355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906 » Текст книги (страница 19)
Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:08

Текст книги "Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)

Песня о слепых

Как-то раз летним вечером, бродя по окраинам города, по кривым, узким улицам, среди маленьких домиков, полусгнивших от старости, я заглянул в открытую дверь кабака и удивился, что в нём много людей, но сидят они тихо.

Оглянул я кабак, – маленькую комнату с кривым полом и провисшим потолком, – в полутьме разглядел взлохмаченные головы, ситцевые рубахи без поясов, ноги босые и в опорках и увидел, что в углу около столика тесной кучкой сидят пять или шесть человек. Кто-то из них густым, хриплым голосом говорит:

– А то есть в моей стороне тополь-дерево, не такий, что у вас, а прямый, як свеча перед образом…

Я шагнул через порог, – человека два мельком взглянули на меня и молча отворотились в ту сторону, откуда раздавался голос. Старик-кабатчик, сидевший за стойкой, бесшумно встал навстречу мне; я негромко спросил у него бутылку пива…

– Всё иншее в моей стороне, всё милое… тилько бедность такая ж, як здесь…

– Она везде одинакова… – сказал кто-то другим голосом.

Сидя под окном у стола, я рассматривал людей и, через головы их, лицо того, кто говорил о тополях. Я тоже люблю тополя, – они так прямо и гордо поднимаются к небу.

О них говорила женщина. Она была немножко выпивши; её толстые губы улыбались блаженной и грустной улыбкой человека, вспомнившего хорошее. Большая, полная, она тяжело навалилась грудью на стол и, закрыв глаза, говорила, печально покачивая головой:

– Нигде не хорошо человеку, як на родине…

– Бедному – где хлеб, там и родина… – вновь сказал кто-то тонким голосом.

Человек, сидевший против женщины, налил рюмку водки и подвинул к ней…

– Выпей!

Человек этот был высокий, худой, в шапке чёрных волос на голове, в рваной рубахе с расстёгнутым воротом. Глаза у него были большие. Он беспокойно вращал ими во все стороны и всё поглаживал свою бороду, чёрную, густую, растрёпанную. Рядом с ним сидел коренастый рыжий парень с солдатскими усами, с ремнём на голове, – должно быть, пекарь. Третьим против женщины сидел знакомый мне жестянщик Нюшка. Он был сильно пьян и дремал, глядя на женщину тупыми глазами, сквозь ресницы, тяжело опустившиеся на его мутные зрачки. Иногда он открывал рот, как засыпающая рыба, и бормотал:

– Х-хохлуша… пой! Ну… пой!

Остальные люди – человек шесть – как-то расплывались в полутьме и облаках табачного дыма. Все они сидели неподвижно, молча пили водку и пиво; лишь порой кто-нибудь из них бросал в воздух слово, и оно тихо, малой птичкой, перелетало из одного угла комнаты в другой.

– Пиндёшь на ярмарок – слипци поють! – рассказывала женщина. – Хорошо слушать их! Хорошо…

Против меня у другого окна за столом сидел человек, лицом похожий на дьякона. Длинные волосы падали ему на плечи и сутулую спину, клочковатая рыжая борода осыпала грудь широким веером. В массе волос лицо его казалось уродливо маленьким. На нём был надет чёрный сюртук, весь измятый, и крахмаленная рубаха, тоже смятая и вся в пятнах. Из-под бороды высовывался конец развязавшегося галстуха. Его левый глаз затёк синеватой опухолью, а правым он неподвижно смотрел на женщину.

– Я был там! – вдруг сказал он глухим, рыкающим голосом и ударил ладонью огромной руки по столу. Все обернулись, и женщина, приподняв голову, вытянула шею к нему.

– Был в Киеве… Белой Церкви… и ещё во многих городах… имена их уже не помню теперь. Всё, о чём ты говоришь, видел я, знал. Днепр… Гой ты, Днепр ли мой широкий! Это я пел, когда был в оперном хору…

Голос его наполнял кабак подземным рокотом, властно вторгался в грудь вместе с воздухом, и в груди у меня стало тяжко от этого угрюмого и безнадёжного звука.

– Садись ко мне, женщина, я тебя угощу пивом…

Чёрный и худой человек встал и заявил:

– Нельзя! Я угощаю…

– Ну, всё равно. Ты или я – всё равно…

– П-пой, хохлуша! – застонал жестянщик. Женщина ласково взглянула на человека с подбитым глазом и сказала:

– Коли вы были тамо, то знаете…

– Сердце глупого подобно разбитому сосуду и не удержит в себе никакого знания, женщина… Это говорит Иисус, сын Сирахов… Можешь ты петь? Я тебе дам двугривенный.

Он тяжело завозился, отыскивая рукой карман в брюках.

– Заплатят без вас! – с презрением и обидой крикнул чёрный человек с беспокойными глазами.

– Всё равно! Всё – всё равно… Ты, я, она… мы все – как помёт осла в пустыне, по дороге к Иерусалиму…

Рыжий мужик с угрозой взглянул на философа, вынул из кармана кисет и тряхнул им в воздухе. Звякнули деньги.

– Видал? – спросил рыжий и снова засунул кисет в карман.

Женщина закрыла глаза и, качнув головой, заговорила:

– Ось, теперь як пред очима воны… Сидять на земли, близ дорози, а сонечко пече им головы, и витер осыпае пылью…

– Так. Помню! – точно молотом ударил, сказал человек с подбитым глазом.

– Кругом стоять люды тыном… И поють воны, ти слипенькие…

Из большой груди женщины вырвался густой, дрожащий звук:

Ма-а-ти-и-нко!..

– Так! – рявкнул бывший оперный хорист, снова ударяя рукой по столу.

– Позвольте вам сказать – не мешайте! – с раздражением крикнул чёрный мужчина. – Я сам певец. И хоть голос у меня не бычий, как у вас, ну постоять за себя могу во всякое время…

– Дурак! – густо сказал человек с бычьим голосом. – Что ты сердишься? Разве не знаешь: речь глупого – как бремя в пути, и в устах глупых – сердце их, уста же мудрых в сердце их…

Рыжий уже перемигивался со своим товарищем, толкал его локтем в бок и засучивал рукава рубахи, а чёрный и худой человек стиснул зубы и сжал кулаки. Но из угла раздался чей-то тонкий голос:

– Если вы, господин, человек учёный, то не мешайте людям иметь удовольствие… Говорите хорошие слова и ругаетесь… не подобает!

Женщина открыла глаза, вздохнула и вновь закрыла их. Потом, закинув голову и положив одну руку на грудь себе, она запела голосом низким и сильным, как рёв большой медной трубы:

 
Ой, да пожа-алийте бидных слипеньких…
Бо не може-емо мы ро-обити-и…
Бо не ви-идять на-аши оченьки…
 

Все люди в кабаке успокоились. Чёрный человек сел и стал помахивать рукой в такт однотонной мелодии. Лицо рыжего стало серьёзным. Он важно оглянулся и, подняв кверху палец, прошипел:

– Ш-ш-ш…

Но в этом не было надобности. Все сидели неподвижно, как сидят дряхлые старики, греясь на солнышке. Человек в сюртуке вытянул шею, подставил ухо под голос женщины и замер, внимательно слушая. Один глаз его в сумраке казался мне огромным и чёрным, как погасший уголь, а другой был маленький и блестел напряжённо и живо.

 
О-ой, не ви-идять свету бо-ожо-го…
О-ой, не ви-идять ясна со-онечка…
По-ожали-йте бидных сли-ипеньки-и-их…
 

Мотив песни был однообразен, как рыдание. В нём, может быть, были только две ноты, только две. Они располагались в мелодии, как зубы на длинной железной пиле, но от их однообразного движения рождалась музыка, резавшая сердце острой скорбью.

 
Пожа-алийте, люди бо-ожи-и…
 

В звуках песни было заключено невыносимое страдание человека, который хочет видеть солнце – и не может, и горько стонет, безнадёжно качая головой.

 
Ой, ку-уда идём, не види-имо-о-о…
 

Голос женщины хорошо передавал мучительный рёв человека, пленённого тьмой. Слова в её пении казались круглыми, они болезненно дрожали от напряжения выразить силу и боль того чувства, которое влагалось в них… В кабаке было тихо. Густой голос женщины наполнил собой всю комнату, как смолой обливал всех людей, сидевших в кабаке, и широкой, дрожащей струёй тёк в открытую дверь на улицу.

Я смотрел на поникшие головы людей, на их фигуры, охваченные песнью и сумраком, и в окно, на небо. Солнце зашло, и небо на западе рдело алыми цветами. В пламени заката таяла маленькая туча странных очертаний, похожая на огромную птицу с распростёртыми крыльями. На пурпуровой завесе горизонта чётко рисовались чёрные деревья, и туча, похожая на птицу, как бы опускалась к их ветвям. В поле было тихо и пустынно. Только прозрачные тени ползли по земле, невидимо являясь справа и слева от солнца, глубоко ушедшего в землю. Глухой дрожащий голос женщины наполнял меня, как вода сосуд, и, кажется, все другие чувствовали себя тоже полными рыдающих звуков. Все сидели неподвижно, все молчали. Только однажды раздался хриплый голос пьяного Нюшки:

– За-ачем она воет?

Но он утонул в пении, как камень в глубоком ручье, где даже звук падения его был еле слышен.

 
Ой, свя-атая ма-ати божа-ая,
Ой, за-а что-о ты на-аказала-а на-ас?
 

– пела женщина, кивая головой в такт своей песне. Она как бы молилась и так шевелила пальцами руки своей, прижатой к груди, точно касалась ими невидимых людям струн, туго натянутых в сердце её.

Я видел, как рыжий мужик с ремнём на голове протянул руку к женщине и положил перед нею большой пятак. Положил и – перекрестился.

Не открывая глаз, женщина нащупала рукой монету, взяла её в пальцы, тихонько стукнула ею по столу и снова положила на прежнее место. Рыжий вздохнул, пошевелился и вновь низко опустил голову.

Сумрак в кабаке всё рос, росла и сила звуков песни о слепых. Во мне эта песня будила странное, большое и жуткое чувство. Было мне жалко всех, и слепых, и зрячих, и самого себя, – за всё то, что я видел в жизни моей. Хотелось тоже петь о чём-то, и, глядя в небо на багровый отблеск ушедшего от земли солнца, я думал с боязнью – взойдёт ли?.. И ещё другие, тоже странные мысли рождались в голове. Казалось, что это невыразимо грустное пение дрожало в теле моём, и ничего я не слышал, кроме его, точно оно охватило собою всё вокруг и звучало, как плач всех людей в кабаке.

Вот к голосу женщины стал примешиваться другой, ещё более глухой, чем её, голос. Он пел негромко, без слов, одними звуками и был похож на отдалённое рычание грома. Низкий, октавный – он расстилался в воздухе бархатной полосой, от него дрожали стёкла в окнах; слова, которые выпевала женщина, опирались на него, росли на нём, и он был им – как почва. Теперь уже точно две трубы гудели в воздухе, – одна, большая, давала фон для мелодии, другая, меньше, выговаривала мелодию угрюмым плачем, скорбными словами. И в самой бедности звуков песни было что-то странно грустное, до боли сжимавшее душу скорбью…

 
Слипы о-очи, и душа сля-ипа-а,
Ой, и слёз нет, чтобы пла-а-кати…
 

– О-о-о! – гудело в воздухе мрачное эхо.

Это пел человек с подбитым глазом, тот, длинноволосый. Он согнулся на стуле, вытянул шею к женщине, его волосы упали ему на щёки, осыпали всё лицо и скрыли его. Конец галстуха болтался в воздухе, точно на шее этого человека была надета петля.

 
По-ожалийте, люди до-обрые…
 

– раздавалось жалобно в кабаке.

– Бу-дет! – крикнул чёрный мужчина, ударив кулаком по столу.

– Молчать! – рыкающим голосом возразил ему человек с подбитым глазом.

Женщина, должно быть, не слыхала этих двух криков. Не открывая глаз, она всё перебирала пальцами на груди, и качала головой, и пела:

 
По-омо-ги-ть, кто в бога ви-ируе…
 

– О-о-о! – вторило ей эхо.

Я встал с места, кинул деньги за пиво и ушёл скорыми шагами из кабака, где было уже совсем темно и где душно мне было, – на улицу и вдоль по ней в поле, где ещё не угасли отблески заката и было тихо…

Жадно глотая прохладный воздух, я шёл, дышал и смотрел в небо, ожидая первых звёзд.

Вот предо мной широкая прямая дорога вдаль, на закат солнца; по сторонам её неподвижно стоят старые печальные берёзы и точно прислушиваются к чему-то; ни одна ветка не дрогнет на них. Ночная птица бесшумно пронеслась в воздухе. Чёрная, она явилась так же незаметно, как являются в душе воспоминания, и исчезла в сумрачной дали.

Я шёл всё дальше, предо мною тихо гасла заря, и в груди моей глухим эхом звучало:

 
Слипы о-очи, и душа-а слипа-а…
По-смоги-ить, кто в бога вируе-е…
 

Весенние мелодии

Фантазия

В саду, за окном моей комнаты, по голым ветвям акации прыгают воробьи и оживлённо разговаривают, а на коньке крыши соседнего дома сидит почтенная ворона и, слушая говор серых птичек, важно покачивает головой. Тёплый воздух, пропитанный солнечным светом, приносит мне в комнату каждый звук, я слышу торопливый и негромкий голос ручья, слышу тихий шорох ветвей, понимаю, о чём воркуют голуби на карнизе моего окна, и вместе с воздухом мне в душу льётся музыка весны.

– Чик-чирик! – говорит старый воробей, обращаясь к товарищам. – Вот и снова мы дождались весны… не правда ли? Чирик-чирик!

– Фа-акт, фа-акт! – важно вытягивая шею, отзывается ворона.

Я хорошо знаю эту солидную птицу: она всегда выражается кратко и не иначе, как в утвердительном смысле. Будучи от природы глупой, она ещё и пуганая, как большинство ворон. Но она занимает в обществе прекрасное положение и каждую зиму устраивает что-нибудь «благотворительное» для бедных галок и старых голубей.

Я знаю воробья, хотя с виду он кажется легкомысленным и даже либералом, а в сущности это – птица себе на уме. Он прыгает около вороны с виду почтительно, но в глубине души хорошо знает ей цену и никогда не прочь рассказать о ней две-три пикантных истории.

А на карнизе окна молодой щеголеватый голубь горячо убеждает скромную голубку:

– Я умр-ру, умр-ру от разочарованья, если ты не разделишь со мною любовь мою.

– А знаете, сударыня, чижики прилетели! – сообщает воробей.

– Фа-акт! – отвечает ворона.

– Прилетели и шумят, порхают, щебечут. Ужасно беспокойные птицы! И синицы явились с ними… как всегда… хе-хе-хе! Вчера, знаете, я спросил, в шутку, одного из них: «Что, голубчик, вылетели?» Ответил дерзостью… В этих птицах совершенно нет уважения к чину, званию и общественному положению собеседника… Я, надворный воробей…

Но тут из-за трубы на крыше неожиданно явился молодой ворон и вполголоса отрапортовал:

– Внимательно по долгу службы прислушиваясь к разговорам тварей, населяющих воздух, воду и недра земли, неукоснительно следя за их поведением, честь имею донести, что означенные чижики щебечут о весне и осмеливаются надеяться на якобы скорое обновление природы.

– Чик-чирик! – воскликнул воробей, беспокойно оглядываясь на доносителя. А ворона благонамеренно покачала головой.

– Весна уже была, она была не однажды, – сказал старый воробей. – А насчёт обновления всей природы – это… конечно, приятно… если происходит с разрешения тех сил, коим сие надлежит ведать…

– Фа-акт! – сказала ворона, окинув собеседника благосклонным оком.

– К вышеизложенному должен добавить, – продолжал ворон, – означенные чижики выражают недовольство по поводу того, что ручьи, из коих они утоляют жажду, якобы – мутны, некоторые же из них дерзают даже мечтать о свободе…

– Ах, это они всегда так! – воскликнул старый воробей. – Это от молодости у них, это ничуть не опасно! Я тоже был молод и тоже мечтал о… о ней…

– О – ком?

– О ко… ко-ко-ко-кон…

– Конституции?

– Только мечтал! Только мечтал-с! Разумеется – скромно мечтал… Но потом – это прошло, явилась другая «она», более реальная… хе-хе-хе! и, знаете, пожалуй, более приятная, более необходимая воробью… хе-хе…

– Э-гм! – раздалось внушительное кряхтенье. На ветвях липы явился действительный статский снегирь, он милостиво раскланялся с птицами и заскрипел:

– Э, н-не за-амечаете ли вы, господа, что в воздухе пахнет чем-то, э…

– Весенний воздух, ваше-ство, – сказал воробей. А ворона томно склонила голову набок и каркнула звуком нежным, как блеяние овцы:

– Факк!

– Н-да… Вчера за винтом то же самое говорил мне один потомственный почетный филин… «Чем-то, говорит, э, пахнет…» А я ответил: «Заметим, понюхаем, – разберём!» Резонно, а?

– Так точно, ваше-ство! Вполне резонно! – почтительно согласился старый воробей. – Всегда, ваше-ство, надо подождать… Солидная птица всегда ждёт…

На проталину сада спустился с неба жаворонок и, озабоченно бегая по ней, забормотал:

– И заря улыбкой нежной гасит в небе ночи звёзды, ночь бледнеет, ночь трепещет, и – как лёд на солнце – тает тьмы ночной покров тяжёлый. Как легко и сладко дышит сердце, полное надежды, встречу солнцу, встречу утру, встречу света и свободы!

– Эт-то что за птица? – спросил снегирь, прищуриваясь.

– Жаворонок, ваше-ство! – строго сказал ворон из-за трубы.

– Поэт, ваше-ство! – снисходительно добавил воробей.

Снегирь искоса посмотрел на поэта и проскрипел:

– Мм… какой серый… прохвост! Он что-то там насчёт солнца, свободы прошёлся, кажется? а?

– Так точно, ваше-ство! – подтвердил ворон. – Занимается возбуждением неосновательных надежд в сердцах молодых птенцов, – ваше-ство!

– Предосудительно и… глупо!

– Совершенно справедливо, ваше-ство, – отозвался старый воробей, глупо-с! Свобода, ваше-ство, суть нечто неопределённое и, так сказать, неуловимое…

– Однако, если не ошибаюсь, кажется, вы сами к ней… взывали?

– Фа-акт! – вдруг крикнула ворона.

Воробей несколько смутился.

– Действительно, ваше-ство, однажды воззвал… но при смягчающих вину обстоятельствах…

– А… то есть как?

– После обеда, ваше-ство! Под влиянием… то есть под давлением винных паров… И с ограничением воззвал, ваше-ство!

– То есть как?

– Тихо сказал: «Да здравствует свобода» и тотчас же громко добавил: «в пределах законности».

Снегирь посмотрел на ворона.

– Так точно, ваше-ство, – ответил ворон.

– Я, ваше-ство, будучи старым воробьём, не могу себе позволить серьёзного отношения к вопросу о свободе, ибо сей вопрос не значится в числе разрабатываемых ведомством, в котором я имею честь служить.

– Факт! – снова каркнула ворона.

Ей ведь всё равно, что ни подтверждать. А по улице текли ручьи и пели тихую песнь о реке, куда они вольются в конце пути в своём близком будущем:

– Широкие, быстрые волны нас примут, обнимут и в море с собой унесут, и снова, быть может, нас в небо поднимут горячего солнца лучи, а с неба мы снова на землю падём прохладной росою в ночи, снежинками или обильным дождём.

Солнце, великолепное, ласковое солнце весны, улыбается в ясном небе улыбкой бога, полного любви, пылающего страстью творчества.

В углу сада, на ветвях старой липы сидит стайка чижиков, и один из них вдохновенно поёт товарищам где-то слышанную им песню о Буревестнике.

Песня о буревестнике

Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный.

То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и – тучи слышат радость в смелом крике птицы.

В этом крике – жажда бури! Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике.

Чайки стонут перед бурей, – стонут, мечутся над морем и на дно его готовы спрятать ужас свой пред бурей.

И гагары тоже стонут, – им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни: гром ударов их пугает.

Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах… Только гордый Буревестник реет смело и свободно над седым от пены морем!

Все мрачней и ниже тучи опускаются над морем, и поют, и рвутся волны к высоте навстречу грому.

Гром грохочет. В пене гнева стонут волны, с ветром споря. Вот охватывает ветер стаи волн объятьем крепким и бросает их с размаху в дикой злобе на утесы, разбивая в пыль и брызги изумрудные громады.

Буревестник с криком реет, черной молнии подобный, как стрела пронзает тучи, пену волн крылом срывает.

Вот он носится, как демон, – гордый, черный демон бури, – и смеется, и рыдает… Он над тучами смеется, он от радости рыдает!

В гневе грома, – чуткий демон, – он давно усталость слышит, он уверен, что не скроют тучи солнца, – нет, не скроют!

Ветер воет… Гром грохочет…

Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит. Точно огненные змеи, вьются в море, исчезая, отраженья этих молний.

– Буря! Скоро грянет буря!

Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы:

– Пусть сильнее грянет буря!..

Погром

Был жаркий день июня месяца. Я с утра работал на берегу реки, осмаливая дощаник, и уже время подвигалось близко к обеду, когда где-то в слободе сзади меня раздался глухой сердитый шум, как будто заревели голодные быки. Я был голоден, хотел скорее кончить работу и сначала не обращал внимания на этот отдалённый гул, а он с каждой секундой всё разрастался, как растёт дым в начале пожара.

В горячем воздухе над слободой стояла мутная туча пыли, я смотрел в сторону слободы, и мне казалось – вижу я, как разноголосые звуки насыщают воздух, поднимаясь от земли вместе с пылью. Пыль становилась всё гуще, звуки громче и разнообразнее, воздух вздрагивал, и вместе с ним дрожало сердце в предчувствии чего-то недоброго…

Бросив работу, я поднялся на песчаный берег и увидел: из ворот домов выскакивали люди, они бежали вдоль по улице, куда-то в глубь слободы, за ними бежали собаки и дети, испуганные голуби носились над их головами, а под ногами метались куры. Охваченный общим смятением, я тоже бросился бежать.

– На Елизаветинской дерутся! – крикнул кто-то.

Навстречу бегущим, яростно нахлёстывая лошадь вожжами, по немощёной улице мчался ломовик и орал во всю силу груди:

– Наших бьют! Крючники!

Я повернул в узкий переулок и остановился. Толпа людей забила переулок своими телами так плотно, что он был похож на мешок, полный зерна. Впереди, где-то далеко ещё, раздавался рёв и визг людей, звенели стёкла, бухали тяжкие удары, что-то трещало и падало, звуки покрывали друг друга, как облака осенью, и уже плыли по воздуху тяжёлой тучей.

– Жидов бьют! – с удовольствием в голосе сказал какой-то старичок, благообразный и чистенький. Он крепко потёр маленькие, сухие ручки и добавил:

– Так их и надо!

Я пробивался вперёд на шум, повинуясь его возбуждающей, притягательной силе. Не одного меня он, этот страшный шум, привлекал к себе; всех он всасывал в себя, как трясина. Лица людей, мелькавшие предо мною, все были возбуждены стремительной и тупой злобой, глаза сверкали жадно, вся толпа сплошной тяжёлой массой двигалась вперёд, готовая опрокинуть стены и заборы, давившие её, каждый готов был бросить под ноги себе переднего, идти по его телу, давить его.

Я бросился на двор одного из домов переулка, перескочил через забор на другой двор, ещё раз, ещё, и – вот я снова в тесной толпе людей. Они наполняли собою густо застроенный двор большого каменного дома, облепленного пристройками, и точно кипели на тесном дворе, точно земля под ними содрогалась. Как бесноватые, они орали что-то, подняв головы кверху, лица их были красны, в открытых ртах сверкали зубы, они взмахивали руками и толкали друг друга, лезли на крыши служб, обрывались, падали и снова лезли. И, несмотря на разнообразие движений каждого человека, во всех них было что-то общее, человек стал членом одного огромного тела, одушевлённого одной и той же могучей силой.

Высоко над этой плотной массой людей, спаянной озлоблением, на крыше дома, у трубы стоял худой и длинный еврей. Он отрывал пальцами кирпичи трубы и, швыряя их вниз, что-то кричал голосом резким, подобно крику чайки. Большая, седая борода трепетала на его груди, а белые штаны на нём были покрыты красными пятнами…

К нему наверх летали яростные крики:

– Из ружья его!

– Тащи ружьё! Камнями лупи!

– Лезь к нему!

В окнах дома мелькали тёмные фигуры людей. Они выбивали рамы и выбрасывали на двор вещи. Взвизгивали и дребезжали стёкла. Вот широкоплечий, кудрявый парень поднёс к окну зеркало, высунул его и закричал:

– Эй, берегись!

И, отражая солнечные лучи, зеркало полетело на землю. Парень высунулся из окна вслед за ним. Его широкое лицо было только озабочено и серьёзно, но не озлоблено. В другом окне появился чернобородый мужик с подушкой в руках. Он рванул её, – и в воздухе рассеялось густое, белое облако перьев.

– Снег пошёл, носов не отморозь, ребята! – крикнул мужик, глядя, как белые пушинки опускаются на головы людей.

А на дворе орали:

– Сюда! В кадке жиденят нашёл!

– Бей их!

– Башками о стенки!

– Эй, старый жид! Слезай, внуков нашли!

– Лезь с крыши, а то убьём племя…

Пронзительный крик ребёнка огласил воздух, это был звук ужасный, в мутном рёве толпы он сверкнул ослепительно, как молния в облаках. И шум после него стал как бы тише.

– Не тронь! – заревел кто-то.

– Не тронь ребят!

– Больших бей!

Тут вновь раздался крик ребёнка, – тонкий и острый, он резал сердце и оглушал более всех звуков.

– Ах, дьявол! – бешено заорал кто-то, покрывая все звуки.

– По башке?

– Ногу отшиб…

– Ловко, старый чёрт!

– Антип! Лезем жида сшибать!

Двое огромных крючников, расталкивая толпу, подошли к пристройке и полезли на крышу.

А в одном из окон дома снова явился серьёзный, краснорожий парень. Напрягаясь, он просовывал в окно какой-то шкаф или ящик и кричал вниз:

– Робя, держи посуду…

Ящик не проходил в окно, тогда парень дёрнул его назад к себе, на минуту скрылся, вновь встал в окне и завыл протяжно, как волк:

– Бе-реги-и-сь!

Груда тарелок посыпалась из окна, за ними солнцем мелькнул в воздухе самовар. Люди внизу разбегались, прикрывая головы руками, и хохотали во всё горло. Рыжий и толстый парень схватил самовар с земли, поднял высоко над головой, снова бросил на землю и стал топтать его ногами.

На крыше раздался нечеловеческий вопль. Все подняли головы. Железо громыхало… Вдруг на краю крыши появилось что-то большое, оно несколько секунд повисело, содрогаясь в воздухе, потом завизжало, завыло, оторвалось и полетело вниз. Раздался мягкий, противный шлепок. Я бросился вон со двора, а вслед за мной летел торжествующий, дикий рёв:

– А-а…

– Ага-а?

– Сшибли-и-и!

На улице люди ломали стулья, столы, разбивали сундуки, со смехом рвали какие-то одежды. В воздухе носились перья, из окон двух домов вниз, к ногам людей, летели подушки, корзины, мебель, тряпьё, а толпа, обезумевшая в стремлении разрушать, хватала эти вещи и рвала, ломала, била. Две женщины, растрёпанные, потные, с красными рожами, цепко ухватились руками за какой-то ящик и тянули его в разные стороны. Они кричали что-то друг другу, перья и пушинки крутились вокруг их голов, они обе широко открывали рты, но голоса их заглушали треск дерева, вой и рёв толпы и визгливые, полные ужаса крики, доносившиеся из окон дома.

Мимо меня прошёл огромный мужик, в разорванной рубахе, без шапки. Волосы у него были растрёпаны, по грязному лицу текла густая, почти чёрная, кровь. Он размахивал рукой и улыбался, тупо, довольной улыбкой сытого зверя. Вот он подошёл к фонарному столбу, обнял его и стал раскачивать, упираясь в дерево широкой грудью. Фонарь затрясся и слетел на землю.

– Ло-оми-и! – крикнул другой мужик, подбегая к столбу фонаря. Он тоже схватил его и, ухая, стал раскачивать.

Откуда-то в толпу, как голубь в тучу дыма, бросилась девушка в изорванном платье, с распущенными волосами. Она бежала, закинув голову кверху, и глаза на бледном лице её были невероятно велики.

– Бей жидовку! – заревел кто-то. И девушка исчезла в густой массе людей, как крошка сахара под кучей мух. Над нею закипела какая-то тёмная каша из человеческих тел, в воздухе мелькали кулаки, раздавалось сладострастное кряхтенье, мягкие шлепки. Циничные шутки, ругательства, змеиное шипенье – всё смешивалось в один злобный и злорадный звук.

– Раздайся, народ! Зельман едет!

Это кричала толпа людей, волочившая что-то по мостовой. Тащила она человека или труп человека, полуголое, сухое тело, измятое, изорванное, всё покрытое кровью и грязью. Захлестнув ноги Зельмана верёвкой, люди везли его по мостовой, а за ним оставалась на дороге широкая полоса крови. Сухие, длинные руки купались в ней, а меж рук, в том месте, где они врастали в плечи, бился о камни безобразный, окровавленный, ободранный ком…

Какой-то подросток подбежал к телу, прыгнул на него, ноги погрузились в живот, как в тесто, а подросток замахал руками и упал, возбудив хохот. Зельман был богатый подрядчик. Я часто видал его живым, но то, что видел теперь, не было похоже не только на Зельмана, но и на человека вообще.

Отупевший от всего, что творилось вокруг, задыхаясь от пыли, я вертелся в толпе, как щепа в ручье, и смотрел на всё, как на страшный сон. Вот на водосточной трубе повисла белая юбка, она высоко над зёмлей, и какая-то старуха, вставая на пальцы ног, хочет достать её, протягивая кверху костлявую, тёмную руку. Рядом с ней бородатый крючник напяливает на свою взлохмаченную голову бархатный картуз. Мальчишки снуют между ног взрослых, подбирая осколки зеркала, а один из них подпрыгивает, желая поймать летающее в воздухе перо.

Размахивая шашкой в ножнах, бежит полицейский, над ним смеются, ему вдогонку кричат:

– Держи его!

– Лови фараона!

Кто-то бросает под ноги бегущего разломанный ящик, и полицейский кувырком летит на землю. Громкий хохот гремит в воздухе.

Взглянув себе под ноги, я увидал кусок окровавленной кожи с клочком волос на ней…

– Нар-род! Сюда иди!

Крик доносится со двора, и толпа льётся в ворота густой волной. Люди как-то хрюкают, рычат, ревут.

– Бей! Б-бей! – раздаётся в воздухе.

Внутри дома во втором этаже кто-то работает ломом, разрушая простенок между двумя окнами. На улицу сыплются кирпичи, известь, летит белая пыль. Поднос вылетает из окна, он нерешительно кружится в воздухе и падает на голову какой-то толстой бабы. Взвизгнув, баба присела.

Груда кирпичей падает на тротуар. Простенок выломан, – и тотчас же из безобразной дыры в стене дома тяжело и медленно высовывается огромный шкаф, вздрагивает, как-то нехотя скользит по стене дома, задевает за карниз и, перевернувшись, с грохотом разбивается о камни панели. В воздухе стоит непрерывный гул, как будто в нём невидимо течёт бурная река, разрывая почву на своём пути, вся в пене гнева, вся – в диком бешенстве…

Вечером этого дня, проходя по площади слободы, мимо пикета казаков, я слышал, как один из них сказал другому:

– Четырнадцать жидов, чу, разорвали…

А другой курил трубку, он ничего не ответил на слова говорившего.

* * *

Это было в июне 1885 г. в слободе Кунавино, на Оке, против Нижнего Новгорода.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю