355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906 » Текст книги (страница 25)
Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:08

Текст книги "Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)

– Ну, еще бы, – сказал Антон Павлович, хмуро усмехаясь, – ведь он же аристократ, образованный… он же в семинарии учился! Отец его в лаптях ходил, а он носит лаковые ботинки…

И в тоне этих слов было что-то, что сразу сделало «аристократа» ничтожным и смешным.

– Очень талантливый человек! – говорил он об одном журналисте. – Пишет всегда так благородно, гуманно… лимонадно. Жену свою ругает при людях дурой. Комната для прислуги у него сырая, и горничные постоянно наживают ревматизм…

– Вам, Антон Павлович, нравится NN?

– Да… очень. Приятный человек, – покашливая, соглашается Антон Павлович. – Все знает. Читает много. У меня три книги зачитал. Рассеянный он, сегодня скажет вам, что вы чудесный человек, а завтра кому-нибудь сообщит, что вы у мужа вашей любовницы шелковые носки украли, черные, с синими полосками…

Кто-то при нем жаловался на скуку и тяжесть «серьезных» отделов в толстых журналах.

– А вы не читайте этих статей, – убежденно посоветовал Антон Павлович. – Это же дружеская литература… литература приятелей. Ее сочиняют господа Краснов, Чернов и Белов. Один напишет статью, другой возразит, а третий примиряет противоречия первых. Похоже, как будто они в винт с болваном играют. А зачем все это нужно читателю, – никто из них себя не спрашивает.

Однажды пришла к нему какая-то полная дама, здоровая, красивая, красиво одетая, и начала говорить «под Чехова»:

– Скучно жить, Антон Павлович! Все так серо: люди, небо, море, даже цветы кажутся мне серыми. И нет желаний… душа в тоске… Точно какая-то болезнь…

– Это – болезнь! – убежденно сказал Антон Павлович. – Это болезнь. По-латыни она называется morbus [1]1
  болезнь (лат.).


[Закрыть]
pritvorialis.

Дама, к ее счастью, видимо, не знала по-латыни, а может быть, скрыла, что знает.

– Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать землю, – говорил он, усмехаясь своей умной усмешкой. – Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет и жужжит. Нужно встряхивать кожей и махать хвостом. О чем он жужжит? Едва ли ему понятно это. Просто – характер у него беспокойный и заявить о себе хочется – мол, тоже на земле живу! Вот видите – могу даже жужжать, обо всем могу жужжать! Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, а ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал. Только однажды Скабичевский произвел на меня впечатление, он написал, что я умру в пьяном виде под забором…

В его серых, грустных глазах почти всегда мягко искрилась тонкая насмешка, но порою эти глаза становились холодны, остры и жестки; в такие минуты его гибкий, задушевный голос звучал тверже, и тогда – мне казалось, что этот скромный, мягкий человек, если он найдет нужным, может встать против враждебной ему силы крепко, твердо и не уступит ей.

Порою же казалось мне, что в его отношении к людям было чувство какой-то безнадежности, близкое к холодному, тихому отчаянию.

– Странное существо – русский человек! – сказал он однажды. – В нем, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нем остается какой-то серый хлам. Чтобы хорошо жить, по-человечески – надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего, кроме «Новостей терапии», не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни – простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения в Змиеве и Сморгони, – об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия – страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе. Психология у них – собачья: бьют их – они тихонько повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают – они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвостиками…

Тоскливое и холодное презрение звучало в этих словах. Но, презирая, он сожалел, и когда, бывало, при нем ругнешь кого-нибудь, Антон Павлович сейчас же вступится:

– Ну, зачем вы? Он же старик, ему же семьдесят лет…

Или:

– Он же ведь еще молодой, это же по глупости…

И, когда он говорил так, – я не видел на его лице брезгливости…

В юности пошлость кажется только забавной и ничтожной, но понемногу она окружает человека, своим серым туманом пропитывает мозг и кровь его, как яд и угар, и человек становится похож на старую вывеску, изъеденную ржавчиной: как будто что-то изображено на ней, а что? – не разберешь.

Антон Чехов уже в первых рассказах своих умел открыть в тусклом море пошлости ее трагически мрачные шутки; стоит только внимательно прочитать его «юмористические» рассказы, чтобы убедиться, как много за смешными словами и положениями – жестокого и противного скорбно видел и стыдливо скрывал автор.

Он был как-то целомудренно скромен, он не позволял себе громко и открыто сказать людям: «да будьте же вы… порядочнее!» – тщетно надеясь, что они сами догадаются о настоятельной необходимости для них быть порядочнее. Ненавидя все пошлое и грязное, он описывал мерзости жизни благородным языком поэта, с мягкой усмешкой юмориста, и за прекрасной внешностью его рассказов мало заметен полный горького упрека их внутренний смысл.

Почтеннейшая публика, читая «Дочь Альбиона», смеется и едва ли видит в этом рассказе гнуснейшее издевательство сытого барина над человеком одиноким, всему и всем чужим. И в каждом из юмористических рассказов Антона Павловича я слышу тихий, глубокий вздох чистого, истинно человеческого сердца, безнадежный вздох сострадания к людям, которые не умеют уважать свое человеческое достоинство и, без сопротивления подчиняясь грубой силе, живут, как рабы, ни во что не верят, кроме необходимости каждый день хлебать возможно более жирные щи, и ничего не чувствуют, кроме страха, как бы кто-нибудь сильный и наглый не побил их.

Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него не умел так беспощадно правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины.

Его врагом была пошлость; он всю жизнь боролся с ней, ее он осмеивал и ее изображал бесстрастным, острым пером, умея найти плесень пошлости даже там, где с первого взгляда, казалось, все устроено очень хорошо, удобно, даже – с блеском… И пошлость за это отомстила ему скверненькой выходкой, положив его труп – труп поэта – в вагон для перевозки «устриц».

Грязно-зеленое пятно этого вагона кажется мне именно огромной, торжествующей улыбкой пошлости над уставшим врагом, а бесчисленные «воспоминания» уличных газет – лицемерной грустью, за которой я чувствую холодное, пахучее дыхание все той же пошлости, втайне довольной смертью врага своего.

Читая рассказы Антона Чехова, чувствуешь себя точно в грустный день поздней осени, когда воздух так прозрачен и в нем резко очерчены голые деревья, тесные дома, серенькие люди. Все так странно – одиноко, неподвижно и бессильно. Углубленные синие дали – пустынны и, сливаясь с бледным небом, дышат тоскливым холодом на землю, покрытую мерзлой грязью. Ум автора, как осеннее солнце, с жестокой ясностью освещает избитые дороги, кривые улицы, тесные и грязные дома, в которых задыхаются от скуки и лени маленькие жалкие люди, наполняя дома свои неосмысленной, полусонной суетой. Вот тревожно, как серая мышь, шмыгает «Душечка» – милая, кроткая женщина, которая так рабски, так много умеет любить. Ее можно ударить по щеке, и она даже застонать громко не посмеет, кроткая раба. Рядом с ней грустно стоит Ольга из «Трех сестер»: она тоже много любит и безропотно подчиняется капризам развратной и пошлой жены своего лентяя брата, на ее глазах ломается жизнь ее сестер, а она плачет и никому ничем не может помочь, и ни одного живого, сильного слова протеста против пошлости нет в ее груди.

Вот слезоточивая Раневская и другие бывшие хозяева «Вишневого сада» – эгоистичные, как дети, и дряблые, как старики. Они опоздали вовремя умереть и ноют, ничего не видя вокруг себя, ничего не понимая, – паразиты, лишенные силы снова присосаться к жизни. Дрянненький студент Трофимов красно говорит о необходимости работать и – бездельничает, от скуки развлекаясь глупым издевательством над Варей, работающей не покладая рук для благополучия бездельников.

Вершинин мечтает о том, как хороша будет жизнь через триста лет, и живет, не замечая, что около него все разлагается, что на его глазах Соленый от скуки и по глупости готов убить жалкого барона Тузенбаха.

Проходит перед глазами бесчисленная вереница рабов и рабынь своей любви, своей глупости и лени, своей жадности к благам земли; идут рабы темного страха пред жизнью, идут в смутной тревоге и наполняют жизнь бессвязными речами о будущем, чувствуя, что в настоящем – нет им места…

Иногда в их серой массе раздается выстрел, это Иванов или Треплев догадались, что им нужно сделать, и – умерли.

Многие из них красиво мечтают о том, как хороша будет жизнь через двести лет, и никому не приходит в голову простой вопрос: да кто же сделает ее хорошей, если мы будем только мечтать?

Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скучных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал:

– Скверно вы живете, господа!

Пятый день повышена температура, а лежать не хочется. Серенький финский дождь кропит землю мокрой пылью. На форте Инно бухают пушки, их «пристреливают». По ночам лижет облака длинный язык прожектора, зрелище отвратительное, ибо не дает забыть о дьявольском наваждении – войне.

Читал Чехова. Если б он не умер десять лет тому назад, война, вероятно, убила бы его, отравив сначала ненавистью к людям. Вспомнил его похороны.

Гроб писателя, так «нежно любимого» Москвою, был привезен в каком-то зеленом вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: «Для устриц». Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более; очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках – женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В.А.Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:

– Ах, он был удивительно милый и так остроумен…

Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околоточный на толстой белой лошади. Все это и еще многое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике.

В одном из писем к старику А.С.Суворину Чехов сказал:

«Нет ничего скучнее и непоэтичнее, так сказать, как прозаическая борьба за существование, отнимающая радость жизни и вгоняющая в апатию».

Этими словами выражено очень русское настроение, вообще, на мой взгляд, не свойственное А.П. В России, где всего много, но нет у людей любви к труду, так мыслит большинство. Русский любуется энергией, но – плохо верит в нее. Писатель активного настроения – например, Джек Лондон – невозможен в России. Хотя книги Лондона читаются у нас охотно, но я не вижу, чтоб они возбуждали волю русского человека к деянию, они только раздражают воображение. Но Чехов – не очень русский в этом смысле. Для него еще в юности «борьба за существование» развернулась в неприглядной, бескрасочной форме ежедневных мелких забот о куске хлеба не только для себя, – о большом куске хлеба. Этим заботам, лишенным радостей, он отдал все силы юности, и надо удивляться: как он мог сохранить свой юмор? Он видел жизнь только как скучное стремление людей к сытости, покою; великие драмы и трагедии ее были скрыты для него под толстым слоем обыденного. И лишь освободясь немного от заботы видеть вокруг себя сытых людей, он зорко взглянул в суть этих драм.

Я не видел человека, который чувствовал бы значение труда как основания культуры так глубоко и всесторонне, как А.П. Это выражалось у него во всех мелочах домашнего обихода, в подборе вещей и в той благородной любви к вещам, которая, совершенно исключая стремление накоплять их, не устает любоваться ими как продуктом творчества духа человеческого. Он любил строить, разводить сады, украшать землю, он чувствовал поэзию труда. С какой трогательной заботой наблюдал он, как в саду его растут посаженные им плодовые деревья и декоративные кустарники! В хлопотах о постройке дома в Аутке он говорил:

– Если каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля наша!

Затеяв писать пьесу «Васька Буслаев», я прочитал ему хвастливый Васькин монолог:

 
Эхма, кабы силы да поболе мне!
Жарко бы дохнул я – снега бы растопил,
Круг земли пошел бы да всю распахал,
Век бы ходил – города городил,
Церкви бы строил да сады всё садил!
Землю разукрасил бы – как девушку,
Обнял бы ее – как невесту свою,
Поднял бы я землю ко своим грудям,
Поднял бы, понес ее ко господу:
– Глянь-ко ты, господи, земля-то какова, —
Сколько она Васькой изукрашена!
Ты вот ее камнем пустил в небеса,
Я ж ее сделал изумрудом дорогим!
Глянь-ко ты, господи, порадуйся,
Как она зелено на солнышке горит!
Дал бы я тебе ее в подарочек,
Да – накладно будет – самому дорога!
 

Чехову понравился этот монолог; взволнованно покашливая, он говорил мне и доктору А.Н. Алексину:

– Это хорошо… Очень настоящее, человеческое! Именно в этом «смысл философии всей». Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. – Кивнув упрямо головой, повторил: – Сделает!

Предложил прочитать похвальбу Васькину еще раз, выслушал, глядя в окно, и посоветовал:

– Две последние строчки – не надо, это озорство. Лишнее…

О своих литературных работах он говорил мало, неохотно; хочется сказать – целомудренно и с тою же, пожалуй, осторожностью, с какой говорил о Льве Толстом. Лишь изредка, в час веселый, усмехаясь, расскажет тему, всегда – юмористическую.

– Знаете – напишу об учительнице, она атеистка – обожает Дарвина, уверена в необходимости бороться с предрассудками и суевериями народа, а сама, в двенадцать часов ночи, варит в бане черного кота, чтоб достать «дужку» – косточку, которая привлекает мужчину, возбуждая в нем любовь, – есть такая косточка…

О своих пьесах он говорил как о «веселых» и, кажется, был искренне уверен, что пишет именно «веселые пьесы». Вероятно, с его слов Савва Морозов упрямо доказывал: «Пьесы Чехова надо ставить как лирические комедии».

Но вообще к литературе он относился со вниманием очень зорким, особенно же трогательно – к «начинающим писателям». Он с изумительным терпением читал обильные рукописи Б.Лазаревского, Н.Олигера и многих других.

– Нам нужно больше писателей, – говорил он. – Литература в нашем быту все еще новинка и «для избранных». В Норвегии на каждые двести двадцать шесть человек населения – один писатель, а у нас – один на миллион…

Болезнь иногда вызывала у него настроение ипохондрика и даже мизантропа. В такие дни он бывал капризен в суждениях своих и тяжел в отношении к людям.

Однажды, лежа на диване, сухо покашливая, играя термометром, он сказал:

– Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, – уж совсем глупо…

Другой раз, сидя у открытого окна и поглядывая в даль, в море, неожиданно, сердито проговорил:

– Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, на приятный роман, надеждами разбогатеть или получить место полицеймейстера, а вот надежды поумнеть я не замечаю у людей. Думаем: при новом царе будет лучше, а через двести лет – еще лучше, и никто не заботится, чтоб это лучше наступило завтра. В общем – жизнь с каждым днем становится все сложнее и двигается куда-то сама собою, а люди – заметно глупеют, и все более людей остается в стороне от жизни.

Подумал и, наморщив лоб, прибавил:

– Точно нищие калеки во время крестного хода.

Он был врач, а болезнь врача всегда тяжелее болезни его пациентов; пациенты только чувствуют, а врач еще и знает кое-что о том, как разрушается его организм. Это один из тех случаев, когда знание можно считать приближающим смерть.

Хороши у него бывали глаза, когда он смеялся, – какие-то женски ласковые и нежно мягкие. И смех его, почти беззвучный, был как-то особенно хорош. Смеясь, он именно наслаждался смехом, ликовал; я не знаю, кто бы мог еще смеяться так – скажу – «духовно».

Грубые анекдоты никогда не смешили его.

Смеясь так мило и душевно, он рассказывал мне:

– Знаете, почему Толстой относится к вам так неровно? Он ревнует, он думает, что Сулержицкий любит вас больше, чем его. Да, да. Вчера он говорил мне: «Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу. Мне даже неприятно, что Сулер живет у него. Сулеру это вредно. Горький – злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на все. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него – урод, вроде лешего или водяного деревенских баб».

Рассказывая, Чехов досмеялся до слез и, отирая слезы, продолжал:

– Я говорю: «Горький добрый». А он: «Нет, нет, я знаю. У него утиный нос, такие носы бывают только у несчастных и злых. И женщины не любят его, а у женщин, как у собак, есть чутье к хорошему человеку. Вот Сулер – он обладает действительно драгоценной способностью бескорыстной любви к людям. В этом он – гениален. Уметь любить – значит все уметь…»

Отдохнув, Чехов повторил:

– Да, старик ревнует… Какой удивительный…

О Толстом он говорил всегда с какой-то особенной, едва уловимой, нежной и смущенной улыбочкой в глазах, говорил, понижая голос, как о чем-то призрачном, таинственном, что требует слов осторожных, мягких.

Неоднократно жаловался, что около Толстого нет Эккермана, человека, который бы тщательно записывал острые, неожиданные и, часто, противоречивые мысли старого мудреца.

– Вот бы вы занялись этим, – убеждал он Сулержицкого, – Толстой так любит вас, так много и хорошо говорит с вами.

О Сулере Чехов сказал мне:

– Это – мудрый ребенок…

Очень хорошо сказал.

Как-то при мне Толстой восхищался рассказом Чехова, кажется – «Душенькой». Он говорил:

– Это – как бы кружево, сплетенное целомудренной девушкой; были в старину такие девушки-кружевницы, «вековуши», они всю жизнь свою, все мечты о счастье влагали в узор. Мечтали узорами о самом милом, всю неясную, чистую любовь свою вплетали в кружево. – Толстой говорил очень волнуясь, со слезами на глазах.

А у Чехова в этот день была повышенная температура, он сидел с красными пятнами на щеках и, наклоня голову, тщательно протирал пенсне. Долго молчал, наконец, вздохнув, сказал тихо и смущенно:

– Там – опечатки…

О Чехове можно написать много, по необходимо писать о нем очень мелко и четко, чего я не умею. Хорошо бы написать о нем так, как сам он написал «Степь», рассказ ароматный, легкий и такой, по-русски, задумчиво грустный. Рассказ – для себя.

Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл.

Человек – ось мира.

А – скажут – пороки, а недостатки его?

Все мы голодны любовью к человеку, а при голоде и плохо выпеченный хлеб – сладко питает.

Букоёмов, Карп Иванович

В душный сумрак камеры сквозь мутные стёкла окна падает солнечный луч, – Букоёмов лежит на нарах кверху лицом, смотрит, как в золоте луча тихо кружится пыль, лениво летают мухи, и, может быть, думает о быстрых полётах ласточек и стрижей в голубой бездне небес…

Махин и Шишов сидят на корточках около старика и молча играют в шашки, сделанные из мякиша чёрного хлеба, а Хромой, сидя у окна, чинит рубашку и вполголоса гнусаво поёт:

 
Просидела день без дела,
Капитал свой весь проела…
 

В такт своей однообразной песне он тихо постукивает в пол тяжёлой и грубой деревяшкой, заменяющей ему левую ногу, отрезанную у колена.

– Не можешь ты играть, Махин! – с презрением говорит Букоёмов. – Ходи налево, Шишов!

– Я знаю, – наклоняясь к шашкам, отвечает Шишов сиплым голосом.

 
Мил дерётся, коль не сыт,
Сытый милый только спит…
 

– грустно тянет Хромой.

– Тьфу! – плюётся Букоёмов. Песня надоела ему; она, точно скрип пилы, неприятно сверлит уши.

Старик недружелюбно повёртывается в сторону Хромого и молча смотрит в его лицо – бледное, чистое, овальной формы. Небольшая окладистая бородка, вместе с длинными волосами тёмного цвета, делает Хромого похожим на молодого священника. Его чёрные глаза смотрят всегда сосредоточенно и спокойно, говорит он мало и почти никогда не смеётся. Сосланный в Сибирь на вечное поселение за поджог, он трижды уходил с места ссылки в Россию. Второй раз он дошёл только до Перми, поступил там в сторожа на железной дороге и спокойно служил более полугода. Но однажды ночью на станцию пришли воры, ударили его кистенём, он свалился и, лёжа без памяти, отморозил себе ногу. В больнице узнали, что он беглый, приделали ему деревяшку на место отрезанной ноги и возвратили в ссылку. Хромой ушел в Россию снова, – теперь его поймали уже в Калуге.

Много измерил земли этот человек, много, должно быть, он видел и слышал, но – не нашёл он на земле песни, более приятной ему, чем эта песня:

 
Я бы бросила его,
Да нет на свете никого…
 

От его небольшой, красивой фигуры веет затвердевшим упрямством, в глазах застыл какой-то холодный блеск, У старика Букоёмова пропадает желание помешать ему петь, он медленно поворачивает голову, смотрит в потолок и сквозь зубы говорит:

– Однако скушно с вами, анафемы…

Крепкий, румяный красавец Махин напряжённо сморщил лоб, прикусил нижнюю губу и, не отрывая карих глаз от шашек, угловатыми, судорожными движениями руки молча двигает их по нарисованным на нарах квадратам. Шишов играет осторожно, он долго думает над каждым ходом, сильно трёт лысину, двигает рыжими бровями, сделав ход, облегчённо сопит и с достоинством гладит спутанную бороду. Он толстый, круглый, и лицо у него тоже толстое, красное…

– Оба вы плохо играете! – решительно заявляет Букоёмов и тщательно крутит папиросу.

 
Я пошла бы к свому краю,
Да родилась где – не знаю!
 

– тихонько выводит Хромой.

– А этот всё скулит, как голодный пёс на цепи, – угрюмо двигая седыми бровями, говорит Букоёмов.

Ему не отвечают.

В коридоре – смутный гул, – он всё ближе подвигается к двери камеры. Это – староста разносит подаяние – калачи, баранки, яйца.

Кто-то визгливо сквернословит, и слышен хриплый голос:

– Пара, две, три…

– Ты! Куда суёшь руку? Мало тебе, сволочь?

Букоёмов курит, смотрит острыми глазками на конец папиросы, и его угловатое, точно железное, лицо – темно и неподвижно. Серые и голубые струйки дыма путаются в седой бороде, вползают на голову, сливаются с жёсткими волосами сивого цвета – старик весь серый, точно большой обломок скалы. Ему уже за шестьдесят лет. Но у него целы все зубы, волосы его густы, движения сильны, голос твёрд и ясен. Ловко носит свою одежду, кандалы не стесняют его: на ходу они у него звенят как-то особенно – негромко и легко. Он солиден, любит чистоту, порядок, в нём много старческой красоты и чувства собственного достоинства.

По его словам, первый раз он был приговорён на каторгу двадцати шести лет за двойное убийство и грабёж. С дороги он бежал и три года с лишком занимался разбоем; был пойман и осуждён на Сахалин без срока. Отбыв девять лет, он снова бежал и снова занимался «своим делом» почти пять лет. Его поймали во второй раз, но в Сибири он «сменился», с год прожил в Тобольской губернии как поселенец, потом пришёл в Россию, а теперь – после целого ряда убийств и грабежей – он снова возвращался на Сахалин, где его ждала бессрочная каторга и кнут…

– Хромой! Ступай, прими подаяние, – говорит он тоном старшего.

Хромой поднимает голову, смотрит на него, кладёт рубашку на подоконник и шагает к двери, покачиваясь с боку на бок. Тупо стучит его деревяшка, и вздрагивают волосы на голове.

– Готова! – довольным голосом кричит Шишов, потирая свои пухлые руки, поросшие красной шерстью. Махин виновато улыбается, бережно, собирает шашки и высоким тенором, который не идёт к его сильной, стройной фигуре и вьющимся, чёрным, как у негра, волосам, говорит Шишову:

– Ты больно долго думаешь, а я не думаю! Я сразу играю…

– Дурак! – кратко говорит Букоёмов. – Хорошие однако люди… у одного – нога деревянная, у другого – башка…

Шишов тяжело слезает с нар на пол и хохочет жирным смехом. Его большой живот противно колышется, он щурит свои масляные глазки, точно сытый кот. Кандалы на его коротких ногах тяжело звенят, путаются, мешают ему; он весь какой-то расстёгнутый и мокрый, как будто тает в духоте. Кажется, что, если сильно встряхнуть его, он весь развалится и расплывётся по полу киселём.

Букоёмов аккуратно тушит папиросу, смотрит на Шишова, и его тонкие, сухие губы складываются в презрительную усмешку.

– Труха! – говорит он, сплёвывая. – Умрёшь ты скоро… Зальёт тебе сердце жиром – и умрёшь ты, как навозный жук…

Шишов подобострастно смеётся, берёт из рук Хромого калач, осматривает его со всех сторон сладко прищуренными глазами и открывает рот, полный мелких белых зубов, похожий на щучью пасть…

– Постой! – говорит Букоёмов. – Ведь ты жрать не хочешь?

– Нет – чего же? Я могу, – смущённо хихикая, возражает Шишов. Он стоит перед стариком и обеими руками держит калач у подбородка.

– Мо-огу! – передразнивает старик сиплый голос Шишова. – Тебе же нельзя жрать: издохнешь! Тебе голодать надо… накопил жиру, как скупой деньжищ, и задыхаешься вот… дура дряблая!

Он отворачивается от Шишова; тот робко мигает глазами, смотрит на калач, потом вваливается на нары, тяжело ползёт в угол и там начинает медленно и внимательно есть, стараясь не чавкать громко…

 
Славное море – широкий Байкал,
Славный корабль – омулёвая бочка…
 

– тихо запевает Махин, стоя у окна…

– Не видав – хвалишь, – угрюмо усмехаясь, говорит Букоёмов.

К окну подходит Хромой, молча, движением руки, отстраняет Махина, садится и снова чинит рубаху.

Букоёмов оглядывает всех по очереди и опускает голову, сумрачно двигая бровями. Грустно вьётся песня, шуршат нитки, громко чавкает увлёкшийся Шишов. Старик вскидывает голову и смотрит на него холодными глазами; Шишов перестает есть и, не закрывая рта, с куском калача пред лицом, сидит неподвижно и ждёт.

Букоёмов смеётся. Смех у него негромкий и странный, точно в горле старика пересыпаются осколки битого стекла.

– Лавошник ты, рыжая скотина, – насмешливо говорит он, – и поступок твой поганый, лавошников… Купил девочку-подростка, – как, скажем, бараньи тушки покупал, и задавил девочку… сволочь ты!

Шишов тяжело вздыхает и снова ест. Теперь смеётся Махин весёлым, юношеским смехом. Хромой сосредоточенно шьёт.

– Живу я между вами, – продолжает суровый старик, – и надоели вы мне, как бельма на глазах… Скушно мне тут… хоть всего две недели с вами я…

– Расскажи чего-нибудь, Карп Иванович! – просит Махин, подходя и усаживаясь на нарах рядом со стариком.

– Вот, Хромой, – говорит Букоёмов, не взглянув на юношу, – ты всё говоришь: все люди одинаковы по евангелию… А ты по правде скажи, – разве они двое – люди однако? И разве я – похож на них?.. Не похож я… и ты не похож… ты хоть без ноги, а с характером… в тебе сопротивление есть… Тебе приказывают – живи в Сибири!.. а ты – не хочешь, ты вот уходишь… это хорошо! Даже на одной ноге ушёл… очень хорошо, да! А вот Махин, – что он такое? Зачем он вообще? Зарезал толстого трактирщика, облился весь кровью, нанял извозчика и – поехал… Куда же однако поехал? Неизвестно… Потом со страху – бац извозчика ножом по горлу… зачем оно? Тоже – не понять…

– Я не со страху, – конфузливо улыбаясь, отвечает Махин, и его тёмные воловьи глаза смущённо мигают.

– Ну, а для чего?

– Он всё оглядывался, – виновато говорит Махин, – едет, едет, да и оглянется… ну, и…

– Болван! – спокойно и холодно определяет Букоёмов, снова свёртывая папироску.

– Всё надо делать умеючи… – продолжал он, закуривая. – Ежели толстого резать – для этого случая надо раздеться догола… В нём, в толстом, всегда кровищи много… брызнет она, обольёт тебя, – вот и улика против… А голый – ты хоть и попачкаешься – сейчас взял сырую тряпку, вытерся весь и – чист пред людьми…

– А перед богом? – негромко говорит Хромой. Он не пошевелился, не поднял головы, и в голосе его не звучит ни упрёка, ни любопытства…

– Чего? – помолчав, спрашивает Букоёмов.

– Я говорю – перед богом как? – повторяет Хромой, продолжая работать.

Старик смотрит на него, поводит своим хрящеватым носом и поучительно говорит:

– Нет, Хромой, люди – разны… Иному кандалы-то ноги спутают, – а душу освободят, а у другого – душа железками скована… это однако надо понять!..

– Карп Иваныч! – спрашивает Махин тихо и с жутким любопытством.

– Ну?

– Много ты убил людей?

– Много ли? – Холодные глазки старика тяжело упираются в лицо Махина, и юноше неловко под этим взглядом. Он передёргивает плечами, точно от холода, и, полуоткрыв рот, ожидает слов старика, заглядывая сбоку в его лицо. Из угла, с нар, доносится короткое, тяжёлое дыхание Шишова.

Старик властно кладёт на плечо Махина свою большую руку, пальцы её сильны и гибки, как стальные пружины, он постукивает ими по телу юноши и говорит:

– Много. А сколько много – не помню… Зачем тебе это?

– Так… интересно… – глупо улыбаясь, поясняет Махин.

Старик легонько отталкивает его от себя.

– Эх ты… кутёнок!..

– А лица помнишь? – вдруг спрашивает Хромой.

– Какие лица?

– Которых ты убил…

– И лиц не помню… ведь больше – ночью приходилось… – спокойно говорит старик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю