Текст книги "Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)
– А не верю я тебе… не верю, чтобы ты людей убивал… – покачивая головой, тихо замечает Хромой.
Букоёмов смотрит на него и беззвучно усмехается.
– Вот кабы следователи да прокуроры не верили мне, ну, это было бы лестно… а если ты не веришь – не велика мне от этого прибыль… Однако – недаром я почти пятнадцать годов кандалами брякаю, – как ты смекаешь?
В коридоре раздался шум, смех и визг – это малолетних пригнали со двора.
– Не орать, дьяволы! – раздается крик надзирателя. Громко хлопает дверь, скрипит железо засова и замка,
бойкий шум молодых голосов становится глуше.
– И не жалко тебе было убивать людей? – раздаётся сиплый голос Шишова. Он сидит в углу нар, вытянув шею вперёд, и его глазки, заплывшие жиром, блестят боязливо.
– А кто кого жалеет? – спокойно отвечает Букоёмов.
– Это – верно! – негромко отзывается Хромой. – Никто никого.
– Напрасно ты об этой твоей жалости говоришь… врёшь ты, собака… – говорит старик.
– Разве нет жалости? – спрашивает Махин и смотрит на всех поочерёдно, ожидая ответа.
– Подаяние, примерно, – ворчит Шишов.
Хромой вскидывает голову и с упрёком в голосе отвечает:
– Подаяние – не для тебя, а для бога…
– Дают – чего не жалко, – подтверждает Букоёмов. В камере малолетних налаживается песня, – звучный альт бойко затягивает:
Погиб я, мальчишка,
Погиб навсегда…
Солнечный луч поднялся с пола, теперь он, красноватый и дрожащий, полого висит в густом воздухе камеры и упирается в низ двери. И всё так же лениво в нём кружится пыль, тяжело и бестолково летают мухи. Звонкий альт, захлёбываясь от возбуждения и не договаривая слов, ярко выкрикивает песню, всё учащая её темп; мальчишки считают особенным удальством петь эту песню на плясовой мотив.
Отца я зарезал,
Маму удушил…
Эх! Малую сестрёнку
В Волге утопил!
– Их! – подхватывает хор с присвистом и топотом ног.
– Цыц, щенки! – орёт надзиратель и стучит в дверь камеры кулаком.
– Люблю я тебе говорить, Хромой, – медленно разбирая пальцами жёсткие волосы своей серой, острой бороды, говорит Букоёмов, – умеешь ты слушать… А когда ты сам говоришь – не люблю я этого… Серый ты человек… и напрасно себе глаза замазываешь. Гляди на всё прямо – вот тебе закон! Тут вся премудрость… Гляди на всё прямо – только и всего… А ты говоришь – люди… то и сё… надо жалеть!
Речь старика течёт ровно и плавно, в голосе его звучит холодная энергия, и под мохнатыми бровями сверкают острые, как гвозди, серые глаза.
– Зачем я буду жалеть, ежели ни в ком нет жалости? И ненужно мне это и невыгодно… Ты погляди: я докажу тебе всё это…
Старик вытягивает руку и загибает один палец на ней.
– Первое, это я с детства помню, лежим, стало быть, мы с матерью на печи, говорит она мне сказку, и приходит отец… сгрёб он мать за волосья и сдёрнул её на пол, вроде как тулуп сбросил… Бил, бил её – устал… «Ставь, говорит, ужинать, шкура…» – а она вся кровью залита и на ногах стоять не может…
– За что это он? – с большим интересом спрашивает Махин.
– Один раз, помню, – говорит Букоёмов, не отвечая Махину, – устал он её бить, сел на лавку, отдыхает… Встала мать на коленки пред ним и просит: «Убей, Христа ради, сразу, не мучь!» А он ей: «Нет, ты погоди, зачем сразу?» Мне тогда годов шесть было, а то – семь… Так и забил он её насмерть…
Махин прищурил глаза и с каким-то восторгом торопливо рассказывает:
– У меня брат жену свою, бывало, бил… ух! только косточки хрустят! Он – гусар, пришёл со службы, а у неё – дитё… Как он её хряснет по роже!
– Бьют в деревнях лошадей, бьют собак… – мерно и упрямо продолжает старый Букоёмов, – ну однако баб сильнее бьют… За бабу деньги не плочены, а жизнь – трудная, народ – злой… А часто так себе… для забавы людей мучают… Расскажу тебе, Хромой, был я извозчиком и, пьяный, попал в часть… Привезли туда девку пьяную, бросили её на пол ничком, и лежит она, спит, как мёртвая… Ну… пришли двое полицейских, принесли сургучу, заголили её, зажгли сургуч и – капают на голое тело… Сургуч горит на коже у неё… запах скверный идёт, она – мычит, а они – хохочут… На что им это нужно было? Н-да… Испугался я тогда, дрожу весь… думал – и меня палить будут…
– А ещё – сидел я в тюрьме екатеринославской… был в ту пору рабочий бунт… и привели на двор одного рабочего, – арестовали, значит… Смотрю я в окно и вижу: околоточный офицеру – солдаты на дворе были и офицер с ними – предлагает: «Хотите, говорит, господин поручик, я этому рабочему перепонку в ухе разорву с одного удара, и на всю жизнь он оглохнет?» – «А ну-ка», – говорит офицер-то. Околоточный – р-раз! И – верно, разорвал перепонку… я потом узнал – оглох парень-то…
В углу вдруг засопел и завозился Шишов, дремавший под мерные звуки голоса Букоёмова.
– Это – можно! – раздался его сиплый голос. – Надо ладонью ударить, чтобы воздуху туда больше нагнать, в ухо-то… воздух и прорвёт перепонку…
Он засмеялся. И старик тоже усмехнулся.
– Не видал я, брат, Хромой, жалости в людях… и сам жалеть их не умею… негде было научиться этому… Шёл я как-то с партией, политики были в ней, а между ними – жидёнок один, Венькой звали… Вениамином, значит. Маленький такой, кудрявый, глазёнки весёлые, складный весь… и такой утешный парнишка был… Все устанут, бывало, жарко, пыльно, а он – ничего, поёт песни, шутки шутит, ласковый со всеми… Есть эдакие ребятки – с него хоть кожу сдирай, ему весело, а глядя на него, и другой тоже улыбнется да легче вздохнёт… Любили его все в партии… а начальник конвоя – не взлюбил… за что – неведомо, ну однако так упрямо, как иной раз баба мужа не любит… Орёт на него совсем зря… и всё – жидёнок, жидёнок! А чего там? Тюрьма всех в одну веру крестит… Всяко он над Венькой измывался… разбередил его всё же, освирепел Венька и скажи: «Вы, говорит, мерзавец!» Как тот его ручкой шашки двинет промеж крылец… у мальчишки кровь горлом… Так он его и свёл с земли… совсем зря…
– Жалко? – тихо спрашивает Хромой.
– Чего?
– Жалко, мол, тебе жидёнка-то? – повторяет Хромой.
– Про жалость ты мне не говори! – строго возражает Букоёмов. – Какую там я могу иметь в себе жалость, ежели на моих глазах всегда людей били… и вижу я, что человек дешевле скота ценится? То-то… Коли я тебе только про себя расскажу, сколько раз меня били… и то ты сыт будешь… Про жалость – врёшь ты! Я почти на двадцать годов старше тебя, я всю Россию обошёл, объездил, оглядел – врёшь ты!
Старик говорит «врёшь» так тяжело и твёрдо, точно бьёт по черепу Хромого своим сухим и жёстким кулаком.
– Жутко жить, – раздаётся шёпот Хромого.
– Чего? – сурово спрашивает старик.
– Говорю – жить жутко…
– А ты говори внятно!.. – строго советует Букоёмов. Махин задумчиво прищурил глаза и, поводя широкими плечами, медленно и негромко вспоминает:
– Парнишкой торговал я огурцами… и взяли меня в полицию… ка-ак били! И за волосья… и по бокам… господи Исусе!
Букоёмов смотрит на Хромого и с важностью, со спокойным торжеством победителя, снова начинает:
– Я человек серьёзный, правильный, я всё на земле видел, и всё я знаю… а когда ты про жалость говоришь – беспокойно мне, – неужели я ошибся? Хорошее-то проглядел? Ну, только врёшь ты, Хромой… зря меня мутишь… Люди друг друга не жалеют, и мне жалеть их не за что… Доброго от них не видал я… одни разве калачи да баранки… ну, калачом меня в обман не вманишь… Ты мне то самое дай, чего тебе наибольше жалко… дорогое твоё отдай! Не можешь? Ну, и не ври… собака! И – опять же, что такое люди? ежели их можно мучить, как базарных крыс… а они только бегут да прячутся…
Снова в разговор вступает Шишов; он смеётся жирным, негромким смехом, и сквозь смех слышны отдельные слова:
– Бывало, у нас… в мясном ряду… обольют крысу керосином, да и… зажгут… а она – трещит… мечется…
Махин смотрит на него и тоже весело смеётся… Хромой медленно поднимает голову, оглядывает всех, потом говорит:
– А… сказано: «Всякое дыхание да хвалит господа…»
Старик косится на него исподлобья и сердито возражает:
– Мало ли что сказано… ты гляди, что сделано.
Солнечный луч медленно ползёт по двери кверху и становится всё краснее. Букоёмов сидит на краю нар, смотрит в окно и качает головой.
– Иной раз – тошно бывает мне, Хромой… Пошёл бы я тогда на улицу, встал бы посередине и сказал: «Я – убивец, верно! а вы все – подлецы! И это хуже… Может, оттого я и убивец ваш… что вы мне это позволяете… да! Что вы против моего характера придумали? Железки?»
Он громко трясёт кандалами.
– Кто тебе поверит? – тихо спрашивает Хромой. И сам себе отвечает: – Никто тебе не поверит…
– И – наплевать… – угрюмо говорит Букоёмов. – Пускай будут железки… неизвестно, кому от них хуже… мне али им… это – неизвестно…
С минуту в камере все молчат. Тает солнечный луч… Махин встаёт и, оглядывая камеру растерянным взглядом, бестолково топчется на месте.
– Шишов, давай сыграем, а? – просительно говорит он. Шишов тяжело возится на нарах и сопит…
– Давай… я те покажу!
Карп Иванович Букоёмов смотрит в пол, двигая бровями, ноги у него болтаются, кандалы тихо позванивают, и под их звон старик угрюмо и медленно говорит:
– Совсем ты, Махин, на кутёнка похож… Как жил я, после смены, на поселенье, был в ту пору кутёнок у меня… рыжая такая животная, с белыми пятнами… весёлая скотина была! Бывало, прыгает около меня туда-сюда… идти невозможно! Спал со мной, шельма ярославская… заберётся на постелю и спит… а блохи его кусают меня… Отшвырнёшь его – зарычит, опять лезет ко мне и одеяло зубами дёргает… Так я и не могу его прогнать… Поутру проснусь, а он смотрит на меня, зубы оскалены и хвостом виляет, – дескать, что, взял?
Букоёмов улыбается и молчит, неподвижно глядя в пол. Хромой перестаёт шить, пристально смотрит на него и – ждёт.
– Ну?
– Чего?
– Что же кутёнок?
– Околел… кто-то хребет ему перешиб…
– Жалко? – тихо спрашивает Хромой, и на его губах дрожит усмешка.
Старик медленно поворачивает к нему лицо и с презрением говорит:
– Пошёл ты к дьяволу… Тоже! Захотел поймать ежа зубами…
Хромой смотрит ему в глаза, губы его всё вздрагивают, и он, позёвывая, возражает:
– Ежели не жалко, – зачем помнишь? Людей, которых убивал, не помнишь, а кутёнка – помнишь? Сам ты всё врёшь… вот что!
– Дерево! – скучно и лениво говорит старый каторжник. – Он ко мне ласков был…
Он опрокидывается спиной на нары и лежит, закинув руки за голову.
Шишов и Махин молча двигают шашки.
В окно смотрит клочок неба – оно золотое и розовое, высоко в нём кружится стая голубей. Больше ничего нет в небе. А земли – не видно из окна.
В камере тихо.
Хромой кончил шить. Он распялил рубаху пред лицом, наклонил голову набок и, любуясь заплатами, тихо поёт:
Я туда, сюда ходила,
И везде мне плохо было…
Карп Иванович Букоёмов глубоко вздыхает и, плюнув в потолок, медленно говорит:
– А однако скушно с вами, – черти лиловые…
С натуры
сценка
В деревню для успокоения возбуждённых умов, явился администратор. Не выходя из коляски, он, окружённый казаками, обратился к мужикам с успокоительной речью. Говорил милостиво и грозно, укоризненно и отечески, говорил долго.
Вдруг из толпы, прерывая речь, раздался вопрос:
– А он?
– Что? – спросил администратор.
– А как он?
– То есть кто – он?
– Ну, знаешь…
– Дурак! Что такое – он?
– Конешно… А всё-таки – как же он?
– Да что такое? О чём ты спрашиваешь?
– Насчёт его…
– Ну?
– Он останется?
– Пороть! – приказал администратор. Мужика схватили. Разложили… Выпороли. Он встал и, застёгивая штаны, сказал:
– Ну, вот… Я так и думал, что, покуда он останется, – будут нас пороть…
И еще о чёрте
Приятно утомлённый всем, что он видел, слышал и говорил в заседании бюро своей партии, Иван Иванович Иванов, придя домой, лёг в кабинете на диван, улыбаясь, сладко потянулся и застыл в истоме отдыха.
За окном дребезжали пролётки извозчиков, в голове ещё звучало эхо свободных речей, он вспоминал живую игру слов, красивые фразы, ловкие обороты, возбуждённые лица ораторов и – вдруг почувствовал, что он не один.
Невольно сдвинув брови, он поднял голову – на белых кафлях печи в углу кабинета тускло блестело чьё-то жёлтое, квадратное, холодное лицо. Иван Иванович сразу, движением всего тела, поднялся, сел на диване, упираясь руками в колена, и, вытянув шею, прищурил глаза.
– Не узнаёте? – раздался негромкий, металлический, взвизгивающий голос.
– Ах… это вы? – сказал Иван Иванович смущённо. – Да, я не сразу вас узнал… теперь так много живого, реального дела, что невольно забываешь о вашем существовании, – извините! К тому же вы несколько изменились…
– Но, изменяясь, я не изменяю… – с усмешкой сказал чёрт.
– Гм… – произнёс Иван Иванович, – я ведь говорю только о вашем лице…
– Ба! Теперь у всех не те лица, что были вчера, – молвил чёрт беззаботно…
«Кажется, намекает на что-то, бестия!» – подумал Иван Иванович и, беспокойно почесав мизинцем лысину, спросил:
– Вы что же… по делу ко мне?
– Эх, Иван Иванович! – печально вздыхая, сказал чёрт. – Что делать на земле чёрту теперь, когда люди превзошли его в творчестве мерзостей? Я стал теперь каким-то заштатным существом… наблюдаю, учусь провоцировать…
– Да, – солидно сказал Иванов, – предрассудки исчезают…
– Как же, как же! – согласился чёрт. – Я был на вашем съезде и видел, как усердно вы хоронили в потоках слов любовь к родине, интересы трудящихся классов, правду, честь…
– Позвольте! – сухо перебил Иван Иванович. – Я говорю о предрассудках…
– Я тоже! – молвил чёрт и засмеялся.
«Вот негодяй!» – подумал Иванов.
– Ну, как, Иван Иванович, довольны вы результатом вашей долгой и упорной деятельности? – дружелюбно спросил чёрт.
– Конечно!.. То есть… позвольте! Что именно считаете вы результатами моей деятельности? – Иванов строго вперил глаза в жёлтое лицо чёрта – а оно переливалось улыбками, как расплавленная медь.
– Как что? – воскликнул чёрт. – А пробужденье всей страны? Этот могучий прибой развитого вашей работой чувства человеческого достоинства, это растущее с волшебной быстротой сознание народом своих прав, сознание, которое вы так долго будили, эту огненную волну стремления к свободе…
– Позвольте-с! – вскричал Иван Иванович, вскочив на ноги. – Прежде всего вы – чёрт, и вам не следует впадать в высокий стиль, да! И обвинять меня… то есть приписывать мне всё это… эти огненные волны… покорно благодарю!
У Иванова дрожали пальцы, а лысина покрылась мелким потом. Он стоял перед лицом чёрта и размахивал в воздухе рукой – а чёрт беззвучно хохотал.
– Пробуждение и прочее… это, конечно, я не отрицаю… нет! Но – вам известно, что у меня сожгли усадьбу? Вы знаете, что перерезали моих овец и лошадям моим хвосты оторвали? Вы в этом видите сознание народом своих прав? Огненные волны… я? Я, было бы вам известно, не разжигал никаких огней…
– Иван Иванович! – звеня и взвизгивая, воскликнул чёрт. – Не отрицаете ли вы себя? Подумайте, кто издавал журналы и газеты, в которых говорилось о бедствиях голодного, бесправного народа? Разве не вы всю жизнь служили идее свободы? И разве вы не говорили много раз, что эту идею осуществит только революция? Ведь вы сочувствовали революционерам и порою облекали это сочувствие в реальные формы. Разве вы никогда не давали трёх рублей в пользу политических и рубля на нелегальную литературу?
– Довольно! – закричал Иван Иванович. – Я знаю-с, я писал в газетах, я читал лекции и вообще… но я всегда доказывал одно: необходимо заменить бесправие порядком! И больше ничего… И я не учил мужиков жечь мой дом… я не учил рабочих оставлять меня по неделям без огня и воды, без лекарств и железных дорог, без почты, телеграфа… я не учил анархии! И на революцию за все шестнадцать лет я дал всего семь рублей сорок пять копеек, – я это помню! И дал не из сочувствия, а… а из сожаления!
– Но, Иван Иванович, право же, вы несколько помогли… Вы внесли в сознание рабочих и крестьян кое-что… – убедительно заговорил чёрт, и на лице его отразилось что-то похожее на стыд.
– Ничего, что позволяло бы им портить мой скот! И никогда я не занимался пропагандой среди рабочих и крестьян… это ложь! Нет, уж извините, я предпочитаю, чтоб страна не пробуждалась в такой чрезмерной степени, но усадьба моя уцелела…
Иван Иванович проговорил эту фразу и вдруг почувствовал себя голым. Его костюм, солидный и удобный, рассеялся, как облако дыма, и, смущённо прикрывая руками то место, где на статуях помещается фиговый лист, он, в смущении, переминался с ноги на ногу, колыхая животом…
– Иван Иванович! – воскликнул чёрт. – Что с вами? Это преждевременно… так обнажать себя!
Иванов огорчённо осматривал своё тело и молчал.
– Конечно, я… хватил через край, как говорится, – пониженным и грустным тоном начал он.
– Но это было искренно? – подсказал ему чёрт.
– Вовсе нет! – снова возмущаясь, крикнул Иванов. – У вас отвратительная манера разговаривать. Ведь вы прекрасно знаете, что во всех этих забастовках, беспорядках и прочих ужасах я ни при чём… И если иногда… что-нибудь говорил… немного резко… может быть… так это среди своих и в состоянии запальчивости и раздражения! А вы мне навязываете роль провокатора…
– Нет! – сказал чёрт. – Но я думал, что так называемый честный человек…
– Ну да! Честный человек – это человек разумный! – внушительно сказал Иванов, поднимая вверх правую руку. – Вы… просто политически незрелы и, не понимаете моей программы… А между тем она ясна, она вполне определённа: идею равенства я признаю, но – солдат должен быть солдатом, почтальон почтальоном, и больше ничего! Вы поняли?
– О, да! – сказал чёрт. – Очень остроумно…
– Равенство людей не должно отрицать порядка, а для порядка необходима армия… и ещё многое… Свободу должен регулировать разум, а представитель его – кто?
– Вы? – спросил чёрт.
Иван Иванович скромно потупил глаза и продолжал:
– Женщина равна мужчине, но было бы преждевременно признать её таковой…
– Разумеется! – сказал чёрт.
– И если я говорил иногда о революции, то всегда прибавлял: её необходимо совершить мирным путём… вот! Я никогда не был революционером…
– А на съезде вы себя назвали таким именем! – заметил чёрт.
– Но – не в смысле аграрных беспорядков! – огорчённо возразил Иванов. – Я революционер, но только… не теперь… то есть не здесь… я «революционер в области права»… но не могу же я отрицать право собственности!
И, тяжело вздохнув, Иванов потёр руками бёдра.
– Итак, – сказал чёрт, – это не вы сделали революцию?
– Поймите меня, – страдающим голосом сказал Иванов, – всё, что в ней есть разумного, сознательного, – это моя работа, всё стихийное, бессознательное – работа крайних партий… это так просто!
– Значит, правда, – сказал чёрт, – что пролетарий сам завоевал свободу?
– У вас совеем нет логики, мой дорогой! – с досадой сказал Иван Иванович. – Как мог сделать это пролетарий? Когда он заикался о свободе, в него стреляли, и он… исчезал. А я… разве я мало ходатайствовал во всех инстанциях, от участка до сената, о необходимости разрешения свободы? Я писал об этом, я говорил, я направлял молодёжь на борьбу за свободу… но я всегда ей говорил – борись миролюбиво! Я, наконец, устраивал банкеты – вы помните? – публичные банкеты, на которых я вполне открыто говорил, что пора уже… и прочее! Однако – в меня никогда не стреляли, – значит, я пользовался в глазах правительства престижем и – отсюда ясно – значит, именно мой голос сделал всю эту музыку. Я вёл себя всегда корректно и с полным уважением к чужому мнению. В ту пору, когда было не принято пить за конституцию, я скромно поднимал бокал свой «за неё!» – и все понимали, о ком идёт речь. Но допустим, что пролетарий тоже… помог делу освобождения страны… допустим! Что же из этого следует? Может ли он воспользоваться дарами свободы? Вот вопрос!
– Вы его решили? – спросил чёрт.
– Давно! – сказал Иванов, пожав плечами.
– До завоевания?..
Иванов посмотрел на чёрта и не ответил на вопрос. Осмотрев своё блестящее тело, он любовно погладил его руками и продолжал:
– Пролетарий… конечно, тоже человек, но он не пользуется доверием правительства, потому что он дерзок, некультурен и не умеет уважать чужое мнение. В него по прежнему готовы стрелять, и вообще с ним неохотно разговаривают. В обществе он… непопулярен… то есть популярен с отрицательной стороны. Он ведет себя некорректно: в то время, как я и моя партия просим только власти, он требует бог знает чего и даже кричит долой… то и это и всё прочее! Он устроил одну забастовку, она дала вполне осязательные результаты, прекрасно! Их используют в интересах развития общей культуры страны… чего же он хочет? Зачем ещё забастовки и вся эта анархия, вызывающая общую дезорганизацию хозяйства страны? Зачем создавать излишек революции? Революция, государь мой, всегда была только «переходом власти из рук абсолютизма в руки либеральных групп общества, как истинных носителей культуры».
– Это вы уже из «Слова»? – спросил чёрт.
– Для меня не важно, блондин или брюнет говорит правду! – сухо ответил Иванов.
– Значит, вы играете до 48, не более?
– Не могу же я играть в 89, согласитесь! Или в какую-то ещё более крупную игру… я не мальчик! Вы рассуждаете, как социал-демократ, то есть очень несолидно. Пролетарий должен понять – если он разумное существо, что «мы все – дети одной России». «Нужно любить всем что-нибудь одно» – вот великие слова, сказанные недавно одним моим другом на страницах «Русских ведомостей». «Нужно любить всем что-нибудь одно» – вот лозунг времени!
– Волшебное будущее! – воскликнул чёрт. – Я его вижу: капиталист и рабочий, крестьянин и помещик, солдат и генерал – все «любят что-нибудь одно»!
– Не издевайтесь! – возмущаясь, сказал Иван Иванович. – Поймите – речь идёт о благе родины, о спасении культуры… Мы на границе краха: промышленность погибает, фабриканты закрывают фабрики и переводят капиталы за границу. Вы понимаете? Вот что сделал этот пролетарий! Он губит страну!
– Иван Иванович! – ехидно подмигнув, перебил чёрт. – А что, если пролетарий, ради спасения страны, восстановит промышленность своими средствами?
– Какие у него средства! – презрительно пожав плечами, сказал Иван Иванович.
– А представьте – что он посмотрит на господ капиталистов, которые лишили народ работы и переводят свои деньги за границу в то время, когда страна умирает с голоду, он взглянет на них как на бунтовщиков, идущих против воли народа, а затем конфискует фабрики, объявит их собственностью нации…
– Что-о? – дико закричал Иван Иванович. – Это не-возможно-с! Этого никогда не было… Это не будет позволено… И, наконец… кто вы такой? Как вы смеете?
Иван Иванович сжал кулаки, бросился вперёд и – проснулся.
В кабинете было тихо и уютно. Он ощупал себя, вытер потное лицо и строго посмотрел в угол кабинета. Там, на белых кафлях печи, тускло блестел медный вентилятор…