412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горецкий » В чём его обида? » Текст книги (страница 1)
В чём его обида?
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:16

Текст книги "В чём его обида?"


Автор книги: Максим Горецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Максим ГОРЕЦКИЙ

В ЧЁМ ЕГО ОБИДА?

Повесть

I

– А где это море?

– Цветами зацвело...

Из детской песни

Было это тогда, когда ему, Лявону, Рыгорову сыну, по фамилии Задума, шел двадцатый год и учился он уже в последнем классе сельскохозяйственной школы. И в этот раз, как и каждый год, приехал он на рождество домой и коротал вольное свое времечко в родной деревушке Темнолесье.

Темнолесье – невелико, всего каких-то там с два десятка хат, так что глушь, можно сказать, изрядная. История развития человечества поместила его посреди больших лесов и распорядилась так, что первая примета цивилизации – церковь – встала в конце восемнадцатого века верстах в десяти (так говорят, но, может и с добрым гаком). Второй знак цивилизации – волостную канцелярию в середине девятнадцатого века учредила она в местечке, верстах в пятнадцати. Там же, где канцелярия, в местечке Телепеничах, имеется сейчас и почта, однако время, когда она прочно здесь обосновалась, определить трудно, а то и невозможно, ибо и открывалась она, и закрывалась, и переводилась в другие места, и снова возвращалась обратно – множество раз. Наконец, уже самый очевидный признак цивилизации – железная дорога – пролегла от Темнолесья покуда что к началу нашего века в доброй сотне верст.

Стоило бы еще отметить и монопольки, поскольку одна синей вывеской красовалась вблизи церкви, а другая, точно такая же,– рядом с волостной канцелярией, точнее говоря, не совсем рядом, а на установленном законом расстоянии. Однако водки можно достать, и сколько хочешь, и в самом Темнолесье, только из-под полы, так что все эти приметы цивилизации перечисляются главным образом с целью показать, как далеко обретался Лявон Задума от культурной среды и вообще от всяких таких пунктов, где мог бы он повидаться с большим числом и с большим разнообразием людей. Водки же он, вопреки обычаям своих сородичей, вовсе не любит и уж во всяком случае не станет покупать ее в тех монопольках.

По правде говоря, и в вопросах веры был он сыном своего времени – времени меж двух эпох, когда боги стариков утрачивают свой авторитет или, проще говоря, уважение в глазах даже малых детей. Но с той поры, как позакрывались наши старозаветные корчомки, где, как не в церкви, мог темнолесец повидаться с людьми хотя бы от большого до большого праздника. Тут все свои, родные люди и совсем мало господ в черном, а потому никакой такой досады или неловкости. Здесь высокие, словно панские, стены, колонны, золотые, только по названию «царские» ворота, огромные на стенах иконы,– одним словом, все тут не так, как в своей собственной тесненькой черной хате, а вместе с тем как бы и свое – общее, отчего-то в основном мужицкое, хотя помещица и давала лес на ремонт. Тут нету клятой будничной неопрятности, вместо вони – приятно пахнет ладаном, воском, краской, а церковная служба говорит темнолесцу, как и любому другому такому же прихожанину, что он связан одинаковой деятельностью со всем белым светом. И не беда, что в службах тех неведомо что и к чему,– было бы куда удрать от будней, было бы куда выйти на люди. Летом можно посидеть на церковном дворе под липками, покурить, покалякать, услышать новости и пожалиться, если есть – пусть его не будет! – горя.... Зимою же можно забраться в церковную сторожку и дружно вместе со всем честным народом пускать из люльки дым.

В такие праздники мужики могут и погулять. А ученому парню можно и есть куда уйти из глухого Темнолесья и в будний день. Ведь где церковь, там и священник; в волости – писарь с помощником; на почте – почтовый начальник; а для ученых, но «непереученных», то бишь не читавших «Хитрой механики» и с полицией не гордых, есть тут и полицейский урядник, бывший гвардии фельдфебель, человек просвещенный, который был бы даже очень доволен знакомством с другим просвещенным человеком, тем паче живя в подобной глуши.

К сожалению или не к сожалению, Лявону было до них не только далековато, особенно при худой паре отцовских коней, но и не любил он «всех этих чертей», как только может не любить всякое начальство наш мужик. Правду говорят, что природа и науку одолевает!

Далеко до местечка, значит, далеко и до евреев – этой самой многочисленной и более демократичной, чем господа христиане, интеллигенции нашего края, разве что только излишне отгороженной от мужика социальным своим положением и еще больше кастовыми предрассудками, зачастую прикрытыми даже у лучших ее представителей только жалким фиговым листком. Да и не в том была беда,– мол, ни одна ученая еврейка не понимает белорусского возрожденчества Лявона – и не станет говорить с ним по-мужицки. А может, и сам Лявон – не без тех кастовых и вообще социальных предрассудков? Вот ведь в каждом местечковом еврейском доме, самом убогом, окошки с занавесками, чего испокон веков не водилось в Темнолесье и даже сейчас не было на окнах у его отца. Не еврейская же в том вина, но сидел в нем мужик, и с такой вот мелочи, как занавески, мысли вовсе не логично, несправедливо, а в этом случае и позорно для демократа, социалиста, пусть себе и беспартийного, каким был Лявон, перескакивали на картину совсем серьезную: вот сидит торговец в лавочке, словно слабенький, а все равно подлый, паучок, и поджидает убогого, безденежного мужика, как ту дохлую муху, чтобы с тем большей легкостью, по своим силенкам, высосать остатки сока, не заботясь ни о какой иной, более тяжелой работе... И хотя ученые еврейки могли бы слегка поразвеять ученую тоску и жажду Лявона,– его пути к ним были тоже перекрыты мужицкой кровью в жилах, или тем, что хотя никоим образом не есть и не было никогда юдофобством, однако же и не свидетельствует о революционном развитии... Правда, в городе застенчивый Лявон с приятностью, хотя и украдкой, заглядывался на хорошеньких девушек иудейского народа, и буржуек, и пролетарок, и обычного среднего сословия. И во всем городе наиболее уважал за революционность идей своего бывшего учителя иудея-бундовца.

Есть здесь в окрестностях и шляхта. По правде говоря, в своей культуре, взятой, как кто-то сказал, «в общем и целом», шляхта эта не бог весть что против и самых окаянных мужиков,– то есть надрывается она, как черный вол, ест бульбу, в грамоте ни бе ни ме, обувается в лапти и онучи... Зато в праздник, отправляясь в церковь (шляхта здесь православная), надевают шляхтичи на свои, по-мужичьи натертые шеи, большие воротники, хотя и не больно чистые и слегка пожелтевшие за давностью лет, но все же, по их разумению – панские, а по разумению Лявона – общеевропейские; шляхтянки же туго натягивают на свои, не в обиду им будь сказано, потные и великоватые рабочие руки нитяные белые перчатки и берут с собой зонтики, не столько от солнца и дождя, сколько ради красоты. Даже на Лявонов мужицкий вкус зонтики эти красивы скорее с музейной точки зрения, поскольку насчитывают порою лет по двадцати, если не больше (вообще затруднительно определить точно, сколько им лет); однако как нечто из европейской материальной культуры, в особенности у красивой шляхтяночки, могли бы они вместе с не совсем мужичьими приметами и умственной культуры шляхетской жизни, привлечь к себе ученого Задуму, ну хотя бы (подумаем, как он), ну хотя бы из любопытства. Но и шляхта, которую ему вроде бы даже и приятно было догнать по дороге в церковь и вспомнить, глядя на эти их наряды, все, что было преподано ему в российской школе по истории культуры его родного края, даже она гнушается черной мужицкой костью и принимает в свою компанию ученого мужицкого парня только из-за его учености, отмеченной наглядно звездочкой на фуражке и блестящими, в два ряда пуговицами на форменной тужурке, ибо за этой его ученостью следует и панство. «Так неужто ж ходить к ним,– думал Лявон Задума,– ради этих их воротников и старосветских зонтов?»

II

А хто там ідзе, а хто там ідзе

У агромністай такой грамадзе?

Янка Купала

Никуда он не ходил и целый день, все рождество напролет, сидел дома.

А чтобы не дать воли злости и не поругаться с домашними, уронив тем самым ученое достоинство,– он часами глядел в книги. Да и что там было за чтение: куда больше озлобленного, но бесплодного раздумья и нарекания на то, что все вокруг было не так, как ему хочется.

Однако постойте, не говорите пока: «Эх, Лявон, Лявон Задума! Махнешь ты, видно, на все рукой, бросишь родное болото и подашься в чужие веселые края... Не ты у нас такой первый, не ты последний». Не говорите, потому что попали же ему в руки «Песни жальбы» Якуба Коласа и «Жалейка» Янки Купалы – книги, которые многих в ту пору сбили с прежней дороги, а кое-кого и вообще увели на окольные тропки и затянули их блуждания по тем обочинам на время куда больше, чем это могло быть в предыдущую эпоху.

Так что покамест Лявон, как стойкий возрожденец, и в мыслях не держал куда-либо удирать, только заперся на все рождество в родительской хате.

Разве что поздними вечерами, да и то не каждый день, надев не черное свое пальто с желтыми пуговицами и зеленым кантом, а накинув бурый (теплее, чем пальто) отцовских кожух да взяв в руки кочережку (на случай собаки), вылезал он на улицу. В таком одеянии сподручнее ему было ходить по Темнолесью поздней порою, когда никто не видит его учености (на форменное пальто уж очень брешут собаки).

И здесь же, возле своей хаты, стоял долгое время и поглядывал во все невеселые стороны. Глядел – и, наверное, думал: куда бы это податься?

Хотя и слабо соображает усталая головушка, а все ж наконец трогался с места и плелся куда попало: хотя бы до крайних хат.

Если же не видел на улице ни человека, ни собаки, если не слышал нигде ни звука, а тут подобная тишь – не диво, – снова давал волю ногам за самую околицу. И они переступали, как переступают ноги мужицкого коня с телегой, на которой человек ехал-ехал, да и заснул от печали или от лишней кварты, а ты что хочешь то и делай.

Тем временем свеженькие, беленькие снежные наметы, на неуезженной за хатами дороге останавливали обутую в не очень-то легкий казенный сапог ногу (учился он на казенный кошт, потому что отец только сначала помогал немного). И тут он, возможно остановился бы, если б совсем уже по-зимнему пустынное, заснеженное поле не поманило его утомленных чтением книг и сидением целыми днями в хате глаз еще малость вперед, к недалекому, застывшему на морозе лесу. И движение, к собственному его удивлению, не оборвалась.

Пустошь, как всегда, темнела по-своему этим вечерним временем его прогулок: темнело безмолвное бездумно. Она не знала, ибо не читала в книгах, что существует более широкий мир с более высокой культурой. Она и знать не хотела и скорости жизни, и забот отдаленной от здешних мест цивилизации, совершенно чуждой и ненужной этому покою. Пустыня молчала тяжко, холодно и безучастно. Молчала так, чтобы и отравленный чужбиной сын ее позабыл здесь, на родимом лоне, обо всем том, что за день сказали ему книги, и даже о том, что время от времени доказывала ему так нетерпеливо ожидаемая и такая медлительная в своей жизни и еще больше в своем почтовом путешествии газета возрожденцев «Наша ніва».

Добредя помалу до самого леса, он замечал, что здесь приволье кончается.

Чтобы не сдаться непонятному ему сопротивлению пространства или, может, чтобы не воротиться домой ни с чем, а все же хоть каким-то образом удовлетворить жажду перевернуть на свой лад всю жизнь этой пустыни,– Лявон шага на два сходил с дороги.

Здесь, подложив под себя тепла ради кожух, умащивался он что твоя квочка, только не в решете, а на пухово-снежное студеное гнездо. Положив рядом палку, а руки сцепив в косматых рукавах, возводил глаза к бледному месяцу, спеленутому унылым туманом.

Голова его была сейчас вроде того неказистого мужицкого пирога, что так щедро начинен домашним добрым мясом, но переперчен до невозможности новым, прежде не употреблявшимся сортом перца.

Месяцу же было все равно: хочет ли там завыть собака с высоким аппетитом и низко поджатым от голода хвостом или собирается петь хвалебный гимн пустынному одиночеству ученый хлопец со своим высоко поднятым идеалом над низко опущенной жизнью.

– A-а, если ж тебе все равно, то и мне все едино,– распинался в своих мыслях ученик.

– А-ву-у! А-ву-у! – смеха ради старался он передать собачий вой как можно удачней.

– А ву-у-у! А ву-у! – слышал он свой, но вроде как бы и чей-то чужой, очень слабенький в сравнении с собачьим, вой. И снова со смехом,– правда, невеселым смехом,– думал: как бы хохотали сейчас, увидев его, те люди, что считают его таким неизменно степенным молодым человеком.

А месяц, что светил и там, над высшей культурой, скрывался тем временем все глубже в своем тумане.

Чтоб не сидеть дальше неведомо зачем на морозе, Лявон брал палку, подхватывался вдруг и бежал, не разбирая дороги, со всех ног, как тот лихой казак в атаку на врага, с выставленной, словно пика, палкой и распущенными по ветру полами кожуха. Бежал и пел во всю мочь:

А хто там ідзе, а хто там ідзе

У агромністай такой грамадзе?!

– Беларусы!!!

Слово «беларусы» выкрикивал он что было духу, дико, пронзительно, словно скликая других таких же неврастеников на несусветный гвалт.

И бежал так, ошалев, пока не выбивался из сил. Только тогда приостанавливался, испугавшись, что можно простыть, мчась с разинутой глоткой, разгорячившись до испарины.

И шел потише, с повеселевшим сердцем, но с чувством какой-то неловкости. Словно немного виноватый, без злости поглядывал на хаты, а там уже теплился тихий деревенский свет и справляли праздник люди.

III

Не горит, а тлеет...

Народная поговорка

И таким был не первый и не последний обыкновенный рождественский вечер по давнему обычаю, когда днем можно работать, а как стемнеет – грех, поэтому бабы не прядут, мужчины не плетут лаптей, а парни и девки собираются на вечерки.

Отец лежал навзничь на печи, подложив под голову старенький армячок. Мать сидела около него на запечке, подперев склоненную набок от переделанной за век работы и безропотности голову правой рукой, а локоть поставив на ладонь левой,– одним словом, так, как сидят все немолодые или исстрадавшиеся славянские, а в наших местах и еврейские женщины.

Лявон, ясное дело, сидел на скамеечке у стола, подняв голову повыше, под неяркую маленькую лампу (поскольку дорог керосин),– и читал. Глаза бегали по строчкам, а мысли шли своим чередом.

Дома они были лишь втроем: родители и он, потому что все неученые младшие разбежались гулять.

Отец думал свое, Лявон свое, а мать думала о сыне: как бы это его развеселить?

Когда он, сам того не заметив, тяжеленько вздохнул, она промолвила, осмелившись прервать его чтение:

– Сыночек...

– Ну, что? – с явным раздражением оборвал ее вопрос сын.

– Надо же тебе по целым дням сидеть в хате! – она переменила руки и прислонилась теснее к теплой печи.– Пройдись ты на вечерушку, погуляй с людьми.

– Что я там найду? – отозвался сыночек, невольно надувшись как индюк.

– Ну что: известно что... все гуляют.

– Ну да: известно что...– только и сказал Лявон, а то, о чем хотел сказать дальше, о том только подумал.

«Найду тупоголовых девок,– подумал он,– задир-хлопцев, поганую брань, игру на деньги в карты, мерзкое зубоскальство, насмешки над моими мыслями о лучшей, совсем не такой жизни».

– Все гуляют, а ты сидишь один в хате,– сказала мать.

– Я не один, я с вами...

– Что ж, что с нами? Ты с нами и не скажешь ничего.

– Спрашивайте меня, если хотите спросить...

Мать помолчала, подумала, а подумав, сказала:

– И девки уже дивились, чего гулять не ходишь. Что это, говорят, с вашим Лявоном? Вроде людей боится или уже стыдится наших простых гулянок.

– Ай, мама! Скажешь...

Тогда и отец повернулся:

– Чего ты, старая, прицепилась к нему со своими девками? Что они ему, ученому, те твои девки? К учительшам пускай бы съездил, все ж таки ученые – знают, что к чему...

– Ага, поеду я к учительницам! Словно я у них что-то лучшее найду? – так он сказал, а про то, что хотел добавить еще, про то только подумал. «Учительницы с поповичами крутят,– подумал он,– свяжись с ними я, скажут темнолесцы: научился по собачьи брехать, паном стал – к мужикам ни на шаг, а к попам липнет». Подумав, не удержался, добавил вслух:

– Все скажут: паном заделался! Знаю я их...

– Что ты знаешь? Никто еще ничего не говорил про тебя и не скажет, если и погуляешь с учительшами,– отец уже старался утихомирить раздосадованного без видимой причины сына.

– Пройдись ты, сыночек, хотя бы к дядьке,– сноваза свое принимается мать,– почитай что-нибудь тетке: она ж, бывало, сильно любила тебя слушать, когда ты читал ей в детстве.

– Ага, пошел! А там уж сидит этот святенький Халимон, начнет просить (Лявон ядовито изобразил старого Халимона): «Прочитайте, Рыгорович, что-либо бажесцвеннае».

– Ну так что с того, если и попросит? – дивится его недовольству мать.– И тетка попросит прочитать ей что-либо жалостное. Кто что любит, тот того и просит. Ну так что?

– Ничего!

Все долго молчат. Родители ждут, не скажет ли сын еще чего-нибудь. А сын говорит лишь в своих мыслях: «Прошло то время, когда я был для всякого Халимона глупым читакой».

Однако, смягчившись и переходя от злости к страданию, которое еще пуще разъедало ему сердце, он рассуждает мысленно: «И правда, почему я стал таким кривобоким?..» И чтобы хоть немного оправдаться не так перед родителями, как перед собой, и тем самым уменьшить невыносимую муку, он наконец нарушает тоскливое молчание:

– Не хотели меня в детстве никуда пускать, вот я и отвык.

Тогда уж обижается отец. Даже голову поднимает:

– Кто тебя не пускал? Как стал учиться, когда хотел – гулял...

– Не хочу я с вами спорить. Взяли бы лучше подушку под голову.

– Я подам! – заботливо сказала мать.

– Подушку на печь?! Хм!..– хмыкает отец.– Чтоб тут в пыли вывалялась?

Он поправляет под головой свой армячок и говорит сыну с нарочитой беззаботностью:

– Э, чего там куда-то ходить да ездить! Как себе знаешь. Спасибо и за то, что сидишь с нами, старыми. Почитай-ка ты хоть нам... Что ты там такое читаешь?

– Это вам будет неинтересно слушать.

– Почему неинтересно? – не унимается отец.

– Ну, песни разные, нашенские, записанные у народа учеными людьми.

– И для чего ж они это записывали? – дивится мать и просит: – Прочитай же их нам, Лявоничка.

Лявон знает, что просят они просто так, лишь бы наладить с ним хоть какую-то духовную связь и разогнать его невеселые думы. И он читает, уныло, нудно, пару-другую жатвенных песен. Отец поначалу слушает, но скоро голова его замирает на армячке в дремотном покое. Мать же боится и руку переменить, а когда чтец оборачивается, она нарочно опирается на другую руку, чтобы показать, что не спит, слушает! И из деликатности, как думает Лявон, она говорит:

– А мой же ты сыночек! Это ж и у нас их поют. Гляди-ка! Вот же кто-то не поленился, отпечатал в книжке. Сходи, Лявоничка, почитай их тетке. И я схожу с тобой, если одному неохота,– торопливо добавляет она.

– Не пойду!

– Почему? Сходим...

– Сегодня уже поздно...

– Ну вот тебе на: не пойду да не пойду. Сидишь целый день в хате.

Вымолвив это, мать равнодушно молчит. И отец давно молчит, потому что спит.

Лявон листает книгу – и мучается еще острее оттого, что так же безучастно шелестят ее страницы.

– А может, и правда сходить? – вдруг окликает он мать.

– Как себе хочешь, сынок,– уклончиво говорит она, сморенная дремотой.

– Нет, сегодня уже поздно,– снова передумал он.

...Темновато, холодно и тихо в хате.

– Сейчас, видать, будут расходиться с вечерок, – говорит сонная мать, снова меняя руку, но по-прежнему не ложась, чтобы не разоспаться.

IV

От земли оторвался и неба не достал.

Народная пословица

В Темнолесье две бани: одна старая – общая, а другую, новую, поставил себе хозяин, который делает сани, катки, гнет дуги, и своя баня нужна ему целую зиму, чтобы сушить дерево. Обычно темнолесцы моются в своей старой общей бане.

Кто не только никогда не мылся в темнолесской бане, но и вообще ничего подобного ни разу не видывал, кто вообще думает, что в Темнолесье – это ему вроде как в Вильне или в Минске: когда вздумалось, тогда и пошел в баню,– тот, конечно, не поймет, почему Лявон весь день не мог решить – пойти ему в баню или не пойти?

Было это уже в самом конце рождественских святок, когда дядька его, Якуб, домял свою пеньку и истопил баню так, что все, кто был там на доминках или просто так заглядывал в баню мимоходом узнать, все ли готово, говорили: «Ну, братцы, сегодня-таки банька с духом!»

Вечером отец, задав на ночь скоту и напоив коней, пришел в хату, достал из-под лавки свои заскорузлые опорочки от старых сапог и присел на чурбачок у полатей разувать лапти.

– Ну, я управился,– сказал он.– А где ж это Лавринька? Надо ж на чердак за вениками слазить... А Лявон чего это сидит? Ай ты не пойдешь сегодня в баню? – спросил он сына,– Сходи, баня с духом, дядька дров не пожалел.

Лявон поднялся с лавки, положил книжку на полку, о чем-то подумал, помолчал немного и ответил:

– Я и сам не знаю: идти мне в эту баню или уже не стоит. Поеду ж скоро, в городе помоюсь... Но и сегодня не мешало б сходить: тело начинает чесаться.

– Что это ты, Лявон,– вмешалась мать,– чего ж тебе не сходить в свою баню, когда еще там тот город? Правда, и грязновата она малость, и воды теплой нету, так есть же в канавке холодная, не так чтоб сильно мутная, да и попаришься, косточки свои погреешь, и душе твоей полегчает... Иди, сынок, иди!

Старый темнолесец, любитель попариться, на мгновение проснулся в зудящем теле Лявона и помог парню принять решение в пользу темнолесской бани.

Отец тем временем надел старенький кожушок, сунул голые ноги в опорки – и должен был еще дождаться, пока Лявон выкладывал из кармана ключик, ножик, кошелечек и всякую такую мелочь, чтоб не потерять в бане.

– Скорей! – крикнул ему Лавринька, уже успевший слазить за веником и теперь стоявший с этим веником в руках, как солдат на часах, и босиком, не глядя на уговоры матери не бежать в баню по снегу голоногим.

– Поспеешь с козами на торг,– шутливо ответил ему Лявон, обувая старые валенки, поданные матерью, чтобы он, отвыкший от темнолесской простоты, не простудился в бане, пока обует свои неподатливые сапоги.

– Послушался бы маму да обулся, темнолесский дикарь,– опять словно бы и в шутку, но с оттенком цивилизованной горечи добавил Лявон.

– Баня близехонько, буду я вам обуваться! Что я – пан? – обиделся Лавринька, ведь каждому ясно, что темнолесец такого возраста ходит в баню при любой погоде обязательно босиком.

– Если не обуешься, я не пойду в баню,– твердо сказал Лявон и подал ему свои сапоги.– Обувайся!

Бедняга Лавринька со слезами на глазах вынужден был влезть в них, потому что крепко любил брата, хотя уже и замечал за ним кое-какие прихоти.

Наконец Лявон отцепил карманные часы, надел материн кожух, чтоб не испачкать в бане казенное свое пальто – и пошли.

Баня была на отшибе, возле канавы, которая когда-то, пока помещики еще не продавали лесов, была довольно приличной речкой. Черная, почти сплошь уголь,– потому что много раз на своем веку горела, но каждый раз счастливо удавалось спасти от огня,– лепилась себе баня на пригорочке. И пока Лявон вскарабкался на тот пригорочек, упал, бедняга, два раза и оцарапал правую руку мерзлым снегом. Лавринька повеселел, чувствуя теперь свое превосходство в ловкости, подбежал к нему, крикнул:

– Ого, какой пан стал – не взойдешь! – подобрал оброненный им кусок мыла, которое тоже было досадным свидетельством братнина панства, ведь здесь никто не моется с мылом, – и шибко, по собачьи, засеменил впереди всех к бане, хотя проклятые сапоги и мешали ему. Влетев в предбанник, он приветствовал собравшихся там, как это водится у всех добрых людей:

– Пар-баня, легкий дух!

– А, Лавринька! И отец идет? – спросил дядька.

– А вон же он! Сегодня и Лявон идет! – похвастался Лавринька и стремглав кинулся раздеваться, снимая штаны прежде рубахи, потому что, если сделать наоборот, хлопцы обольют водой – такой испокон веку обычай в Темнолесье.

Отец сначала сходил к канавке, неглубокой грязноватой лужице в канаве, зачерпнул осторожно, краешком, чтоб совсем не взбаламутить, полное ведро мутной воды со льдом, утопил в нем веник, чтобы размяк, потому что так его лучше распарить, и, склонившись над ведром и веником, степенно, словно старик, пошел следом за Лявоном в предбанник.

А Лявон уже увидел в темноте, что там – кто раздевается, кто отдыхает на мялке, упарившись всласть,– одним словом, людей шевелится много. Чтоб показать, что он тут свой, всем равный человек,– хотя и не совсем это хорошо, что отец, а не он несет ведро с водою,– Лявон, как можно веселее, сказал то, что требовал от человека чемрнолесский обычай:

– Пар-баня, легкий дух... Добрый вечер! – и огляделся, где бы ему притулиться.

– Милости просим, милости просим, Рыгорович,– ответил ему за всех Микита своим постоянно шутливо-ласковым голосом.

– Копеек на восемь,– не утерпел, чтоб не высмеять подобные церемонии, Лавринька и ринулся в баню уже готовый, голенький.

– Садитесь, Лявонка: вот тут можно хорошо устроиться,– как можно обходительнее приглашал ученого племянника дядька, довольный, что и пеньку домял, и духом угодил всем, и Лявон вот помоется перед отъездом в школу.

И снова копошились себе голые бородатые мужи в потемках предбанника, ведь огня там не зажигали – якобы потому, чтоб не спалить баню, а на самом деле оттого, что каждый хотел, чтобы горела чья-то лучина, только не его. Так и возились, кто как мог, впотьмах.

Предбанник был плетневый, и сквозь плетень задувал студеный зимний ветер. Ноги колола костра. У стен лежали, раскорячив ноги, самодельные мялки. Из бани в предбанник то и дело выскакивали красные, распаренные и довольные парильщики. Оттуда доносился гул...

Лявону было неуютно. «Лихо их знает, как они тут моются,– думал он, отыскивая уголок получше, чтоб спрятать свою одежду и валенки, завернутые в материн кожух одним комом.– Только с чего ж это я так злюсь? Разве ж я сам не темнолесец, разве сам с детства не мылся в этой грязи?»

И пробрался-таки через низенькую дверку в баню. Едва вошел, глаза начал есть дым, а ногам стало зябко от холодной мокрой земли. Голова сослепу стукнулась о шест, невидимый в парном тумане. Жарко было наверху, как в пекле. А хуже всего, что ничего нельзя было разглядеть.

– Жчах-жчах, жчах-жчах!..– работали веники.– Ого-го-го-го! – гоготал кто-то, взбираясь на полок.– Поддай, поддай... Еще горсточку... Плесни полкружечки на печь... Браточки, отжалейте полшкалика, дайте духу! Духу мало! Духу нету! Эй, духу! – аж стонала полная баня.

Повернуться хотел Лявон,– невозможно... Под ногамив грязи – мелкота. Иной плакал от дыма или еще отчего-то тер глаза и плескался холодной грязной водой, но и ту ему кто-то запрещал брать, отбрасывая руку, приговаривая: «Не трясцу трясешь – сам принесешь...» Иной сидел неподвижно, защемив голову меж торчком торчащих колен. Тот щипался, тот толкался, тот шутил: водил соседу испачканной мокрой рукой по глазам, а когда тот вывертывался, сжимал изо всех сил его нос и ласково допытывался: «Ну что, братец, видал Москву?»

– А та-а-точка! А-а-я-яй! А хва...хва...хватит!..– верещал малыш во всю мочь, во все жилочки. А добрый таточка держал его левой рукой за тоненькую шейку с уверенностью, что ничего ему не сделается, мал, так и орет, а правой рукой жарким, как пламя, веником хлестал его со всех сторон, стегал, гладил и приговаривал: «Дай спинку, дай животик, дай же ноженьки мои малые... Ну, еще чуть-чуть, ну-ну-ну, дурачок, не плачь же... ну, хва-хва-хватит, не бойся... А то я тебя комлем поглажу, знаешь?» – с руганью добавлял он наконец и отпускал младенческую душу на покаяние.

– Ох-охти, ох-хо-хо...– чуть живой выкатился с полка в предбанник коротышка Халимон.

– Как это было, как это будет, вот тебе на! – крикнул Ёзка и внезапно, неожиданно для всех – бух ведро воды на печку. Аж камни заворчали, зашипели угли, порхнул с клубами пара легкий пепел – и с полка бульбой посыпались те, что послабее. Выносливые же, крепко зная свое дело, еще усердней заработали вениками.

– Вот-та как ошалели мужички-ста! – отозвался старый солдат Захар Какста, еле поворачиваясь как мокрое горит, однако растянувшись на самом верху, в самом духу. Прозван он был Какстой за то, что часто прибавлял к словам «как» и «ста», навеки прилипшие к нему как отмета некогда воспринятой цивилизации.

– Лавринчик! Сбегай, сынок, за водой: сгорел я, совсем сгорел! – кричал старый Задума одному сыну.– А ты, Лявон,– говорил другому,– чего медлишь: лезь на полок, парься... самый, братец, дух... у-ха-ха!..

– Давайте, Рыгорович, я вас легонько пошлепаю,– как умел, набивался со своими благодеяниями дядька Якуб ученому племяннику.

– Да нет, нет, нет... я сам! – не знал парень, как избавиться от досады, что родной дядька говорит ему «вы» и «Рыгорович».

Махнул на все рукой и полез на полок. Обжег нежные места о жаркие доски, плакал от горького наверху дыма, махал так и этак, чтоб не сильно припекало, тяжелым каким-то веником – и проклинал свою родимую материальную культуру.

«У-у, живут же люди,– думал он,– лес под боком, паны позалезли в долги и сводят его под корень, а они, ежегодно пуская на водку не одну добрую баню, моются в такой, что... чтоб она сгорела в чистом поле такая»...

– Духу поддайте! Эх, хлопцы! – из кожи вон лез Микита, снова требуя пару.

– Пользуйся, дядька! Грейся! – отозвался его племянник Яхим, имевший прозвище «Веселая голова и гнилые кишки»,– и жах! полный корец на печку.

– Холодно! Мерзну! – хорохорился Микита, зная свою славу: никто не пересидит его в самом жарком пару.

– И так горим! – буркнул, не удержавшись, Лявон, сидя возле него и поливая холодной водой голову. Он в сердцах подумал о том, что сын Микиты, Панас, пьет вонючую ханжу, как воду, а сама старая Микитиха натирает ею ноги в бане. Вот и сегодня насмердит здесь так, что не продохнуть, когда будут мыться бабы... Подумал он тут же, что и его мать кормит кабанов в хате, а не в хлеву и что дома у них никак не может быть чисто. Одним словом, плохо со всех сторон.

– Ну и пан же наш агроном! – балагурил Микита.– Духу боится Рыгорович... А мне, мужику, любота,– кричал он.– Дай боже навек!

Лявону приходилось, стиснув зубы, молчать. «Какого там черта пан,– с острой обидой в душе злился он на все Темнолесье,– свиньи, а не люди... Я вез домой книжки, чтобы читать им, а они все вечера, каждый праздник играют в карты в хате у Микиты, а на книжки не обратили никакого внимания. Еще говорили,– умники! – что некогда им заниматься панскими делами... И вот выслушивай от них эту чушь: пан, занесся, гордится...»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю