Текст книги "Том 4. Фома Гордеев. Очерки, рассказы 1899-1900"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Но он сам явился в нашу мастерскую. Пинком ноги ударив в дверь, он отворил ее и, оставив открытой, стал на пороге, улыбаясь, и сказал нам:
– Бог на помощь! Здорово, ребята!
Морозный воздух, врываясь в дверь густым дымчатым облаком, крутился у его ног, он же стоял на пороге, смотрел на нас сверху вниз, и из-под его белокурых, ловко закрученных усов блестели крупные желтые зубы. Жилетка на нем была действительно – какая-то особенная – синяя, расшитая цветами, она вся как-то сияла, а пуговицы на ней были из каких-то красных камешков. И цепочка была…
Красив он был, этот солдат, высокий такой, здоровый, с румяными щеками, и большие светлые глаза его смотрели хорошо – ласково и ясно. На голове у него был надет белый туго накрахмаленный колпак, а из-под чистого, без единого пятнышка, передника выглядывали острые носки модных, ярко вычищенных сапог.
Наш пекарь почтительно попросил его затворить дверь; он не торопясь сделал это и начал расспрашивать нас о хозяине. Мы наперебой друг перед другом сказали ему, что хозяин наш выжига, жулик, злодей и мучитель, – всё, что можно и нужно было сказать о хозяине, но нельзя написать здесь. Солдат слушал, шевелил усами и рассматривал нас мягким, светлым взглядом.
– А у вас тут девчонок много… – вдруг сказал он.
Некоторые из нас почтительно засмеялись, иные скорчили сладкие рожи, кто-то пояснил солдату, что тут девчонок – девять штук,
– Пользуетесь? – спросил солдат, подмигивая глазом.
Опять мы засмеялись, не очень громко и сконфуженным смехом… Многим бы из нас хотелось показаться солдату такими же удалыми молодцами, как и он, но никто не умел сделать этого, ни один не мог. Кто-то сознался в этом, тихо сказав:
– Где уж нам…
– Н-да, вам это трудно! – уверенно молвил солдат, пристально рассматривая нас. – Вы чего-то… не того… Выдержки у вас нет… порядочного образа… вида, значит! А женщина – она любит вид в человеке! Ей чтобы корпус был настоящий… чтобы всё-аккуратно! И притом она уважает силу… Рука чтобы – во!
Солдат выдернул из кармана правую руку с засученным рукавом рубахи, по локоть голую, и показал ее нам… Рука была белая, сильная, поросшая блестящей, золотистой шерстью.
– Нога, грудь-во всем нужна твердость… И опять же – чтобы одет был человек по форме… как того требует красота вещей… Меня вот – бабы любят. Я их не зову, не маню, – сами по пяти сразу на шею лезут…
Он присел на мешок с мукой и долго рассказывал о том, как любят его бабы и как он храбро обращается с ними. Потом он ушел, и, когда дверь, взвизгнув, затворилась за ним, мы долго молчали, думая о нем и о его рассказах. А потом как-то вдруг все заговорили, и сразу выяснилось, что он всем нам понравился. Такой простой и славный – пришел, посидел, поговорил. К нам никто не ходил, никто не разговаривал с нами так, дружески… И мы всё говорили о нем и о будущих его успехах у золотошвеек, которые, встречаясь с нами на дворе, или, обидно поджимая губы, обходили нас сторонкой, или шли прямо на нас, как будто нас и не было на их дороге. А мы всегда только любовались ими и на дворе, и когда они проходили мимо наших окон – зимой одетые в какие-то особые шапочки и шубки, а летом – в шляпках с цветами и с разноцветными зонтиками в руках. Зато между собою мы говорили об этих девушках так, что если б они слышали нас, то все взбесились бы от стыда и обиды.
– Однако как бы он и Танюшку… не испортил! – вдруг озабоченно сказал пекарь.
Мы все замолчали, пораженные этими словами. Мы как-то забыли о Тане: солдат как бы загородил ее от нас своей крупной красивой фигурой. Потом начался шумный спор: одни говорили, что Таня не допустит себя до этого, другие утверждали, что ей против солдата не устоять, третьи, наконец, предлагали в случае, если солдат станет привязываться к Тане, – переломать ему ребра. И наконец все решили наблюдать за солдатом и Таней, предупредить девочку, чтобы она опасалась его… Это прекратило споры.
Прошло с месяц времени; солдат пек булки, гулял с золотошвейками, часто заходил к нам в мастерскую, но о победах над девицами не рассказывал, а все только усы крутил да смачно облизывался.
Таня каждое утро приходила к нам за «кренделечками» и, как всегда, была веселая, милая, ласковая с нами. Мы пробовали заговаривать с нею о солдате, – она называла его «пучеглазым теленком» и другими смешными прозвищами, и это успокоило нас. Мы гордились нашей девочкой, видя, как золотошвейки льнут к солдату; отношение Тани к нему как-то поднимало всех нас, и мы, как бы руководствуясь ее отношением, сами начинали относиться к солдату пренебрежительно. А ее еще больше полюбили, еще более радостно и добродушно встречали ее по утрам.
Но однажды солдат пришел к нам немного выпивши, уселся и начал смеяться, а когда мы спросили его: над чем это он смеется? – он объяснил:
– Две подрались из-за меня… Лидька с Грушкой… Ка-ак они себя изуродовали, а? Ха-ха! За волосы одна другую, да на пол ее в сенях, да верхом на нее… ха-ха-ха! Рожи поцарапали… порвались… умора! И почему это бабы не могут честно биться? Почему они царапаются? а?
Он сидел на лавке, здоровый, чистый такой, радостный, сидел и всё хохотал. Мы молчали. Нам он почему-то был неприятен в этот раз.
– Н-нет, как мне везет на бабу, а? Умора! Мигнешь, и – готова! Ч-чёрт!
Его белые руки, покрытые блестящей шерстью, поднялись и вновь упали на колени, громко шлепнув по ним, И он смотрел на нас таким приятно удивленным взглядом, точно и сам искренно недоумевал, почему он так счастлив в делах с женщинами. Его толстая, румяная рожа самодовольно и счастливо лоснилась, и он все смачно облизывал губы.
Наш пекарь сильно и сердито шаркнул лопатой о шесток печи и вдруг насмешливо сказал:
– Не великой силой валят елочки, а ты сосну повали…
– То есть – это ты мне говоришь? – спросил солдат.
– А тебе…
– Что такое?
– Ничего… проехало!
– Нет, ты погоди! В чем дело? Какая сосна?
Наш пекарь не отвечал, быстро работая лопатой в печи: сбросит в нее сваренные крендели, подденет готовые и с шумом швыряет на пол, к мальчишкам, нанизывающим их на мочалки. Он как бы позабыл о солдате и разговоре с ним. Но солдат вдруг впал в какое-то беспокойство. Он поднялся на ноги и пошел к печи, рискуя наткнуться грудью на черенок лопаты, судорожно мелькавший в воздухе.
– Нет, ты скажи – кто такая? Ты меня обидел… Я? От меня не отобьется ни одна, не-ет! А ты мне говоришь такие обидные слова…
Он действительно казался искренно обиженным. Ему, должно быть, не за что было уважать себя, кроме как за свое уменье совращать женщин; быть может, кроме этой способности, в нем не было ничего живого, и только она позволяла ему чувствовать себя живым человеком.
Есть же люди, для которых самым ценным и лучшим в жизни является какая-нибудь болезнь их души или тела. Они носятся с ней всё время жизни и лишь ею живы; страдая от нее, они питают себя ею, они на нее жалуются другим и этим обращают на себя внимание ближних. За это взимают с людей сочувствие себе, и, кроме этого, – у них нет ничего. Отнимите у них эту болезнь, вылечите их, и они будут несчастны, потому что лишатся единственного средства к жизни, – они станут пусты тогда. Иногда жизнь человека бывает до того бедна, что он невольно принужден ценить свой порок и им жить; и можно сказать, что часто люди бывают порочны от скуки.
Солдат обиделся, лез на нашего пекаря и выл:
– Нет, ты скажи – кто?
– Сказать? – вдруг повернулся к нему пекарь.
– Ну?
– Таню знаешь?
– Ну?
– Ну и вот! Попробуй…
– Я?
– Ты!
– Ее? Это мне – тьфу!
– Поглядим!
– Увидишь! Х-ха!
– Она тебя…
– Месяц сроку!
– Экий ты хвальбишка, солдат!
– Две недели! Я покажу! Кто такая? Танька! Тьфу!..
– Ну, пошел прочь… мешаешь!
– Две недели – и готово! Ах ты…
– Пошел, говорю!
Наш пекарь вдруг освирепел и замахнулся лопатой. Солдат удивленно попятился от него, посмотрел на нас, помолчал и, тихо, зловеще сказав: «Хорошо же!» – ушел от нас,
Во время спора мы все молчали, заинтересованные им. Но когда солдат ушел, среди нас поднялся оживленный, громкий говор и шум.
Кто-то крикнул пекарю:
– Не дело ты затеял, Павел!
– Работай знай – свирепо ответил пекарь.
Мы чувствовали, что солдат задет за живое и что Тане грозит опасность. Мы чувствовали это, и в то же время всех нас охватило жгучее, приятное нам любопытство – что будет? Устоит ли Таня против солдата? И почти все уверенно кричали:
– Танька? Она устоит! Ее голыми руками не возьмешь!
Нам страшно хотелось испробовать крепость нашего божка; мы напряженно доказывали друг другу, что наш божок – крепкий божок и выйдет победителем из этого столкновения. Нам наконец стало казаться, что мы мало раззадорили солдата, что он забудет о споре и что нам нужно хорошенько разбередить его самолюбие. Мы с этого дня начали жить какой-то особенной, напряженно нервной жизнью, – так еще не жили мы. Мы целые дни спорили друг с другом, как-то поумнели все, стали больше и лучше говорить. Нам казалось, что мы играем в какую-то игру с чёртом и ставка с нашей стороны – Таня, И когда мы узнали от булочников, что солдат начал «приударять за нашей Танькой», нам сделалось жутко хорошо и до того любопытно жить, что мы даже не заметили, как хозяин, пользуясь нашим возбуждением, набавил нам работы на четырнадцать пудов теста в сутки. Мы как будто даже и не уставали от работы. Имя Тани целый день не сходило у нас с языка. И каждое утро мы ждали ее с каким-то особенным нетерпением. Иногда нам представлялось, что она войдет к нам, – и уже это будет не та, прежняя Таня, а какая-то другая.
Мы, однако, ничего не говорили ей о происшедшем споре. Ни о чем не спрашивали ее и по-прежнему относились к ней любовно и хорошо. Но уже в это отношение вкралось что-то новое и чуждое прежним нашим чувствам к Тане – и это новое было острым любопытством, острым и холодным, как стальной нож…
– Братцы! Сегодня срок! – сказал однажды утром пекарь, становясь к работе.
Мы хорошо знали это и без его напоминания, но все-таки встрепенулись.
– Глядите на нее… сейчас придет! – предложил пекарь.
Кто-то с сожалением воскликнул:
– Да ведь разве глазами что увидишь!
И снова между нами разгорелся живой, шумный спор. Сегодня мы узнаем наконец, насколько чист и недоступен для грязи тот сосуд, в который мы вложили наше лучшее. В это утро мы как-то сразу и впервые почувствовали, что действительно играем большую игру, что эта проба чистоты нашего божка может уничтожить его для нас. Мы все эти дни слышали, что солдат упорно и неотвязно преследует Таню, но почему-то никто из нас не спросил ее, как она относится к нему. А она продолжала аккуратно каждое утро являться к нам за крендельками и была всё такая же, как всегда.
И в этот день мы скоро услыхали ее голос:
– Арестантики! Я пришла…
Мы поторопились впустить ее, и когда она вошла, то, против обыкновения, встретили ее молчанием. Глядя на нее во все глаза, мы не знали, о чем нам говорить с ней, о чем спросить ее. И стояли мы пред нею темной, молчаливой толпой. Она, видимо, удивилась непривычной для нее встрече, – и вдруг мы увидели, что она побледнела, забеспокоилась, как-то завозилась на месте и сдавленным голосом спросила:
– Что это вы… какие?
– А ты? – угрюмо бросил ей пекарь, не сводя с нее глаз.
– Что – я?
– Н-ничего…
– Ну, давайте скорее крендельки… Никогда раньше она не торопила нас…
– Поспеешь! – сказал пекарь, не двигаясь и не отрывая глаз от ее лица.
Тогда она вдруг повернулась и исчезла в двери.
Пекарь взялся за лопату и спокойно молвил, отворотясь к печке:
– Значит-готово!.. Ай да солдат!.. Подлец!.. Мы. как стадо баранов, толкая друг друга, пошли к столу, молча уселись и вяло начали работать. Вскоре кто-то сказал:
– А может, еще…
– Ну-ну! Разговаривай! – закричал пекарь.
Мы все знали, что он человек умный, умнее нас. И окрик его мы поняли, как уверенность в победе солдата… Нам было грустно и неспокойно…
В 12 часов, во время обеда, пришел солдат. Он был, как всегда, чистый и щеголеватый и, как всегда, смотрел нам прямо в глаза. А нам неловко было смотреть на него.
– Ну-с. господа честные, хотите, я вам покажу солдатскую удаль? сказал он, гордо усмехаясь. – Так вы выходите в сени и смотрите в щели… поняли?
Мы вышли и, навалившись друг на друга, прильнули к щелям в дощатой стене сеней, выходившей на двор. Мы недолго ждали… Скоро спешной походкой, с озабоченным лицом, по двору прошла Таня, перепрыгивая через лужи талого снега и грязи. Она скрылась за дверью в погреб. Потом, не торопясь и посвистывая, туда прошел солдат. Руки у него были засунуты в карманы, а усы шевелились…
Шел дождь, и мы видели, как его капли падали в лужи и лужи морщились под их ударами. День был сырой, серый – очень скучный день. На крышах еще лежал снег, а на земле уже появились темные пятна грязи, И снег на крышах тоже был покрыт бурым, грязноватым налетом. Дождь шел медленно, звучал он уныло. Нам было холодно и неприятно ждать…
Первым вышел из погреба солдат; он пошел по двору медленно, шевеля усами, засунув руки в карманы, – такой же, как всегда,
Потом – вышла и Таня. Глаза у нее… глаза у нее сияли радостью и счастьем, а губы-улыбались. И шла она. как во сне, пошатываясь, неверными шагами…
Мы не могли перенести этого спокойно. Все сразу мы бросились к двери, выскочили на двор и засвистали, заорали на нее злобно, громко, дико,
Она вздрогнула, увидав нас, и стала, как вкопанная, в грязь под ее ногами. Мы окружили ее и злорадно, без удержу, ругали ее похабными словами, говорили ей бесстыдные вещи.
Мы делали это не громко, не торопясь, видя, что ей некуда идти, что она окружена нами и мы можем издеваться над ней, сколько хотим. Не знаю почему, но мы не били ее. Она стояла среди нас и вертела головой то туда, то сюда, слушая наши оскорбления. А мы – всё больше, всё сильнее бросали в нее грязью и ядом наших слов.
Краска сошла с ее лица. Ее голубые глаза, за минуту пред этим счастливые, широко раскрылись, грудь дышала тяжело, и губы вздрагивали.
А мы, окружив ее, мстили ей, ибо она ограбила нас. Она принадлежала нам, мы на нее расходовали наше лучшее, и хотя это лучшее – крохи нищих, но нас – двадцать шесть, она – одна, и поэтому нет ей муки от нас, достойной вины ее! Как мы ее оскорбляли!.. Она всё молчала, всё смотрела на нас дикими глазами, и всю ее била дрожь.
Мы смеялись, ревели, рычали… К нам откуда-то подбегали еще люди… Кто-то из нас дернул Таню за рукав кофты…
Вдруг глаза ее сверкнули; она, не торопясь, подняла руки к голове и, поправляя волосы, громко, но спокойно сказала прямо в лицо нам:
– Ах вы, арестанты несчастные!..
И она пошла прямо на нас, так просто пошла, как будто нас и не было пред ней, точно мы не преграждали ей дороги. Поэтому никого из нас действительно не оказалось на ее пути.
А выйдя из нашего круга, она, не оборачиваясь к нам, так же громко, гордо и презрительно еще сказала:
– Ах вы, сво-олочь… га-ады…
И – ушла, прямая, красивая, гордая.
Мы же остались среди двора, в грязи, под дождем и серым небом без солнца…
Потом и мы молча ушли в свою сырую каменную яму. Как раньше, солнце никогда не заглядывало к нам в окна, и Таня не приходила больше никогда!..
Пузыри
Ежегодно, с той поры, как он стал «нашим известным и талантливым беллетристом», Иван Иванович Иванов устраивает для себя ёлку…
Вот почему, вечером 31 декабря 1890 года, луна, взойдя в небеса, неподвижно остановилась среди них, изумлённая. Высоко подняв брови и раскрыв губы, дрожащие от сдерживаемой улыбки, она смотрела на землю и, казалось, не верила своим глазам. Она смотрела в окно квартиры Ивана Ивановича и – вот что она видела там.
Среди большой комнаты стояла высокая ель, и в тёмной зелени её весело сверкали огни свеч, а вокруг ёлки медленными шагами расхаживал, заложив руки за спину, Иван Иванович, одетый по-праздничному и ясно, счастливо улыбавшийся.
Кроме свеч, на ёлке не было никаких украшений, – она вся была увешана лишь вырезками из газет, да кое-где на ветках её висели резиновые игрушки, изображавшие собак, ослов, свиней и прочих животных. Иван Иванович одиноко ходил вокруг ёлки, порой останавливался против одной из бумажек, тщательно расправлял её руками и, откашлявшись, начинал читать вслух сладостно трепетавшим голосом:
– «Новый рассказ нашего известного и талантливого беллетриста г. И.И.Иванова ещё раз свидетельствует о благородстве его воззрений на явления жизни, о его горячей любви к людям и подтверждает наше мнение о глубине его таланта…»
Иван Иванович счастливо улыбался, аккуратно складывал бумажку и, поставив себе на ладонь резиновую собачку, повешенную за хвост, глядя на неё с искренним сожалением, говорил ей тоже вслух и убедительно:
– Слыхал? А ты вот не признаёшь во мне таланта! А ты всё ругаешься… всё разносишь меня… ах ты! Ведь это ты из зависти, я знаю! Тебе завидно, что у меня такой большой талант… Нехорошо завидовать!.. Вот ты мне завидуешь, а я тебя за хвостик на ёлку повесил, – да-а!
Он сбрасывал собачку с ладони, и она долго трепетала в воздухе, болтаясь на нитке, точно ей было больно висеть в такой неудобной позе.
А Иван Иванович уже читал другую бумажку:
– «Русская литература обогатилась в лице И.И.Иванова ещё одним крупным талантом…»
– Хе-хе-хе! – смеялся талантливый Иван Иванович и, взяв в руки резиновую свинку, говорил ей: – Что? Висишь? Ну, вот видишь ты, как опасно быть несправедливой! Вот ты пишешь про меня, что я – так себе писателишка, а другие говорят, что я – почти Тургенев… И других-то больше, да-а! Вот оно что! Вот сосчитай-ка: здесь на ёлке висят шестьдесят две лестные рецензии, а вас всех, которые меня ругают, – только семеро… Что!
Иван Иванович щёлкнул свинью пальцем в рыло и снова начал читать рецензию:
– «Когда пессимисты кричат об оскудении русской литературы, – мне кажется, что они просто не знают её, ибо разве такое явление нашей литературы, как гениальный Иван Иванов…»
Иван Иванович почувствовал, что у него даже спина покраснела. Он оглянулся вокруг, счастливо смущённый, но в комнате, кроме него, никого не было. Эта рецензия была самой дорогой для него. Получив её, он – вообще человек весьма равнодушный к религии – отправился в церковь и отслужил молебен за здоровье неизвестного критика.
А теперь, прочитав свидетельство о своей гениальности вслух, всё до конца, он глубоко вздохнул и благоговейно облобызал его… А затем, обращаясь к повешенным на ёлке изображениям критиков, недовольных его творениями, он, внушительно подняв палец кверху, сказал им глубоким голосом:
– Р-разумейте, языцы!..
Затем он начал снимать их с ёлки и, связав в пучок, бросил в угол комнаты. Но ему было грустно расстаться с рецензиями… Он смотрел на них и мигал глазами. Хотелось ещё насладиться ими. Но как? Он несколько минут стоял в раздумье. И, наконец, ясно улыбнувшись, стал снимать их и расстилать на диване, стоявшем в углу комнаты. Покрыв ими весь диван, он потушил свечи на ёлке, разделся и лёг на эти бумажки, полные хвалебных отзывов о нём…
В комнате было темно и тихо. Порой шуршала бумага, мягким таким, ласкающим ухо звуком. Порой раздавался тихий, счастливый смех:
– Хе, хе-хе-е! И-ги!
Затем послышалось тихое всхрапывание…
Луна в небесах надула щёки и поплыла своим путём, едва удерживая смех…
Снилось ему, что лежит он на куче рецензий и дремлет, а у ложа его стоит хор критиков и поёт на голос «баюшки-баю»:
А пиши-пиши-пиши,
Для души пиши-пиши!
Лица у критиков были всё такие светлые, ласковые, и – странное дело! ни у одного из них не было зубов! Тёмные дыры их открытых ртов напоминали собой печные душники и – больше ничего. Из них веяло снотворным теплом и лилась шипящая ласковая мелодия:
А пиши-пиши-пиши,
А шиши-шиши-шиши…
Иван Иванович смотрел на них и тронутым голосом говорил:
– Благодарю вас! Покорнейше вас благодарю! Я, ей-богу, сконфужен… мне неловко… я ведь… что же? Я готов… Очень благодарен! Я – тронут! Я вам напишу… роман, очень хороший… Спасибо, спасибо, господа!
И он чувствовал, что по всему его телу разлилась какая-то горячая струя, омывая его пылкой лаской…
И вдруг якобы все фигуры критиков объединились в одну яркую фигуру. Это была женщина.
Полная, с обрюзглым лицом, сильно разрисованным, она играла подведёнными глазами, и её слишком яркие губы фамильярно улыбались Ивану Ивановичу. Костюм её соединял цвета жёлтый, красный и зелёный…
В одной руке она держала веточку, похожую на розгу, а в другой что-то вроде венка, от которого пахло лавровым листом.
– Что такое? – обеспокоился Иван Иванович, кутаясь в одеяло. – Я… что вам угодно? Я, кажется, уже встречал вас… Вы кто?
И вдруг – она, громко засмеявшись, сказала ему:
– Не узнал? Я – Слава!
– И-извините! – воскликнул Иван Иванович. – Но – бога ради! Я не могу встать пред вами… я не одет… то есть я – раздет! Визит ваш… неожиданный и так приятный мне…
– Не смущайся, Ванечка! – сказала Слава тоном доброй матери. – Я ведь не считаюсь с приличиями… Я пришла венчать тебя… Прими же мой поцелуй!..
Она, склонясь над ним, впилась в его уста своими раскрашенными губами, и Иван Иванович почувствовал, что поцелуй её пахнет типографской краской.
– Иван! – говорила Слава, обняв его одной рукой за шею, а другою натягивая венок на череп ему, как обруч на бочонок. – Иван! Идём со мною на Парнас! Пора! Тебя там ждут!
– Сударыня! Позвольте мне одеться, – сказал Иван Иванович, трепеща от восторга.
– Иван! Поверь, что гений не должен ничего скрывать от мира!
– А я не простужусь? – спросил Иван Иванович.
– О, нет! – сказала Слава.
Она выдернула его из-под одеяла и, схватив в объятия, стала покрывать лицо его поцелуями. Иван Иванович чувствовал себя так, точно он таял на груди её, таял и – вскипал. Ему казалось, что на его теле вздуваются пузыри, как от ожогов, и что – о, боже мой! – он весь, всё существо его надувается, превращаясь в огромный водянистый пузырь.
– Что ты со мной делаешь? – вскричал он так громко, что чуть не лопнул.
Слава торжествующе улыбнулась ему, и тут Иван Иванович Иванов потерял сознание…
…Ощущение сырости и холода заставило его очнуться от забытья. И как только он очнулся, то сейчас же понял, что с ним совершилось удивительное и фантастическое превращение.
Он видел, что он – не более как пузырь, один из тех эфемерных пузырей, которые вскакивают на лужах воды в ненастную погоду. И ещё он видел, что действительно он – «наш известный и талантливый беллетрист» – плавает по поверхности некоторой мутной лужи, небольшой и ограниченной бордюром жидкой грязи. Вокруг его плавало многое множество ему подобных; они подталкивали его, обгоняли и, шипя, лопались. Над лужей носился странный и однообразный звук – что-то шипело и попискивало, как перекисшая опара, когда её месят. С неба, покрытого безнадёжно серыми тучами, падали унылые капли дождя; они падали на поверхность лужи, вода морщилась от их ударов, а пузыри всё вскакивали на ней, куда-то плыли, толкая друг друга, шипели и лопались. За краткий миг своего бытия они едва успевали отразить в себе окружающее их и серое небо над ними. Они повторяли шипение друг друга и метались на поверхности лужи, маленькие, мутные, несчастные…
Иван Иванович сначала держался в стороне от них. Надувшись до возможных, без риска лопнуть, размеров, он с пренебрежительным любопытством оглядывался вокруг себя, стараясь понять – где он?
Что это такое?
Мимо него следовала к берегу лужи кучка мелких пузырей, и один из них шипел, поучая следующих за ним:
– Смысл жизни – в красоте…
– Те, те, те! – возгласил один из пузырей, следовавших за учителем, принимая вид умника, которому сразу всё стало ясно, важно надулся и тотчас же лопнул.
– Писатель есть дудка, чрез кою проходя, мудрость жизни превращается в гармонию звуков и слов… И он есть кисть в руке духа жизни, – кисть, которой некто мудрый пишет на скрижалях искусства…
Но тут оратор тоже лопнул, а на месте, которое он занимал, не осталось никакого знака.
«Это знакомые речи! – подумал Иван Иванович. – И, кажется, это знакомые лица… Но странно! – почему же они не замечают меня?»
И он ещё немножко надулся.
Но вот его толкнули, и он увидал рядом с собой неизвестного ему пузыря.
– Здравствуйте, Иванов! Не узнали? А помните критическую статью о вашей повести в «Ропоте отживших»? Это моя!
– Ах! – воскликнул приятно изумлённый Иванов. – Это вы? Поверьте, что мне… что я вас… чрезвычайно рад! Благодарю! Такая тонкая и умная, такая лестная статья!
– По заслугам! Ваш талант дал мне в общей сложности материала на десять фельетонов – плюс наслаждение при чтении ваших ярких произведений… Большой у вас талант!
– Ги-и! Я очень рад… Хорошо, когда нравишься, значит, попал как раз в точку… Но однако иные и поругивают меня…
– О, стоит ли с ними считаться? Что они понимают в литературе? Я же, не забудьте, уже сто третий год занимаюсь критикой… да-с!
– Чрезвычайно обязан вам. Но скажите – это что же? это где же мы? спросил Иван Иванович.
Критик повернулся на своем основании и ответил:
– Это – Парнас! Наш современный Парнас…
Иван Иванович съёжился от изумления…
– Н-да-а! – сказал он, помолчав. – Вот как! Ничего… но – несколько тесно здесь и сыро, знаете…
– О, к этому привыкаешь! Место действительно обильное влагой… Но…
Вдруг Иван Иванович почувствовал, что на него чем-то брызнуло, – точно собеседник чихнул, – и, оглянувшись, увидел, что критика уже нет рядом с ним.
«Как они быстро лопаются!» – подумал Иван Иванович и ещё немножко съёжился. А вокруг его всё возникали новые и новые пузыри. Они, вскакивая на поверхности лужи, схватывали изощрённым слухом что-либо сказанное ранее их и, всю жизнь повторяя это слово или фразу на один и тот же лад, исчезали.
Толкали они друг друга основательно, но старались делать это незаметно. Было ясно видно, что все они терпеть не могут друг друга, и было ясно слышно, что в звуках их речей шипит злоба, оскорблённое самолюбие, зависть. Каждый из них старался как можно больше обратить на себя внимания, каждый стремился заслонить другого от света, и все одинаково желали подметить друг в друге то место, ткнув в которое, можно причинить пузырю наибольшую боль и раздражение.
– Мы отражаем жизнь… мы отражаем жизнь… – раздавалось шипение.
«Однако где же жизнь? то есть как же они видят жизнь?» – подумал Иван Иванович.
В этой мутной воде, сплошь покрытой пузырями, было очень мало похожего на жизнь, если не считать тех дурных чувств, мыслей и речей, которые испускали из себя пузыри. Было много беззубого шипения, было много поползновения и потуг изобразить из себя что-то большее пузыря, но это оканчивалось одинаково грустно. Раздавался краткий «пшик!» – и на месте бытия пузыря оставалась морщина, быстро исчезавшая с поверхности воды…
Ивану Ивановичу стало как-то неловко.
– Однако… надо им сказать! Да, надо… Надо сказать так: «Господа! Вы все вне жизни! Берегитесь! Ибо она строго накажет! Вы, собравшись в этой трясине, обманываете себя, думая, что живёте… К жизни, господа, к жизни! Бросим раздоры и – к жизни!..» Н-да, если я это скажу – все обратят на меня внимание! Я сразу поднимусь всех выше!
Иван Иванович стал надуваться, чтобы найти в себе достаточно духа для подвига, и, надувшись, как мог, он вдруг громко сказал:
– Господа! Вот я…
Но тотчас же лопнул…
…И проснулся.
Он прежде всего ощупал руками – тут ли, под ним ли рецензии о нём?
И, когда они приятно зашуршали под его пальцами, он почувствовал, что всё обстоит благополучно, и подумал про себя:
«Глупый сон… Невероятно нелепый сон… Фу!»
Но всё-таки, когда он закрыл глаза, ему стало казаться, что вся комната полным-полна воздушных мутных пузырей, они мятутся в воздухе и бесшумно лопаются…
Это видение не помешало Ивану Ивановичу крепко заснуть.