
Текст книги "Том 4. Фома Гордеев. Очерки, рассказы 1899-1900"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Кононов опустился на стул; лицо его налилось кровью, и он молча погрозил кулаком. < Потом > хрипло сказал:
– Ладно… хорошо… я этого не-е забуду…
Фома увидел его искаженное лицо с трясущимися губами и понял, каким оружием и сильнее всего он ударит этих людей.
– Строители жизни! Гущин – подаешь ли милостыню племяшам-то? Подавай хоть по копейке в день – немало украл ты у них… Бобров! Зачем на любовницу наврал, что обокрала она тебя, и в тюрьму ее засадил? Коли надоела – сыну бы отдал… всё равно, он теперь с другой твоей шашни завел… А ты не знал? Эх, свинья толстая… А ты. Луп, – открой опять веселый дом да и лупи там гостей, как липки… Потом тебя черти облупят, ха-ха!.. С такой благочестивой рожей хорошо мошенником быть!.. Кого ты убил тогда, Луп?
Фома говорил, прерывая речь свою хохотом, и видел, что слова его хорошо действуют на этих людей. Прежде, когда он держал речь ко всем им, они отвертывались от него, отходили в сторону, собирались в группы и издали смотрели на своего обличителя презрительными и злыми глазами. Он видел улыбки на их лицах, он чувствовал в каждом их движении что-то пренебрежительное и понимал, что слова его хотя и злят их, но не задевают так глубоко, как бы ему хотелось. Всё это охлаждало его гнев, и уже в нем зарождалось горькое сознание неудачи своего нападения на них… Но как только он заговорил о каждом отдельно, – отношение слушателей к нему быстро и резко изменилось.
Когда Кононов грузно сел на стул, точно не выдержав тяжести суровых слов Фомы, – Фома заметил, что на лицах некоторых из купцов мелькнули едкие и злые улыбки. Он услышал чей-то одобрительный и удивленный шёпот:
– Вот – здо-орово!
Этот шёпот придал силы Фоме, и он с уверенностью начал швырять насмешки и ругательства в тех, кто попадался ему на глаза. Он радостно рычал, видя, как действуют его слова. Его слушали молча, внимательно; несколько человек подвинулись поближе к нему.
Раздавались протестующие восклицания, но негромкие, краткие, и каждый раз, когда Фома выкрикивал чье-либо имя, – все молчали и слушали и злорадно, искоса поглядывали в сторону обличаемого товарища.
Бобров смущенно смеялся, но его маленькие глазки сверлили Фому, как буравчики. А Луп Резников, взмахивая руками, неуклюже подпрыгивал и, задыхаясь, говорил:
– Будьте свидетелями… Я этого не прощу! Я – к мировому… Что такое? – и вдруг тонким голосом завизжал, протянув к Фоме руки: – Связать его!.
Фома хохотал.
– Правду не свяжешь, врешь!
– Хо-орошо! – тянул Кононов глухим, надорванным голосом.
– Вот, господа купечество! – звенел Маякин. – Прошу полюбоваться! Вот он каков!
Купцы один за другим подвигались к Фоме, и на лицах их он видел гнев, любопытство, злорадное чувство удовольствия, боязнь… Кто-то из тех скромных людей, среди которых он сидел, шептал Фоме:
– Так их!.. Валяйте их! Это зачтется…
– Робустов! – кричал Фома. – Что смеешься? Чему рад? Быть и тебе на каторге…
– Ссадить его на берег! – вдруг заорал Робустов, вскакивая на ноги.
А Кононов кричал капитану:
– Назад! В город! К губернатору… И кто-то внушительно, дрожащим от волнения голосом говорил:
– Это подстроено… Это нарочно… Научили его… напоили для храбрости…
– Нет, это бунт!
– Вяжи его! Просто – вяжи его! Фома схватил бутылку из-под шампанского и взмахнул ею в воздухе.
– Суньтесь-ка! Нет, уж, видно, придется вам послушать меня…
Он снова с веселой яростью, обезумевший от радости при виде того, как корчились и метались эти люди под ударами его речей, начал выкрикивать имена и площадные ругательства, и снова негодующий шум стал тише. Люди, которых не знал Фома, смотрели на него с жадным любопытством, одобрительно, некоторые даже с радостным удивлением. Один из них, маленький седой старичок с розовыми щеками и мышиными глазками, вдруг обратился к обиженным Фомой купцам и сладким голосом пропел:
– Это – от совести слова! Это – ничего! Надо претерпеть… Пророческое обличение… Ведь грешны! Ведь правду надо говорить, о-очень мы…
На него зашипели, а Зубов даже толкнул его в плечо. Он поклонился и – исчез в толпе…
– Зубов! – кричал Фома. – Сколько ты людей по миру пустил? Снится ли тебе Иван Петров Мякинников, что удавился из-за тебя? Правда ли, что каждую обедню ты из церковной кружки десять целковых крадешь?
Зубов не ожидал нападения и замер на месте с поднятой кверху рукой. Но потом он завизжал тонким голосом, странно подскочив на месте:
– А! Ты и меня? И– и меня?
И вдруг, надувши щеки, он с яростью начал грозить кулаком Фоме, визгливым голосом возглашая:
– Р-рече без-зумец в сердце своем – несть бог!.. К архиерею поеду! Фармазон! Каторга тебе!
Суматоха на пароходе росла, и Фома при виде этих озлобленных, растерявшихся, обиженных им людей чувствовал себя сказочным богатырем, избивающим чудовищ. Они суетились, размахивали руками, говорили что-то друг другу – одни красные от гнева, другие бледные, все одинаково бессильные остановить поток его издевательств над ними.
– Матросов! – кричал Резников, дергая Кононова за плечо. – Что ты, Илья? Пригласил нас на посмеяние?
– Против одного щенка… – визжал Зубов.
Около Якова Тарасовича Маякина собралась толпа и слушала его тихую речь, со злобой и утвердительно кивая головами.
– Действуй, Яков! – громко говорил Робустов. – Мы все свидетели – валяй!
И над общим гулом голосов раздавался громкий голос Фомы:
– Вы не жизнь строили – вы помойную яму сделали! Грязищу и духоту развели вы делами своими. Есть у вас совесть? Помните вы бога? Пятак – ваш бог! А совесть вы прогнали… Куда вы ее прогнали? Кровопийцы! Чужой силой живете… чужими руками работаете! Сколько народу кровью плакало от великих дел ваших? И в аду вам, сволочам, места нет по заслугам вашим… Не в огне, а в грязи кипящей варить вас будут. Веками не избудете мучений…
Фома залился громким хохотом и, схватившись за бока, закачался на ногах, высоко вскинув голову.
В этот момент несколько человек быстро перемигнулись, сразу бросились на Фому и сдавили его своими телами. Началась возня…
– По-опал! – произнес кто-то задыхающимся голосом.
– А-а? Вы – так? – хрипло крикнул Фома. С полминуты целая куча черных тел возилась на одном месте, тяжело топая ногами, и из нее раздавались глухие возгласы:
– Вали его наземь!..
– Руку держите… руку! О-ой…
– За-а бороду?
– Не бей! Не смей бить…
– Готов!..
– Здоровый!..
Фому волоком оттащили к борту и, положив его к стенке капитанской каюты, отошли от него, оправляя костюмы, вытирая потные лица. Он, утомленный борьбой, обессиленный позором поражения, лежал молча, оборванный, выпачканный в чем-то, крепко связанный по рукам и ногам полотенцами.
Теперь настала очередь издеваться над ним. Начал Зубов. Он подошел к нему, потолкал его ногою в бок и сладким голосом, весь вздрагивая от наслаждения мстить, спросил:
– Что, пророк громоподобный, ась? Ну-ка, восчувствуй сладость плена вавилонского, xe-xe-xe!
– Погоди… – хрипящим голосом сказал Фома, не глядя на него. – Погоди… отдохну… Языка вы мне не связали… – Но Фома уже понимал, что больше он ничего не может ни сделать, ни сказать. И не потому не может, что связали его, а потому, что сгорело в нем что-то и – темно, пусто стало в душе…
К Зубову подошел Резников. Потом один за другим стали приближаться другие… Бобров, Кононов и еще несколько человек с Яковом Маякиным впереди ушли в рубку, негромко разговаривая о чем-то.
Пароход на всех парах шел к городу. От сотрясения его корпуса на столах дрожали и звенели бутылки, и, этот дребезжащий жалобный звук был слышен Фоме яснее всего. Над ним стояла толпа людей и говорила ему злые и обидные вещи.
Но лица этих людей Фома видел, как сквозь туман, и слова их не задевали его сердца. В нем, из глубины его души, росло какое-то большое горькое чувство; он следил за его ростом и хотя еще не понимал его, но уже ощущал что-то тоскливое, что-то – унизительное…
– Ты подумай, – шарлатан ты! – что ты наделал с собой? – говорил Резников. – Какая теперь жизнь тебе возможна? Ведь теперь никто из нас плюнуть на тебя не захочет!
«Что я сделал?» – старался понять Фома. Купечество стояло вокруг него сплошной темной массой…
– Н-ну, – сказал Ящуров, – теперь. Фомка, твое дело кончено…
– М-мы тебя… – тихо промычал Зубов.
– Развяжите! – сказал Фома.
– Ну, нет! Покорнейше благодарим!
– Позовите крестного…
Но Яков Маякин сам пришел в это время. Подошел, остановился над Фомой, пристально, суровыми глазами оглядел его вытянутую фигуру и – тяжело вздохнул.
– Ну, Фома…
– Велите развязать меня! – убитым голосом попросил Фома.
– Опять буянить будешь? Нет уж, полежи так… – ответил ему крестный.
– Я больше слова не скажу… клянусь богом! Развяжите – стыдно мне! Ведь я не пьяный…
– Божишься, что не будешь буянить? – спросил Маякин.
– О, господи! Не буду… – простонал Фома. Ему развязали ноги, но руки оставили связанными.
Когда он поднялся, то посмотрел на всех и с жалкой улыбкой сказал тихонько:
– Ваша взяла…
– Всегда возьмет! – ответил ему крестный, сурово усмехаясь.
Фома, согнувшись, с руками, связанными за спиной, молча пошел к столу, не поднимая глаз ни на кого. Он стал ниже ростом и похудел. Растрепанные волосы падали ему на лоб и виски; разорванная и смятая грудь рубахи высунулась из-под жилета, и воротник закрывал ему губы. Он вертел головой, чтоб сдвинуть воротник под подбородок, и – не мог сделать этого. Тогда седенький старичок подошел к нему, поправил что нужно, с улыбкой взглянул ему в глаза и сказал:
– Надо претерпеть…
Теперь, при Маякине, люди, издевавшиеся над Фомой, – молчали, вопросительно и с любопытством поглядывая на старика и ожидая от него чего-то. Он был спокоен, но глаза у него поблескивали как-то несообразно событию, – светло…
– Дайте водки мне!.. – попросил Фома, усевшись за стол и опершись о край его грудью. Его согнутая фигура была жалка и беспомощна. Вокруг него говорили вполголоса, ходили с какой-то осторожностью. И все поглядывали то на него, то на Маякина, усевшегося против него. Старик не сразу дал водки крестнику. Сначала он пристально осмотрел его, потом, не торопясь, налил рюмку и наконец молча поднес ее к губам Фомы. Фома высосал водку и попросил:
– Еще!
– Будет!.. – ответил Маякин.
И вслед за тем наступила тяжелая для всех минута полного молчания. К столу подходили бесшумно, на цыпочках и, подойдя, вытягивали шеи, чтоб увидать Фому.
– Ну, Фомка, понимаешь ты теперь, что наделал? – спросил Маякин. Говорил он тихо, но все слышали его вопрос.
Фома качнул головой и промолчал.
– Прощенья тебе – нет! – продолжал Маякин твердо и повышая голос. – Хотя все мы – христиане, но прощенья тебе не будет от нас… Так и знай…
Фома поднял голову и задумчиво сказал:
– А про вас, папаша, я забыл… Ничего вы не услышали от меня…
– Вот-с! – с горечью вскричал Маякин, указывая рукой на крестника. Видите?
Раздался глухой протестующий ропот.
– Ну, да всё равно! – со вздохом продолжал Фома. – Всё равно! Ничего… никакого толку не вышло!..
И он снова согнулся над столом.
– Чего ты хотел? – спросил крестный сурово.
– Чего? – Фома поднял голову, посмотрел на купцов и усмехнулся. – Хотел уж…
– Пьяница! Мерзец!
– Я – не пьян! – угрюмо возразил Фома. – Я всего выпил две рюмки… Я совсем трезвый был…
– Стало быть, – сказал Бобров, – твоя правда, Яков Тарасович: не в уме он…
– Я? – воскликнул Фома.
Но на него не обратили внимания. Резников, Зубов и Бобров наклонились к Маякину и тихо начали о чем-то говорить.
«Опека…» – уловил Фома одно слово…
– Я в уме! – сказал он, откидываясь на спинку стула и глядя на купцов мутными глазами. – Я понимаю, чего хотел. Хотел сказать правду… Хотел обличить вас…
Его вновь охватило волнение, и он вдруг дернул руки, пытаясь освободить их.
– Э-э! Погоди! – воскликнул Бобров, хватая его за плечи. – Придержите-ка его.
– Ну, держите! – с тоской и горечью сказал Фома. – Держите…
– Сиди смирно! – сурово крикнул крестный.
Фома замолчал. Всё, что он сделал, – ни к чему повело, его речи не пошатнули купцов. Вот они окружают его плотной толпой, и ему не видно ничего из-за них. Они спокойны, тверды, относятся к нему как к буяну и что-то замышляют против него. Он чувствовал себя раздавленным этой темной массой крепких духом, умных людей… Сам себе он казался теперь чужим и не понимающим того, что он сделал этим людям и зачем сделал. Он даже чувствовал обидное что-то, похожее на стыд за себя пред собой. У него першило в горле, и в груди точно какая-то пыль осыпала сердце его, и оно билось тяжело, неровно. Он медленно и раздумчиво повторял, не глядя ни на кого:
– Хотел сказать правду…
– Дурак! – презрительно сказал Маякин. – Какую ты можешь сказать правду? Что ты понимаешь?
– У меня сердце изболело… Нет, я правду чувствовал!
Кто-то сказал:
– По речам его очень видно, что помутился он разумом…
– Правду говорить – не всякому дано – сурово и поучительно заговорил Яков Тарасович, подняв руку кверху. – Ежели ты чувствовал – это пустяки! И корова чувствует, когда, ей хвост ломают. А ты – пойми! Всё пойми! И врага пойми… Ты догадайся, о чем он во сне думает, тогда и валяй!
По обыкновению Маякин увлекся было изложением своей философии, но, вовремя поняв, что побежденного бою не учат, остановился. Фома тупо посмотрел на него – и странно закачал головой…
– Отстань от меня! – жалобно попросил Фома. – Всё ваше! Ну – чего еще вам?
Все внимательно прислушивались к его речам, и в этом внимании было что-то предубежденное, зловещее…
– Жил я, – говорил Фома глухим голосом. – Смотрел… Нарвало у меня в сердце. И вот – прорвался нарыв… Теперь я обессилел совсем! Точно вся кровь вытекла…
Он говорил однотонно, бесцветно, и речь его походила на бред…
Яков Тарасович засмеялся.
– Что же, ты думал языком гору слизать? Накопил злобы на клопа, а пошел на медведя? Так, что ли? Юродивый!.. Отец бы твой видел тебя теперь– эх!
– А все-таки, – вдруг уверенно и громко сказал Фома, и вновь глаза его вспыхнули, – все-таки – ваша во всем вина! Вы испортили жизнь! Вы всё стеснили… от вас удушье… от вас! И хоть слаба моя правда против вас, а все-таки – правда! Вы – окаянные! Будь вы прокляты все…
Он забился на стуле, пытаясь освободить руки, и закричал, свирепо сверкая глазами:
– Развяжите руки!
Его окружили теснее; лица купцов стали строже, и Резников внушительно сказал ему:
– Не шуми, не буянь! Скоро в городе будем… Не срамись да и нас не срами… Не прямо же с пристани – в сумасшедший дом тебя?
– Да-а?! – воскликнул Фома. – Так вы меня в сумасшедший до-ом?
Ему не ответили. Он посмотрел на их лица и поник головой.
– Веди себя смирно, – развяжем!.. – сказал кто-то.
– Не надо! – тихо заговорил Фома. – Всё равно… И речь его снова приняла характер бреда.
– Я пропал… знаю! Только – не от вашей силы… а от своей слабости… да! Вы тоже черви перед богом… И – погодите! Задохнетесь… Я пропал – от слепоты… Я увидал много и ослеп… Как сова… Мальчишкой, помню… гонял я сову в овраге… она полетит и треснется обо что-нибудь… Солнце ослепило ее… Избилась вся и – пропала… А отец тогда сказал мне: «Вот так и человек: иной мечется, мечется, изобьется, измучится и бросится куда попало… лишь бы отдохнуть!..» Эй! развяжите мне руки…
Лицо его побледнело, глаза закрылись, плечи задрожали. Оборванный и измятый, он закачался на стуле, ударяясь грудью о край стола, и стал что-то шептать.
Купечество многозначительно переглядывалось. Иные, толкали друг друга под бока, молча кивали головами на Фому. Лицо Якова Маякина было неподвижно и темно, точно высеченное из камня.
– Может, развязать? – прошептал Бобров.
– Нет, не надо… – вполголоса сказал Маякин. – Оставим его здесь… а кто-нибудь пусть пошлет за каретой… Прямо в больницу…
Он пошел к рубке, тихо сказав:
– Постерегите… как бы, чего доброго, в воду не прыгнул…
– А – жалко парня!.. – сказал Бобров, посмотрев вслед ему.
– Никто в дурости его не повинен!.. – хмуро ответил Резников.
– Яков-то… – кивнув головой вслед Маякину, шёпотом сказал Зубов.
– Что Яков? Он тут не проиграл…
– Н-да-а… он теперь… опечет!..
Их тихий смех и шёпот сливались со вздохами машины и, должно быть, не достигали до слуха Фомы. Он неподвижно смотрел пред собой тусклым взглядом, и только губы у него чуть вздрагивали…
– Сын к нему явился… – шептал Бобров.
– Я его знаю, сына-то, – сказал Ящуров. – Встречал в Перми…
– Что за человек?
– Деловой… Большим орудует делом в Усолье…
– Стало быть – этот Якову не нужен… Н-да… вон оно что!
– Глядите – плачет!
– О?
Фома сидел, откинувшись на спинку стула и склонив голову на плечо. Глаза его были закрыты, и из-под ресниц одна за другой выкатывались слезы. Они текли по щекам на усы… Губы Фомы судорожно вздрагивали, слезы падали с усов на грудь. Он молчал и не двигался, только грудь его вздымалась тяжело и неровно. Купцы посмотрели на бледное, страдальчески осунувшееся, мокрое от слез лицо его с опущенными книзу углами губ и тихо, молча стали отходить прочь от него…
И вот Фома остался один со связанными за спиной руками пред столом, покрытым грязной посудой и разными остатками пира. Порой он медленно открывал тяжелые опухшие ресницы, и глаза его сквозь слезы тускло и уныло смотрели на стол, где всё было опрокинуто, разрушено…
Прошло года три.
С год тому назад Яков Тарасович Маякин умер. Умирая в полном сознании, он остался верен себе и за несколько часов до смерти говорил сыну, дочери и зятю:
– Ну, ребята, – живите богато! Поел Яков всяких злаков, значит, Якову пора долой со двора… Видите – умираю, а не унываю… И это мне господь зачтет… Я его, всеблагого, только шутками беспокоил, а стоном и жалобами – никогда! Господи! Рад я, что умеючи пожил – по милости твоей! Прощайте, детушки… Живите дружно… не мудрствуйте очень-то. Знайте – не тот свят, кто от греха прячется да спокойненько лежит… Трусостью от греха не оборонишься – про это и говорит притча о талантах… А кто хочет от жизни толку добиться – тот греха не боится… Ошибку господь ему простит… Господь назначил человека на устроение жизни… а ума ему не так уж много дал – значит, строго искать недоимок не станет!.. Ибо свят он и многомилостив…
Умер он после краткой, но очень мучительной агонии…
Ежова за что-то выслали из города вскоре после происшествия на пароходе.
В городе возник новый крупный торговый дом под фирмой «Тарас Маякин и Африкан Смолин»…
За все три года о Фоме не слышно было ничего. Говорили, что после выхода из больницы Маякин отправил его куда-то на Урал к родственникам матери.
Недавно Фома явился на улицах города. Он какой-то истертый, измятый и полоумный. Почти всегда выпивши, он появляется – то мрачный, с нахмуренными бровями и с опущенной на грудь головой, то улыбающийся жалкой и грустной улыбкой блаженненького. Иногда он буянит, но это редко случается. Живет он у сестры на дворе, во флигельке…
Знающие его купцы и горожане часто смеются над ним. Идет Фома по улице, и вдруг кто-нибудь кричит ему:
– Эй ты, пророк! Подь сюда!
Фома очень редко подходит к зовущему его, – он избегает людей и не любит говорить с ними. Но если он подойдет, – ему говорят:
– Ну-ка, насчет светопреставления скажи слово, а? Хе-хе-хе! Про-орок!
Двадцать шесть и одна
поэма
Нас было двадцать шесть человек – двадцать шесть живых машин, запертых в сыром подвале, где мы с утра до вечера месили тесто, делая крендели и сушки. Окна нашего подвала упирались в яму, вырытую пред ними и выложенную кирпичом, зеленым от сырости; рамы были заграждены снаружи частой железной сеткой, и свет солнца не мог пробиться к нам сквозь стекла, покрытые мучной пылью. Наш хозяин забил окна железом для того, чтоб мы не могли дать кусок его хлеба нищим и тем из наших товарищей, которые, живя без работы, голодали, – наш хозяин называл нас жуликами и давал нам на обед вместо мяса – тухлую требушину…
Нам было душно и тесно жить в каменной коробке под низким и тяжелым потолком, покрытым копотью и паутиной. Нам было тяжело и тошно в толстых стенах, разрисованных пятнами грязи и плесени… Мы вставали в пять часов утра, не успев выспаться, и – тупые, равнодушные – в шесть уже садились за стол делать крендели из теста, приготовленного для нас товарищами в то время, когда мы еще спали. И целый день с утра до десяти часов вечера одни из нас сидели за столом, рассучивая руками упругое тесто и покачиваясь, чтоб не одеревенеть, а другие в это время месили муку с водой. И целый день задумчиво и грустно мурлыкала кипящая вода в котле, где крендели варились, лопата пекаря зло и быстро шаркала о под печи, сбрасывая скользкие вареные куски теста на горячий кирпич. С утра до вечера в одной стороне печи горели дрова и красный отблеск пламени трепетал на стене мастерской, как будто безмолвно смеялся над нами. Огромная печь была похожа на уродливую голову сказочного чудовища, – она как бы высунулась из-под пола, открыла широкую пасть, полную яркого огня, дышала на нас жаром и смотрела на бесконечную работу нашу двумя черными впадинами отдушин над челом. Эти две глубокие впадины были как глаза – безжалостные и бесстрастные очи чудовища: они смотрели всегда одинаково темным взглядом, как будто устав смотреть на рабов, и, не ожидая от них ничего человеческого, презирали их холодным презрением мудрости.
Изо дня в день в мучной пыли, в грязи, натасканной нашими ногами со двора, в густой пахучей духоте мы рассучивали тесто и делали крендели, смачивая их нашим потом, и мы ненавидели нашу работу острой ненавистью, мы никогда не ели того, что выходило из-под наших рук, предпочитая кренделям черный хлеб. Сидя за длинным столом друг против друга, – девять против девяти, – мы в продолжение длинных часов механически двигали руками и пальцами и так привыкли к своей работе, что никогда уже и не следили за движениями своими. И мы до того присмотрелись друг к другу, что каждый из нас знал псе морщины на лицах товарищей. Нам не о чем было говорить, мы к этому привыкли и всё время молчали, если не ругались, – ибо всегда есть за что обругать человека, а особенно товарища. Но и ругались мы редко – в чем может быть виновен человек, если он полумертв, если он – как истукан, если все чувства его подавлены тяжестью труда? Но молчание страшно и мучительно лишь для тех, которые все уже сказали и нечего им больше говорить; для людей же, которые не начинали своих речей, – для них молчанье просто и легко… Иногда мы пели, и песня наша начиналась так: среди работы вдруг кто-нибудь вздыхал тяжелым вздохом усталой лошади и запевал тихонько одну из тех протяжных песен, жалобно-ласковый мотив которых всегда облегчает тяжесть на душе поющего. Поет один из нас, а мы сначала молча слушаем его одинокую песню, и она гаснет и глохнет под тяжелым потолком подвала, как маленький огонь костра в степи сырой осенней ночью, когда серое небо висит над землей, как свинцовая крыша. Потом к певцу пристает другой, и – вот уже два голоса тихо и тоскливо плавают в духоте нашей тесной ямы. И вдруг сразу несколько голосов подхватят песню, – она вскипает, как волна, становится сильнее, громче и точно раздвигает сырые, тяжелые стены нашей каменной тюрьмы…
Поют асе двадцать шесть; громкие, давно спевшиеся голоса наполняют мастерскую; песне тесно в ней; она бьется о камень стен, стонет, плачет и оживляет сердце тихой щекочущей болью, бередит в нем старые раны и будит тоску… Певцы глубоко и тяжко вздыхают; иной неожиданно оборвет песню и долго слушает, как поют товарищи, и снова вливает свой голос в общую волну. Иной, тоскливо крикнув: «эх!» – поет, закрыв глаза, и, может быть, густая, широкая волна звуков представляется ему дорогой куда-то вдаль, освещенной ярким солнцем, – широкой дорогой, и он видит себя идущим по ней…
Пламя в печи всё трепещет, всё шаркает по кирпичу лопата пекаря, мурлыкает вода в котле, и отблеск огня на стене всё так же дрожит, безмолвно смеясь… А мы выпеваем чужими словами свое тупое горе, тяжелую тоску живых людей, лишенных солнца, тоску рабов. Так-то жили мы, двадцать шесть, в подвале большого каменного дома, и нам было до того тяжело жить, точно все три этажа этого дома были построены прямо на плечах наших…
Но, кроме песен, у нас было еще нечто хорошее, нечто любимое нами и, может быть, заменявшее нам солнце. Во втором этаже нашего дома помещалась золотошвейня, и в ней, среди многих девушек-мастериц, жила шестнадцатилетняя горничная Таня. Каждое утро к стеклу окошечка, прорезанного в двери из сеней к нам в мастерскую, прислонялось маленькое розовое личико с голубыми веселыми глазами и звонкий ласковый голос кричал нам:
– Арестантики! дайте кренделечков!
Мы все оборачивались на этот ясный звук и радостно, добродушно смотрели на чистое девичье лицо, славно улыбавшееся нам. Нам было приятно видеть приплюснутый к стеклу нос и мелкие белые зубы, блестевшие из-под розовых губ, открытых улыбкой. Мы бросались открыть ей дверь, толкая друг друга, и – вот она – веселая такая, милая – входит к нам, подставляя свои передник, стоит пред нами, склонив немного набок свою головку, стоит и всё улыбается. Длинная и толстая коса каштановых волос, спускаясь через плечо, лежит на груди ее. Мы, грязные, темные, уродливые люди, смотрим на нее снизу вверх, – порог двери выше пола на четыре ступеньки, – мы смотрим на нее, подняв головы кверху, и поздравляем ее с добрым утром, говорим ей какие-то особые слова, – они находятся у нас только для нее. У нас в разговоре с ней и голоса мягче и шутки легче. У нас для нее-всё особое. Пекарь вынимает из печи лопату кренделей самых поджаристых и румяных и ловко сбрасывает их в передник Тани.
– Смотри, хозяину не попадись! – предупреждаем мы ее. Она плутовато смеется, весело кричит нам:
– Прощайте, арестантики! – и исчезает быстро, как мышонок.
Только… Но долго после ее ухода мы приятно говорим о ней друг с другом – всё то же самое говорим, что говорили вчера и раньше, потому что и она, и мы, и всё вокруг нас такое же, каким оно было и вчера и раньше… Это очень тяжело и мучительно, когда человек живет, а вокруг него ничто не изменяется, и если это не убьет насмерть души его, то чем дольше он живет, тем мучительнее ему неподвижность окружающего… Мы всегда говорили о женщинах так, что порой нам самим противно было слушать наши грубо бесстыдные речи, и это понятно, ибо те женщины, которых мы знали, может быть, и не стоили иных речей. Но о Тане мы никогда не говорили худо; никогда и никто из нас не позволял себе не только дотронуться рукою до нее, но даже вольной шутки не слыхала она от нас никогда. Быть может, это потому так было, что она не оставалась подолгу с нами: мелькнет у нас в глазах, как звезда, падающая с неба, и исчезнет, а может быть – потому, что она была маленькая и очень красивая, а всё красивое возбуждает уважение к себе даже и у грубых людей. И еще – хотя каторжный наш труд и делал нас тупыми волами, мы все-таки оставались людьми и, как все люди, не могли жить без того, чтобы не поклоняться чему бы то ни было. Лучше ее – никого не было у нас, и никто, кроме нее, не обращал внимания на нас, живших в подвале, никто, хотя в доме обитали десятки людей. И наконец – наверно, это главное-все мы считали ее чем-то своим, чем-то таким, что существует как бы только благодаря нашим кренделям; мы вменили себе в обязанность давать ей горячие крендели, и это стало для нас ежедневной жертвой идолу, это стало почти священным обрядом и с каждым днем всё более прикрепляло нас к ней. Кроме кренделей, мы давали Тане много советов – теплее одеваться, не бегать быстро по лестнице, не носить тяжелых вязанок дров. Она слушала наши советы с улыбкой, отвечала на них смехом и никогда не слушалась нас, но мы не обижались на это: нам нужно было только показать, что мы заботимся о ней.
Часто она обращалась к нам с разными просьбами, просила, например, открыть тяжелую дверь в погреб, наколоть дров, – мы с радостью и даже с гордостью какой-то делали ей это и всё другое, чего она хотела.
Но когда один из нас попросил ее починить ему его единственную рубаху, она, презрительно фыркнув, сказала:
– Вот еще! Стану я, как же!..
Мы очень посмеялись над чудаком и – никогда ни о чем больше не просили ее. Мы ее любили, – этим всё сказано. Человек всегда хочет возложить свою любовь на кого-нибудь, хотя иногда он ею давит, иногда пачкает, он может отравить жизнь ближнего своей любовью, потому что, любя, не уважает любимого. Мы должны были любить Таню, ибо больше было некого нам любить.
Порой кто-нибудь из нас вдруг почему-то начинал рассуждать так:
– И что это мы балуем девчонку? Что в ней такого? а? Очень мы с ней что-то возимся!
Человека, который решался говорить такие речи, мы скоро и грубо укрощали – нам нужно было что-нибудь любить: мы нашли себе это и любили, а то, что любим мы, двадцать шесть, должно быть незыблемо для каждого, как наша святыня, и всякий, кто идет против нас в этом, – враг наш. Мы любим, может быть, и не то, что действительно хорошо, но ведь нас – двадцать шесть, и поэтому мы всегда хотим дорогое нам – видеть священным для других.
Любовь наша не менее тяжела, чем ненависть… и, может быть, именно поэтому некоторые гордецы утверждают, что наша ненависть более лестна, чем любовь… Но почему же они не бегут от нас, если это так?
Кроме крендельной, у нашего хозяина была еще и булочная; она помещалась в том же доме, отделанная от нашей ямы только стеной; но булочники – их было четверо – держались в стороне от нас, считая свою работу чище нашей, и поэтому, считал себя лучше нас, они не ходили к нам в мастерскую, пренебрежительно подсмеивались над нами, когда встречали нас на дворе; мы тоже не ходили к ним: нам запрещал это хозяин из боязни, что мы станем красть сдобные булки. Мы не любили булочников, потому что завидовали им: их работа была легче нашей, они получали больше нас, их кормили лучше, у них была просторная, светлая мастерская, и все они были такие чистые, здоровые – противные нам. Мы же все-какие-то желтые и серые; трое из нас болели сифилисом, некоторые – чесоткой, один был совершенно искривлен ревматизмом. Они по праздникам и в свободное от работы время одевались в пиджаки и сапоги со скрипом, двое из них имели гармоники, и все они ходили гулять в городской сад, – мы же носили какие-то грязные лохмотья и опорки или лапти на ногах, нас не пускала в городской сад полиция – могли ли мы любить булочников?
И вот однажды мы узнали, что у них запил пекарь, хозяин рассчитал его и уже нанял другого и что этот другой – солдат, ходит в атласной жилетке и при часах с золотой цепочкой. Нам было любопытно посмотреть на такого щеголя, и в надежде увидеть его мы, один за другим, то и дело стали выбегать на двор.