355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906 » Текст книги (страница 24)
Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:08

Текст книги "Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)

Я предупредил её:

– Он слишком самонадеян… считает себя исключительной личностью и способен забрать себе в голову бог знает что!

Она не обратила внимания на мои слова…

– Чудак он, – сказала она, задумчиво улыбаясь. – Такой смешной, длинный… и всё философствует там в кухне… а над ним смеются за это…

Она рассказала мне, что прислуга дома считает Платона глупым за то, что он не ухаживает за горничными, не сидит у ворот, истребляя семена подсолнухов, и читает книжки. Его поведение в глазах кухарки и горничных было не свойственно дворнику, говорил он много, непонятно, – всё это раздражало людей кухни.

– Нужно посоветовать ему сдать экзамен на учителя, и пусть он отправится в деревню, – сказал я.

– Да, – согласилась Лидия Алексеевна, – это лучше для него…

Должно быть, с этого момента она усилила свое внимание к Платону – не потому, конечно, что думала открыть в нём переодетого принца сказки, а просто ей было любопытно узнать, как чувствует и рассуждает человек, который метёт двор её дома…

Наступала весна. Прилетели грачи. В старых липах, над крышей дома, целыми днями, не умолкая, раздавался громкий крик хлопотливых птиц.

Я заметил, что глаза Платона смотрят как-то странно, дальше того, что было перед ними, как будто они упорно ищут нечто необходимое ему, не находят и, удивлённо расширяясь, улыбаются невесёлой улыбкой. Он стал молчалив, и в движениях его явилась какая-то растерянность… Однажды, в тихий апрельский вечер, запирая за мной ворота, он негромко спросил:

– Можно мне придти к вам завтра?

– Пожалуйста, – сказал я. – Между пятью и шестью вечера… До свидания! Между пятью и шестью…

Он пришёл аккуратно в это время, пришёл одетый, как всегда, в свою фуфайку, смущённо улыбнулся мне и тяжело сел к столу.

Я заговорил о прочитанных им книгах, но это, видимо, не интересовало его; он отвечал рассеянно, неохотно и смотрел печальными глазами куда-то через мою голову или сквозь моё лицо. Печаль не шла к его скуластой физиономии.

Вдруг он объявил:

– Я… стихи писать начал!

Он сконфуженно взглянул на меня и спросил негромко:

– Вам это смешно?

– Нет, нисколько! – успокоил я его. – Прочитайте мне стихи, – можно?

Он улыбнулся невесёлыми глазами, положил локти на стол, опустил на них свою лохматую голову и глухим голосом отрывисто заговорил:

 
Ночь пришла. Сижу я у окна,
Сад уснул. В нём – тьма и тишина.
Я смотрю в немую ночи тьму,
И душа моя кричит невольно:
Почему мне тяжело и больно?
Почему?
 

От его стихов пахло махоркой, от сапог – дёгтем, фуфайка на локтях была протёрта, у ворота она не имела пуговиц, и я видел, как тяжело и сильно бились жилы на шее Платона. Он, глядя в стол, читал:

 
Нет нигде душе моей ответа…
Душной тьмою всё кругом одето…
Спит земля, и влажный воздух нем…
Только моё сердце громко бьётся —
О, зачем она всегда смеётся?
О, зачем?
 

Он замолчал, поднял голову, и брови его вопросительно поднялись.

– Ну, что?

Я хотел обратить его лирику в шутку.

– Нехорошо! – сказал я, усмехаясь. – Нужно, чтоб или оба смеялись или – оба плакали… Есть у вас ещё стихи?

– Есть, – тихо сказал он и, снова опустив голову, медленно начал читать:

 
Прощай! Душа – тоской полна…
Я вновь, как прежде, одинок,
И снова жизнь моя темна.
Прощай, мой ясный огонёк!..
Прощай!
 
 
Прощай. Я поднял паруса,
Стою печально у руля,
И резвых чаек голоса
Да белой пены полоса —
Всё, чем прощается земля
Со мной… Прощай!
 

Глухой голос его звучал однотонно, напоминая о чтении псалтыря над усопшим. Он помолчал, взглянул на меня и, вздохнув, продолжал:

 
Даль моря мне грозит бедой,
И червь тоски мне душу гложет,
И грозно воет вал седой…
Но – море всей своей водой
Тебя из сердца смыть не может!..
Прощай!
 

Он замолчал, сидя неподвижно. Мне было неловко, я не знал, как помочь ему? Подумав, я решил действовать, как хирург, – сразу отсечь ненужное. Я спросил:

– Вы – влюбились?

– Ну да, – тихо сказал он.

– Кто она? Горничная Феклуша?

Он удивлённо поднял брови и ответил:

– Лидия Алексеевна…

Разумеется, я знал это, но не ожидал, что он скажет так прямо, и мне не хотелось слышать об этом из его уст. Мне было немного неприятно и очень смешно.

– Послушайте, голубчик, – заговорил я как мог серьёзно и ласково, – поймите, что ведь это же – забавно!

– Забавно? – тихо вскричал он, и глаза его удивлённо расширились.

– Ну да! – сказал я. – Мне прямо-таки трудно говорить с вами серьёзно…

– Почему? – повторил он сдавленный крик.

– Да, – вы подумайте: вам девятнадцать лет… ну, вы там кое-что видели, кое-что знаете, но – разве вы пара ей? Она – девушка образованная, с тонкими вкусами… ей органически враждебно всё грубое, – да не в этом дело, наконец! – а в полной невозможности такого сочетания, как она и вы… Человек неглупый, вы сами должны чувствовать эту невозможность…

– А я – не чувствую… – тихо, но упрямо сказал он и тем же тоном спросил: – Разве я не человек, как все?

Я пожал плечами и снова начал говорить ему, а он смотрел на меня серыми глазами, и я видел, что мои слова не действуют на него.

– И, наконец, – сказал я, отходя в сторону от Платона, – Лидия Алексеевна любит меня…

Он медленно встал со стула, плотно сжал губы, сгорбился и, забыв подать мне руку, ушёл…

Я посмотрел вслед ему и почувствовал, что мне надо серьёзно вмешаться в эту забавную, но неприятную историю…

На другой же день, вечером, я пришёл к Лидии Алексеевне и, осторожно, чтобы не очень насмешить её, но в то же время достаточно внушительно, сказал ей, что, пожалуй, будет лучше, если она перестанет обращать внимание на своего дворника.

– Почему? – удивлённо спросила она. – С ним очень интересно говорить… Иногда его рассказы, несмотря на их грубость, так трогательны… и так ярко рисуют жизнь простых людей… Почему же, деспот, я не должна разговаривать с ним?

Тогда я сказал прямо, что Платон влюбился в неё и что первая любовь, – какова бы она ни была, – на всю жизнь формирует сердце мужчины… Она брезгливо вздрогнула, её глазки сделались круглыми от изумления, щёчки ярко вспыхнули, и она взволнованно забегала по комнате, обиженная и смущённая.

– Как он смеет! – растерянно восклицала она. – Он? У него потные руки… и такие красные… и уши тоже красные… Но – как я сама не догадалась? Вот… смешной! Мне и жалко его… и это так нехорошо… Вы говорите – сочинил стихи?

– Даже, кажется, недурные, – заметил я.

– Нет, как же это я сама не заметила? Право, это интересно… влюблённый демократ… роман! Ах, боже мой! Но что же теперь с ним делать, Филипп Васильевич? Необходимо отказать ему от места, да?

– Отнюдь – не сейчас! – посоветовал я. – Зачем же оскорблять человека, когда можно обойтись без этого? Отказать ему от места, конечно, необходимо, но нужно сделать это осторожно… не вдруг…

– Я бы хотела всё-таки посмотреть его стихи, – задумчиво сказала она…

Вскоре я искренно и горько раскаялся в том, что дал такой совет, упустив из вида ребяческое легкомыслие Лидочки.

На другой же день я уехал из города, а через два-три дня уже все в доме знали, что дворник влюблён в барышню. Происходили, – как я потом узнал, – весёлые и, надо сказать правду, злые сценки.

– Платон! – звала Лидочка.

Он являлся.

– Вы любите меня? – ласково спрашивала она.

– Да! – твёрдо говорил дворник.

– Очень?

– Да, – повторял он.

– И, если бы я попросила вас о чём-нибудь, – мечтательно рассматривая его скуластое лицо, таинственно и тихо говорила Лидочка, – ведь вы всё сделаете для меня, Платон?

– Всё! – с непоколебимой уверенностью отвечал дворник.

– Ну, если так, – восторженно улыбаясь, продолжала она, – если так, дорогой мой Платон…

Лицо её становилось печальным, и, глубоко вздыхая, она заканчивала:

– Поставьте самовар…

Он шёл и ставил самовар, а скулы у него становились острее, и глаза всё глубже уходили под лоб.

Иногда Лидочка, расспросив Платона о силе его любви, заставляла его вымыть её грязные калоши или посылала его с запиской к подруге, и во всём, о чём она его просила, она всегда задевала его любовь.

Вечером, когда собирались гости, она звала Платона, заставляла его читать стихи, и он читал, низко опустив голову, не глядя ни на кого. Его хвалили, он кланялся, а лицо у него было каменное. Лидочка при нём же говорила гостям:

– Ведь недурно, не правда ли? Иногда печатаются стихи хуже этих. Эти – неловки, но искренни… мне известно, что поэт действительно влюблён и – безнадёжно! На пути к его счастью стоят сословные предрассудки и холодное сердце той, которую он воспевает…

Я нахожу, что она обращалась с юношей неосторожно и незаслуженно зло… Мне кажется, что его любовь – оскорбляла её самолюбие и она немножко мстила за это бедняку… Впрочем – и все другие относились к нему не лучше. Старик-профессор был очень добрый человек, он любил любовью мудреца всех насекомых, но и он находил удовольствие в шутках над юношей.

– Послушайте, поэт! – говорил он. – Убедительно прошу вас, не наваливайте вы так много навоза на грядки для спаржи! Я не однажды говорил вам это, а вы всё забываете… и я останусь без спаржи, если дело пойдёт так плохо… Я, впрочем, не сержусь, я понимаю ваше положение… Вас влечёт в Аркадию… Что ж? Законно: в детстве человек болеет корью и скарлатиной, в юности он влюбляется, пишет стихи и мечтает о подвигах… трата времени не очень полезная для жизни… но всё же это лучше, чем благоразумие старости!

Профессор всегда говорил длинно, красноречие его было скучновато, но ему оно нравилось.

Шутила и прислуга – она, конечно, шутила проще и грубее. И, очевидно, все шутки попадали в цель метко, ибо цель была достаточно велика. Но изобретательнее всех была Лидочка, – я не могу скрыть этого и не одобряю, конечно.

Вечерами, при луне, она красиво и задумчиво садилась у открытого окна и громко говорила подругам о том, что любовь – не знает преград, что для неё – нет дворян, нет крестьян, а есть только мужчина, человек, любимый. Платон слышал это.

Потом она звала его, смотрела холодно и сухо в его лицо и заставляла что-нибудь сделать для неё.

Она играла меланхолические пьесы, нежно трогавшие душу влюблённого мягкими и ласковыми аккордами, она пела нежные, тихие песенки, в которых звучало ожидание ласки и тоска о милом, и всё это она делала так, чтобы дворник видел, слышал, чувствовал…

Однажды он подошёл к ней в саду и сказал:

– Зачем вы смеетесь надо мной? Что смешного в том, что я люблю вас? Скоро я уйду из города… мне хочется помнить вас ласковой, доброй… не мучайте меня!

Говорил он тихо и стоял неподвижно, но Лидочка чего-то испугалась в нём и убежала, ни слова не сказав ему.

Но на другой день она не могла отказать себе в удовольствии ещё немножко помучить его, – призвала в комнаты и заставила читать стихи перед двумя её подругами. В стихах шла речь о молодом, крепком дубе, – одна из его веток коснулась лица королевы, и королева приказала срубить дуб. Стихи были неуклюжие; барышни, слушая их, улыбались…

Кончилось это тем, что однажды утром я получил записку от Лидочки:

«Немедленно приезжайте Платоном несчастие Лида».

Она встретила меня растерянная, бледная, полубольная.

– Вы знаете – он застрелился!

– Неужели? – воскликнул я, тяжело поражённый.

– Да, да! Вот вам! – нервозно бегая по комнате, говорила она. – И в этом виноваты вы, вы!

– Я?

– Конечно! Надо было тогда же, сразу отказать ему от места, а вы сказали – нельзя! Вот теперь… Бедный! Мне его жалко…

На глазах у неё сверкали слёзы, видно было, что плохо спала ночь и много плакала…

– Если бы я знала, что он… серьёзно… я бы не позволяла себе шутить, – говорила она, приложив платок к лицу и вздрагивая. – Говорят, он ещё жив… поезжайте к нему! Я не могу… я потом… Папа так расстроен… и всем его жалко… он был такой оригинальный!

Дитя! Она и тут говорила о нём, как о сломанной игрушке…

Я тотчас же поехал в больницу и по дороге печально думал о Платоне. Он казался таким крепким, твёрдым – и вот, при первом же столкновении с жизнью, опрокинут и разбит. Этой неустойчивости, вполне понятной в культурном человеке, живущем нервной жизнью, я не понимал в Платоне…

Он лежал вверх лицом, жёлтый, бескровный, с морщинами на лице; глаза у него потемнели, стали огромными, и в них застыла тоска и боль. Его длинная, жилистая рука бессильно свесилась с койки, почти касаясь пальцами пола. Он долго смотрел мне в лицо тяжёлым взглядом и молчал… Наконец, сквозь зубы, скрипящим голосом, задыхаясь от слабости, он с усилием сказал мне:

– Спросите их… вот я – работал на них… чтобы им жилось удобнее и чище… за что же они изувечили меня?

Глаза его закрылись. Я поднял его руку, положил её на койку и ласково заговорил:

– Мой друг, не надо судить людей так строго… Вот – выздоровеете вы, и – всё это разъяснится… Ведь вы же знаете – они хорошие люди…

Не открывая глаз, он сказал:

– Там у меня… остались книги… пошлите их в Ростов… столяру Евсею Скрябину… не забудьте!

– Хорошо, я пошлю!

Вынув записную книжку, я занёс в неё адрес столяра, а он всё лежал неподвижно. В груди его глухо хрипело, и огромные, тёмные пятна на месте глаз делали его лицо мёртвым.

Я смотрел на него, молчал, и мне было неловко оставаться, неловко уйти.

Наконец, он открыл глаза и прошептал:

– Уходите!

– До свидания! – сказал я.

Он ответил мне движением руки.

Медленно, с неприятным, едким чувством в груди, я пошёл из палаты и когда вышел в коридор, то услыхал хриплый голос Платона:

– Сиделка… не пускайте ко мне… никого…

Очевидно, он думал, что придёт Лидочка.

Ночью он умер.

…Исполняя его поручение, я послал в Ростов книги, оставленные им, – тетрадки со стихами он сжёг в печи, сказала мне прислуга, – но среди книг мне попался перечёркнутый листок почтовой бумаги, и на нём торопливо были написаны вот эти строки:

«Медленно и долго поднимался я с низу жизни к вам, на вершину её, и на всё в пути моём я смотрел жадными глазами соглядатая, идущего в землю обетованную…»

Я взял листок себе на память о Платоне; недавно, роясь в столе, нашёл его и вспомнил о юноше… и – вот рассказал о нём.

Девочка

Однажды вечером, усталый от работы, я лежал на земле у стены большого каменного дома – печального, старого здания; красные лучи заходящего солнца обнажали глубокие трещины и наросты грязи на стене его.

Внутри дома день и ночь – точно крысы в тёмном погребе – суетились голодные, грязные люди, их тела всегда были полуодеты в лохмотья, а тёмные души – наги и так же грязны, как тела.

Из окон дома медленно и густо, как серый дым пожара, летел однообразный гул жизни, горевшей в нём. Я слушал этот давно знакомый мне тревожный и унылый шум и дремал, не ожидая услышать хотя бы краткий, новый звук.

Но где-то близко от меня, из груды пустых бочек и поломанных ящиков, вдруг раздался тихий, нежный голос:

 
Спи, милая! Спи, детёночка!..
Баю-баюшки-баю,
Баю девочку мою…
 

Раньше я не слыхал, чтоб в этом доме матери баюкали детей такими, любящими голосами. Я тихо встал, посмотрел за бочки и увидел: в одном из ящиков сидела маленькая девочка. Низко наклонив русую, кудрявую головку, она тихо покачивалась и задумчиво напевала:

 
Уж ты спи, ты усни,
Угомон тебя возьми…
 

В маленьких, грязных ручонках она держала черенок деревянной ложки, окутанный в красную тряпку, и смотрела на него большими, грустными глазками.

Красивые глазки были у неё, ясные, мягкие и – не по-детски печальные. Заметив их выражение, я уже не видел грязи на лице и руках девочки.

Над нею, в воздухе, как тучи сажи и пепла, носились крики, ругань, пьяный смех и плач, вокруг неё на грязной земле всё было изломано, исковеркано, и лучи вечернего солнца, окрашивая обломки разбитых ящиков и бочек в красный цвет, придавали им зловещее и странное сходство с остатками какого-то большого организма, разрушенного тяжёлой и суровой рукой нищеты.

Нечаянно я пошевелился – девочка вздрогнула, увидела меня, её глаза подозрительно сузились, и вся она боязливо съёжилась, точно мышонок перед кошкой.

Улыбаясь, я смотрел на её чумазое, печальное и робкое лицо; губы она крепко сжала, и тонкие брови её вздрагивали.

Вот она встала на ноги, деловито отряхнула своё рваное, когда-то розовое платье, сунула в карман свою куклу и звенящим, ясным голосом спросила меня:

– Чего глядишь?

Было ей лет одиннадцать; тоненькая, худая, она внимательно осматривала меня, а брови её всё дрожали.

– Ну? – продолжала она, помолчав. – Чего надо?

– Ничего, играй себе, я уйду… – сказал я.

Тогда она шагнула ко мне, её лицо брезгливо сморщилось, и громко, ясно она сказала:

– Пойдём со мной за пятиалтынный…

Я не сразу понял её, только, помню, вздрогнул в предчувствии чего-то ужасного.

А она подошла вплоть ко мне, прижалась плечом к моему боку и, отвернув лицо своё в сторону от моего взгляда, продолжала говорить тусклым и скучным голосом:

– Ну, идём, что ли… Неохота мне на улице гостя искать… Да и выйти-то не в чем – мамкин любовник и моё платье пропил… Ну, идём…

Молча и тихо я стал отталкивать её от себя, а она взглянула мне в глаза подозрительно-недоумевающим взглядом, губы у неё странно искривились, она подняла голову и, глядя куда-то вверх широко открытыми, ясными, печальными глазками, негромко и скучно проговорила:

– Ты что кобенишься? Думаешь – я маленькая, так кричать буду? Не бойся, это я прежде кричала… а теперь…

И, не окончив свою речь, она равнодушно плюнула…

Я ушёл от неё, унося в своём сердце тяжёлый ужас и печальный взгляд ясных, детских глаз.

А.П. Чехов

очерк

Однажды он позвал меня к себе в деревню Кучук-Кой, где у него был маленький клочок земли и белый двухэтажный домик. Там, показывая мне свое «имение», он оживленно заговорил:

– Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей. Знаете, я выстроил бы этакое светлое здание – очень светлое, с большими окнами и с высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструменты, пчельник, огород, фруктовый сад; можно бы читать лекции по агрономии, метеорологии, учителю нужно все знать, батенька, все!

Он вдруг замолчал, кашлянул, посмотрел на меня сбоку и улыбнулся своей мягкой, милой улыбкой, которая всегда так неотразимо влекла к нему и возбуждала особенное, острое внимание к его словам.

– Вам скучно слушать мои фантазии? А я люблю говорить об этом. Если б вы знали, как необходим русской деревне хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича! Учитель должен быть артист, художник, горячо влюбленный в свое дело, а у нас – это чернорабочий, плохо образованный человек, который идет учить ребят в деревню с такой же охотой, с какой пошел бы в ссылку. Он голоден, забит, запуган возможностью потерять кусок хлеба. А нужно, чтобы он был первым человеком в деревне, чтобы он мог ответить мужику на все его вопросы, чтобы мужики признавали в нем силу, достойную внимания и уважения, чтобы никто не смел орать на него… унижать его личность, как это делают у нас все: урядник, богатый лавочник, поп, становой, попечитель школы, старшина и тот чиновник, который носит звание инспектора школ, но заботится не о лучшей постановке образования, а только о тщательном исполнении циркуляров округа. Нелепо же платить гроши человеку, который призван воспитывать народ, – вы понимаете? – воспитывать народ! Нельзя же допускать, чтоб этот человек ходил в лохмотьях, дрожал от холода в сырых, дырявых школах, угорал, простужался, наживал себе к тридцати годам лярингит, ревматизм, туберкулез… ведь это же стыдно нам! Наш учитель восемь, девять месяцев в году живет, как отшельник, ему не с кем сказать слова, он тупеет в одиночестве, без книг, без развлечений. А созовет он к себе товарищей – его обвинят в неблагонадежности, – глупое слово, которым хитрые люди пугают дураков!.. Отвратительно все это… какое-то издевательство над человеком, который делает большую, страшно важную работу. Знаете, – когда я вижу учителя, – мне делается неловко перед ним и за его робость, и за то, что он плохо одет, мне кажется, что в этом убожестве учителя и сам я чем-то виноват… серьезно!

Он замолчал, задумался и, махнув рукой, тихо сказал:

– Такая нелепая, неуклюжая страна – эта наша Россия.

Тень глубокой грусти покрыла его славные глаза, тонкие лучи морщин окружили их, углубляя его взгляд. Он посмотрел вокруг и пошутил над собой:

– Видите – целую передовую статью из либеральной газеты я вам закатил. Пойдемте – чаю дам за то, что вы такой терпеливый…

Это часто бывало у него: говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей. И в этой мягкой, грустной усмешке чувствовался тонкий скептицизм человека, знающего цену слов, цену мечтаний. И еще в этой усмешке сквозила милая скромность, чуткая деликатность…

Мы тихонько и молча пошли в дом. Тогда был ясный, жаркий день; играя яркими лучами солнца, шумели волны; под горой ласково повизгивала чем-то довольная собака. Чехов взял меня под руку и, покашливая, медленно проговорил:

– Это стыдно и грустно, а верно: есть множество людей, которые завидуют собакам…

И тотчас же, засмеявшись, добавил:

– Я сегодня говорю все дряхлые слова… значит – старею!

Мне очень часто приходилось слышать от него:

– Тут, знаете, один учитель приехал… больной, женат – у вас нет возможности помочь ему? Пока я его уже устроил…

Или:

– Слушайте, Горький, – тут один учитель хочет познакомиться с вами. Он не выходит, болен. Вы бы сходили к нему – хорошо?

Или:

– Вот учительницы просят прислать книг…

Иногда я заставал у него этого «учителя»: обыкновенно учитель, красный от сознания своей неловкости, сидел на краешке стула и в поте лица подбирал слова, стараясь говорить глаже и «образованнее», или, с развязностью болезненно застенчивого человека, весь сосредоточивался на желании не показаться глупым в глазах писателя и осыпал Антона Павловича градом вопросов, которые едва ли приходили ему в голову до этого момента.

Антон Павлович внимательно слушал нескладную речь; в его грустных глазах поблескивала улыбка, вздрагивали морщинки на висках, и вот своим глубоким, мягким, точно матовым голосом он сам начинал говорить простые, ясные, близкие к жизни слова – слова, которые как-то сразу упрощали собеседника: он переставал стараться быть умником, от чего сразу становился и умнее, и интереснее…

Помню, один учитель – высокий, худой, с желтым, голодным лицом и длинным горбатым носом, меланхолически загнутым к подбородку, – сидел против Антона Павловича и, неподвижно глядя в лицо ему черными глазами, угрюмо басом говорил:

– Из подобных впечатлений бытия на протяжении педагогического сезона образуется такой психический конгломерат, который абсолютно подавляет всякую возможность объективного отношения к окружающему миру. Конечно, мир есть не что иное, как только наше представление о нем…

Тут он пустился в область философии и зашагал по ней, напоминая пьяного на льду.

– А скажите, – негромко и ласково спросил Чехов, – кто это в вашем уезде бьет ребят?

Учитель вскочил со стула и возмущенно замахал руками:

– Что вы! Я? Никогда! Бить?

И обиженно зафыркал.

– Вы не волнуйтесь, – продолжал Антон Павлович, успокоительно улыбаясь, – разве я говорю про вас? Но я помню – читал в газетах – кто-то бьет, именно в вашем уезде…

Учитель сел, вытер вспотевшее лицо и, облегченно вздохнув, глухим басом заговорил:

– Верно! Был один случай. Это – Макаров. Знаете – неудивительно! Дико, но – объяснимо. Женат он, четверо детей, жена – больная, сам тоже – в чахотке, жалованье – двадцать рублей… а школа – погреб, и учителю – одна комната. При таких условиях – ангела божия поколотишь безо всякой вины, а ученики – они далеко не ангелы, уж поверьте!

И этот человек, только что безжалостно поражавший Чехова своим запасом умных слов, вдруг, зловеще покачивая горбатым носом, заговорил простыми, тяжелыми, точно камни, словами, ярко освещая проклятую, грозную правду той жизни, которой живет русская деревня…

Прощаясь с хозяином, учитель взял обеими руками его небольшую сухую руку с тонкими пальцами и, потрясая ее, сказал:

– Шел я к вам, будто к начальству – с робостью и дрожью, надулся, как индейский петух, хотел показать вам, что, мол, и я не лыком шит… а ухожу вот – как от хорошего, близкого человека, который все понимает. Великое это дело – все понимать! Спасибо вам! Иду. Уношу с собой хорошую, добрую мысль: крупные-то люди проще, и понятливее, и ближе душой к нашему брату, чем все эти мизеры, среди которых мы живем. Прощайте! Никогда я не забуду вас…

Нос у него вздрогнул, губы сложились в добрую улыбку, и он неожиданно добавил:

– А собственно говоря, и подлецы – тоже несчастные люди, – черт их возьми!

Когда он ушел, Антон Павлович посмотрел вслед ему, усмехнулся и сказал:

– Хороший парень. Недолго проучит…

– Почему?

– Затравят… прогонят…

Подумав, он добавил негромко и мягко:

– В России честный человек – что-то вроде трубочиста, которым няньки пугают маленьких детей…

Мне кажется, что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой, и я не раз наблюдал, как люди сбрасывали с себя пестрые наряды книжных фраз, модных слов и все прочие дешевенькие штучки, которыми русский человек, желая изобразить европейца, украшает себя, как дикарь раковинами и рыбьими зубами. Антон Павлович не любил рыбьи зубы и петушиные перья; все пестрое, гремящее и чужое, надетое человеком на себя для «пущей важности», вызывало в нем смущение, и я замечал, что каждый раз, когда он видел пред собой разряженного человека, им овладевало желание освободить его от всей этой тягостной и ненужной мишуры, искажавшей настоящее лицо и живую душу собеседника. Всю жизнь А.Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренно свободен и никогда не считался с тем, чего одни – ожидали от Антона Чехова, другие, более грубые, – требовали. Он не любил разговоров на «высокие» темы, – разговоров, которыми этот милый русский человек так усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов.

Красиво простой, он любил все простое, настоящее, искреннее, и у него была своеобразная манера опрощать людей.

Однажды его посетили три пышно одетые дамы; наполнив его комнату шумом шелковых юбок и запахом крепких духов, они чинно уселись против хозяина, притворились, будто бы их очень интересует политика, и – начали «ставить вопросы».

– Антон Павлович! А как вы думаете, чем кончится война?

Антон Павлович покашлял, подумал и мягко, тоном серьезным, ласковым ответил:

– Вероятно – миром…

– Ну, да, конечно! Но кто же победит? Греки или турки?

– Мне кажется – победят те, которые сильнее…

– А кто, по-вашему, сильнее? – наперебой спрашивали дамы.

– Те, которые лучше питаются и более образованны…

– Ах, как это остроумно! – воскликнула одна.

– А кого вы больше любите – греков или турок? – спросила другая.

Антон Павлович ласково посмотрел на нее и ответил с кроткой, любезной улыбкой:

– Я люблю – мармелад… а вы – любите?

– Очень! – оживленно воскликнула дама.

– Он такой ароматный! – солидно подтвердила другая.

И все три оживленно заговорили, обнаруживая по вопросу о мармеладе прекрасную эрудицию и тонкое знание предмета. Было очевидно – они очень довольны тем, что не нужно напрягать ума и притворяться серьезно заинтересованными турками и греками, о которых они до этой поры и не думали.

Уходя, они весело пообещали Антону Павловичу:

– Мы пришлем вам мармеладу!

– Вы славно беседовали! – заметил я, когда они ушли.

Антон Павлович тихо рассмеялся и сказал:

– Нужно, чтоб каждый человек говорил своим языком…

Другой раз я застал у него молодого, красивенького товарища прокурора. Он стоял пред Чеховым и, потряхивая кудрявой головой, бойко говорил:

– Рассказом «Злоумышленник» вы, Антон Павлович, ставите предо мной крайне сложный вопрос. Если я признаю в Денисе Григорьеве наличность злой воли, действовавшей сознательно, я должен, без оговорок, упечь Дениса в тюрьму, как этого требуют интересы общества. Но он дикарь, он не сознавал преступности деяния, мне его жалко! Если же я отнесусь к нему как к субъекту, действовавшему без разумения, и поддамся чувству сострадания, – чем я гарантирую общество, что Денис вновь не отвинтит гайки на рельсах и не устроит крушения? Вот вопрос! Как же быть?

Он замолчал, откинул корпус назад и уставился в лицо Антону Павловичу испытующим взглядом. Мундирчик на нем был новенький, и пуговицы на груди блестели так же самоуверенно и тупо, как глазки на чистеньком личике юного ревнителя правосудия.

– Если б я был судьей, – серьезно сказал Антон Павлович, – я бы оправдал Дениса…

– На каком основании?

– Я сказал бы ему: «Ты, Денис, еще не дозрел до типа сознательного преступника, ступай – и дозрей!»

Юрист засмеялся, но тотчас же вновь стал торжественно серьезен и продолжал:

– Нет, уважаемый Антон Павлович, – вопрос, поставленный вами, может быть разрешен только в интересах общества, жизнь и собственность которого я призван охранять. Денис – дикарь, да, но он – преступник, вот истина!

– Вам нравится граммофон? – вдруг ласково спросил Антон Павлович.

– О да! Очень! Изумительное изобретение! – живо отозвался юноша.

– А я терпеть не могу граммофонов! – грустно сознался Антон Павлович.

– Почему?

– Да они же говорят и поют, ничего не чувствуя. И все у них карикатурно выходит, мертво… А фотографиею вы не занимаетесь?

Оказалось, что юрист – страстный поклонник фотографии; он тотчас же с увлечением заговорил о ней, совершенно не интересуясь граммофоном, несмотря на свое сходство с этим «изумительным изобретением», тонко и верно подмеченное Чеховым. Снова я видел, как из мундира выглянул живой и довольно забавный человечек, который пока еще чувствовал себя в жизни, как щенок на охоте.

Проводив юношу, Антон Павлович угрюмо сказал:

– Вот этакие прыщи на… сиденье правосудия – распоряжаются судьбой людей.

И, помолчав, добавил:

– Прокуроры очень любят удить рыбу. Особенно – ершей!

Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость – искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными. Пошлость всегда находила в нем жестокого и острого судью.

Кто-то рассказывал при нем, что издатель популярного журнала, человек, постоянно рассуждающий о необходимости любви и милосердия к людям, – совершенно неосновательно оскорбил кондуктора на железной дороге и что вообще этот человек крайне грубо обращается с людьми, зависимыми от него.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю