.

И вот наступил подобный день, хотя Лявон спервоначалу думал, что будет он для него счастливым, и в его течении не ждал для себя беды...

Однако не стоит забегать вперед, поскольку что такое счастье и что такое несчастье – выясняется всегда в конце любого дела.

...Ах, ну разве ж это не тоска сидеть на уроках после рождественской каникулярной вольницы, только вчера воротясь из родимого своего Темнолесья и влюбившись там в дорогую, славненькую Лёксу?

Уроки – такие уж длинные, тянутся, тянутся... звонка ждешь не дождешься.

На первом уроке – уроке животноводства – преподаватель Пашкин, коротышка, но весом в пять пудов и с крупной, массивной головою, он же председатель и руководитель здешнего кружка эсперантистов, сильно окающий россиянин родом из Костромы, сорок пять с лишним минут перечислял признаки, по которым всего лучше определять молочную «ко-ро-ву». И в бедной голове, несмотря на Лёксочкин образ, засевший там на все времена и века,– все же должны были остаться те главные признаки: «большое молошное зеркало», «глубокие молошные бороздки на боку» (где аккурат проходит какая-то жила) и «такие же ровики на хребте» (бог святой вспомнит, меж которых там позвонков) . И еще остался, как после каждого урока Пашкина, костромской его выговор – о, о, о: ко́ро́ва, со́ло́ма, мо́ло́ко́...

Второй урок – русская литература. Преподаватель Дуб-Дубович, по фамилии-то судя, белорус духовного или шляхетского происхождения, а по убеждениям заядлый великорусский патриот и официальный друг здешних «конституционных демократов», сорок пять минут – правда, без затяжки – расхваливал как мог державинскую оду «Бог». И в бедной голове,– несмотря на Лёксочкины песни, которые засели там после крещенского гулянья. видно, на нее времена и века,– все-таки осталось: «Ода «Бог», написанная гениальной рукой российского поэта славной екатерининской эпохи, Гавриила Романовича Державина, переведена на все культурные языки Европы и даже на язык пробужденных к культурной жизни детей Восходящего Солнца – язык японский!»

О, вы – счастливые и несчастливые денечки в жизни человеческой...– на этом месте можно было бы снова пуститься в разглагольствования. Но не лучше ли будет отбросить «старые словесы» и не «по замышленню Бояна», а совсем попросту сказать: надо же было в эту минуту триумфа оды «Бог», надо же было Задуме неосторожно шевельнуть под партой последним номером «Нашан нівы» да так, что заметил Дуб-Дубович. Заметил название газеты и вместо какого-либо наказания сказал: «По определенной причине я вынужден добавить, что на языках некультурных или таких, например, как... (здесь он особенно нажал)... как белорусское наречие южно-великорусской речи в языке единого великого российского народа, выразить мощь, величие красоты и силу этой прославленной оды прославленного поэта – невозможно!» Покраснел Задума как маков цвет.

Третий урок – почвоведение. Преподаватель по имени Глеб Глебович Ромашкин, а по комплекции большой, светловолосый и с белыми, словно вовсе без глаз, ресницами детина, родом из матушки-Москвы, придавал почему-то чрезвычайно важное значение слову «почва», И переходя как раз к этому разделу, он сегодня минут сорок повторял, распахнув свой громадный синий сюртук с орлами на желтых пуговицах и держась за жилетку обеими руками возле подмышек, расхаживая и пригибаясь, словно артист, повторял сиповатым теноровым басом так:

– Поччва, поччва... поччва... это есть верхний, более или менее рррыхлый... да-а, более или менее рррыхлый слой земли, покрррытый дерефьями, кустарррниками, полллукустарррииками, тррравами.

И здесь быстро-быстро перечислял, какими травами и чем еще – травами: однолетними, двулетними и многолетними... грррибами! лишаями! мхами!.. пофторите, кгосподин Задума!

О, бедный ты наш Задумушка! Загипнотизированный артистичным рррычаньем и артистичными жестами кгосподина преподавателя Ррромашкина, он мог повторить только так:

– Почва... это есть... более или менее верхних...

– Тпрфу-у-у! – хохочут хлопцы.

– ...Пожалйста, без шума! Продолжайте, кгосподин Задума! Да-а, ррразумеется, верррхний... .

– Более или менее рыхлый слой, покрытый однолетними, двулетними и многолетними деревьями...

Класс снова фыркает. Усмехается и Ромашкин. Очень мило ощерившись, а затем артистично сжав в концах разреза рот, он тихонько шутит:

– Да-a и фамилию вам кгосподь дал... задумываться... да-а! – Однако, по доброте душевной, других замечаний он не делает, а принимается еще разок втолковывать, что такое есть почва. Но тут гремит звонок, и остаток урока Глеб Глебович просит («Прррошу... да-а!..») выучить урок по его запискам, напечатанным на шапирографе и поступившим в продажу в книжном магазине мадам Хейфец.

Четвертый урок – химия, количественный анализ – был самым несчастливым. Гроза – преподаватель пришел, выпив того, что в органической химии известно под названием «цэ два аш пять о аш» (С2Н5ОН). А преподавал он тоже по запискам,– не ради личной славы, нет! – а потому, что хотя и признавал пользу учебников в современной школе, но все существующие на русском языке раз и навсегда забраковал, чтя только немецкий. Был он родом из Познани, звали его Ян Янович фон Зайонц, политикой интересовался мало, но до такой степени ненавидел поляков, что записался в «Союз русского народа» и был там самым аккуратным пайщиком дружеских складчин. Продиктовав длинную, без конца и без края формулу, он сонным, злющим и по-немецки во всем без исключения уверенным голосом принялся объяснять, что должна значить эта формула в великих таинствах науки химии...

А Лявон, взращенный на скромных мелкособственнических крестьянских идеалах, тем временем так сладостно задумался! Он мечтал: вот если бы выкупить у пани болото «Мох», что возле темнолесского поля, провести там канавки, заложить дренаж, осушить, пробороновать, посеять разную траву... Вот он строит себе чистенькую хатку – и будет жить там с Лёксой. Вечером, когда садится солнышко, они будут отдыхать после работы, ужинать под зеленой березкой на теплом вольном воздухе.

– Пофторите, Задума, как, следофательно, получается эфта кислая фосфорно-кислая соль?

Побелел Лявон, словно беленький мелок в вечно дрожащей руке пьяницы фон Зайонца, поднялся, стал, стоит...

– Не слушаете? – сказал фон Зайонц.– Коемфуждо по делом ефо...– добавил он славянский текст в истинно-российских устах онемеченного поляка, что означало: «Каждому по его заслугам», и твердо, разве что немного дрогнув рукой, вывел несчастному Задуме страшную, особенно для казеннокоштных учеников, двойку.

После урока вечно веселые приятели, чтоб успокоить расстроенного Задуму, обступили и развеселили его так:

– «Не слушаете?» А, влюбился, голубчик! (Говорили наобум, а попадали в самое сердце, гады.) Зажурился, кот-мурлыка! Так-так! Ну, и какая же она? Чернявенькая? (Тут немного дали маху, потому что Лёкса ж русенькая.) Как звездочки глазки, румяные щечки? Ай да наш Лявон! А где же она учится? Может, поповночка, епархиалка? Ай шляхтяночка? Ай евреечка?

Так потешались вечные озорники, а Лявон невесело размышлял... Не о двойке, нет! – это все наладится! Он размышлял о том, что бедная Лёксочка осталась без науки и даже неизвестно, сумеет ли она прочитать и его письмо, если ей написать, как тоскливо тут ему без нее... Вот о чем были его думы. «А, ничего такого! – успокоился он наконец,– печатное же в книжке она хорошо разбирает... только что пишет не очень-то! Так разве в грамоте все счастье? Была бы возможность, наверняка и Лёксочка не осталась бы без науки... О, эта бедность, это несправедливое социальное неравенство! Будьте вы прокляты все, кто в черносотенном «Союзе русского народа». Да здравствует социализм! Слава всем борцам за лучшее будущее человечества!»

Так размышлял Лявон, вяло плетясь на обед, так размышлял и во время обеда, размышлял с немалым волнением в сердце. Он так разволновался, что едва сдерживал слезы, доедая пирожок с супом и думая о том, что ни родители его, ни Лёкса, ни остальные темнолесцы, кроме него, как и целые тысячи и миллионы бедных людей, не имеют возможности есть такие пирожки... Подобные рефлексии бывали у него всякий раз, когда приезжал в город из деревни.

После обеда, когда на протяжении двух с половиной часов в пансионе должна стоять тишина, сонная и унылая, влюбленному человеку одно спасение – бродить в одиночестве по шоссе в поле и, подняв воротник от резкого ветра, слушать, как гудят далеким миром телеграфные столбы, и бесконечно рассуждать сообразно своему нраву. Потихоньку надвигается обычный, но уже послерождест– венский зимний вечер, и холодная меланхолическая поэзия сжимает сердце.

Лявон так и сделал. Он ходил там сегодня, пока не прозяб так, что-таки вынужден был возвращаться в пансион.

Еще раз приник он левым, укушенным Лёксочкой, ухом к последнему столбу – и с особенно острым и глубоким печальным чувством слился мыслящей душой с этим громадным множеством странных, тоскливых, объявших весь мир, звуков-шумов в гудевшем от ветра телеграфном столбе.

– У-у-у! – пела там всемирная история в лад его собственным мыслям.

– Бом-бом-бом! – жаловалась, словно ветер и дождь, и плакала, словно обездоленный человек или больное дитя, бедная отчизна Беларусь, моля о своем освобождении, о возрождении своей культуры.

– Шу-щу-шу...– шепталось там людское горе, людское счастье...

Одним словом, гомонили там все помыслы вечности, печаль раскинутых просторов и тяжкие пути идейного человека по ним.

– Любить, учиться и работать во имя освобождения Беларуси! – сказал сам себе Лявон Задума и пошел в пансион.

Все ученики уже съехались после рождества, и все пансионное здание с четырех часов до шести – с послеобеденного отдыха до подготовки к занятиям – гудело и гремело.

Быть может, гордый и одинокий демон, пролетая этой порой над пансионом в горней черной выси, слышит здесь лишь тот же гул, что бывает в пчелином улье, если стукнуть по нему вечером раз-другой, а после приложить ухо и слушать. Шум бывает довольно музыкальный, но тихий, слабый. (Между прочим, добрый пасечник сам такого не сделает и другого не похвалит.)

Однако на языке невысоких от земли созданий будет лучше сказать, что пансион в эту пору шумит,– временами как бабы в темнолесской бане, временами как богомольный «старый закон» в иудейской синагоге, а временами как друзья белорусской общественной организации на собрании или даже заседании.

В эту пору пансионерам разрешается петь, играть, танцевать и вообще «шуметь».

И пансион шумит, занявшись кто чем... А парни здесь есть самых разных наций и народностей и разных социальных укладов жизни великой российской империи; они приехали добывать знания в Белоруссию по той причине, что белорусы, по классической своей бедности и такой же темноте, не занимают здесь на школьных скамьях особенно (да и не особенно) большого места...

Вот аккуратный как в науках, так и в выпивке, так и в музыкальных занятиях белобрысый латыш Берзинь уже добрый час выводит в пустом классе на казенной скрипке и по казенным нотам гаммы. Он следит, чтобы локоть левой руки был чуть-чуть-чуть виден правым глазом; чтобы шейка скрипки была в пальцах левой руки, а не лежала бы на ладони; чтобы правая рука сгибалась бы только в кисти, но не в локте... И бедная скрипка ревет, как резаная.

Вот уверенный в своих способностях, но не самодовольный эстонец Янсен играет тоже на казенной, но хорошей мандолине вальс «На сопках Манчжурии», вошедший в моду после русско-японской войны,– и у сентиментального Янсена прямо даже слезы блестят на глазах, конечно, от грустной музыки, а не от войны.

Вот донской казак Рысякин, по прозвищу «Бегемот», галопирует на нижнем этаже, в зале с паркетным полом, словно кавалерийский конь на корде. Он самостоятельно учится танцевать мазурку, чтобы понапрасну не платить за танцевальную науку в школе здешней городской знаменитости, артиста из самой Варшавы Исаака Шпринглера.

Вот руководитель школьной церковной капеллы красивый, элегантный Петя Мальцев, сначала расхаживает и бормочет, чтобы запечатлеть навеки в слабой памяти порядок диезов и бемолей: «фадосольрелямиси, симиляресольдофа... фадосольрелямиси, симиляресольдофа!..» – доносится от него быстро-быстро, много-много раз. Потом, блаженно-задумчивый, он тихонько мурлычет печальные романсы, видно, воображая себя в комнатах самого директора на именинах его младшей доченьки.

Вот черный, как жук, украинец Явхим Грицук, заложив руки назад, греет у голландки спину и рассказывает, как ходил он на рождество в своем золотоношском уезде на вечерницы... Вокруг него самая шумная толпа слушателей и временами такой хохот, что дрожит потолок и с него сыплется облезшая побелка, а огонь в большой круглой висячей лампе фирмы «Солнце» мигает и мечется. Один Явхим не смеется, а слегка улыбается.

А вот помесь русской и белорусской народностей, чуть сухопарый, но крепенький сынок полупанка с Рославльщины, Рожков, забравшись в гардероб, без конца перебирает в своем сундуке пожитки и книжки, старательно поедает то остаток колбасы, то кусочек пампушки, то моченое яблоко, то шматочек сладенького сыра, то есть понемногу всего того, чем одарила смоленская природа его милых и не жадных для своего сыночка родителей-подпанков.

А вот и он, наш столп великопольский, дворянин из борисовской застенковой шляхты, сам пан Аполлинарий Лапть-Лаптевский, которого однокашники, не взращенные на деликатном обхождении, имеют обыкновение дразнить такими словами: «Благодару, я не куру, потому что ваш табак, как трапка» (дабы подчеркнуть его твердое для них «р»)... Побрился, начистил ботиночки, помылся (раз в неделю) дорогим «Секретом красоты», причесался, как парикмахер или английский премьер-министр, нацепил манишку и манжеты, облился чрезвычайно пахучей парфюмерией, отгородился ото всех партами, поставил перед собой ее карточку в оправе из трухлявых ракушек и пишет, пишет ей... вздохнет, подумает, сладко закатит маленькие, глубоко сидящие глазки... и пишет... Берегитесь пройти вблизи в эту минуту! Пан Аполлинарий станет вашим лютым врагом навеки, если кинете хотя бы слегка насмешливый взгляд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю