355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Рассказы. Очерки. Воспоминания. Пьесы » Текст книги (страница 13)
Рассказы. Очерки. Воспоминания. Пьесы
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:16

Текст книги "Рассказы. Очерки. Воспоминания. Пьесы"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 44 страниц)

– Да-да… это печально! – сказал редактор, наморщив лоб, сделал паузу и продолжал каким-то успокоивающим тоном: – Но, видите ли, тут нужно применить другую точку зрения…

– Митрий Павлович! Зачем точка зрения? Не с точки зрения человек человеку внимание должен оказывать, а по движению сердца. Что такое точка зрения? Я говорю про несправедливость жизни. Разве можно меня с какой-нибудь точки забраковать? А я забракован в жизни – нет мне в ней хода… Почему-с? Потому, что не учен? Так ведь ежели бы вы, ученые, не с точек зрения рассуждали, а как-нибудь иначе, – должны вы меня не забыть и извлечь вверх к вам снизу, где я гнию в невежестве и озлоблении моих чувств? Или – с точки зрения – не должны?

Гвоздев прищурил глаз и, торжествуя, посмотрел в лицо своего собеседника. Он чувствовал себя в ударе и выпускал из себя всю свою философию, придуманную в долгие годы своей трудовой, безалаберной и бесплодной жизни. Редактор был смущен натиском собеседника и старался определить – что это за человек и что ему возразить на его речь? А Гвоздев, в упоении самим собой, продолжал:

– Вы люди умные, сто ответов мне дадите, и все будет – нет, не должны! А я говорю – должны! Почему? Потому что я и вы – люди из одной улицы и одного происхождения… Вы не настоящие господа жизни, не дворяне… С тех нашему брату взятки гладки. Те скажут: «Пшел к черту!» – и пойдешь. Потому – они издревле аристократы, а вы потому аристократы, что грамматику знаете и прочее… Но вы – свой брат, и я могу требовать с вас указания пути моей жизни. Я мещанин, и Хрулев тоже, и вы – дьяконов сын…

– Но, позвольте… – просительно сказал редактор, – разве я отрицаю ваше право?

Но Гвоздеву совсем неинтересно было знать, что отрицает и что признает редактор; ему нужно было высказаться, и он чувствовал себя в этот момент способным сказать все, что когда-либо волновало его.

– Нет, вы позвольте! – уже каким-то таинственным шепотом говорил он, близко склоняясь к редактору и блестя возбужденными глазами. – Как вы думаете, легко мне теперь работать на моих товарищей, которым я в старину носы расквашивал? Легко мне с господина судебного следователя Хрулева, у которого я с год тому назад ватерклозет установлял, сорок копеек на чай получить? Ведь он человек одного со мною ранга… и было его имя Мишка Сахарница… у него зубы гнилые и посейчас, как тогда были…

Редактор задумчиво смотрел на него сбоку и молча соображал – что же сказать этому парню? Нужно сказать что-нибудь хорошее, правдивое и искреннее. Но у Дмитрия Павловича Истомина ничего нужного в данный момент не нашлось ни в голове, ни в сердце. Давно уже всякие идейные и выспренние разговоры по «вопросам» вызывали в нем чувство скуки и утомления. Он вышел сегодня отдохнуть, нарочно избегал встреч с знакомыми – и вот этот человек со своими речами. Конечно, в его речах, как и во всем, что говорят люди, есть некоторая доля правды. Они – любопытны и могли бы послужить очень интересной темой для фельетона…

– Все, что вы сказали, – не ново, знаете, – начал он. – О несправедливости отношений человека к человеку давно идет речь… Но, пожалуй, эти ваши речи являются новостью – в том смысле, что раньше их говорили люди иного сорта… Вы несколько односторонне и неверно формулируете ваши думы… но…

– Опять ваша точка зрения! – усмехнулся Гвоздев. – Эхма, господа, господа! Умом-то вы награждены, а сердце-то, видно, померло… Вы мне скажите что-нибудь такое, чтобы сразу по недугу мне пришлось… вот!

Он, опустив голову, ждал ответа.

Истомин снова посмотрел на него, наморщив лоб, ощущая сильное желание уйти. Ему казалось, что Гвоздев пьянеет и оттого так раскис после своих возбужденных речей. Он смотрел на белую фуражку, съехавшую на затылок, на рябую щеку и задорный вихор Гвоздева, смерил взглядом всю его сильную жилистую фигуру и подумал про него, что это очень типичный рабочий, и если б…

– Так что же? – спросил Гвоздев.

– Да что же я могу вам сказать? Откровенно говоря, я не совсем ясно представляю себе, что именно хотели бы вы…

– То-то вот и есть!.. Ничего вы мне не можете ответить, – усмехнулся Гвоздев.

Редактор облегченно вздохнул, справедливо предполагая, что разговор окончен и Гвоздев уже не будет больше к нему приставать с вопросами… И вдруг он подумал:

«А что, как он побьет меня? Он – такой злой».

Ему вспомнилось выражение лица Гвоздева там, в редакции, во время этой глупой сцены. И он подозрительно покосился на него.

Было уже темно. Тишина прерывалась звуками песни, долетавшей издалека с реки. Пели хором, теноровые голоса слышались совсем ясно. Большие жуки, металлически звеня, носились в воздухе. Сквозь листву деревьев видны были звезды… Иногда та или другая ветка над головами отчего-то вздрагивала и слышалось тихое трепетание листьев.

– А ведь роса будет, – сказал редактор осторожно.

Гвоздев вздрогнул и поворотился к нему.

– Что вы сказали?

– Роса будет, говорю, вредно это…

– А-а!

Помолчали. На реке раздался крик:

– Эй-й! На-а барже-е!..

– Я думаю идти. До свидания!..

– А не распить ли нам пару пива? – предложил вдруг Гвоздев и, усмехаясь, добавил: – Окажите честь!

– Нет, извините, я в это время не могу. И потом пора мне, знаете…

Гвоздев встал с дерева и угрюмо посмотрел на редактора.

Тот протягивал ему руку, тоже встав.

– Не желаете, значит, пить пиво со мной?! Ну и черт с вами! – отрубил Гвоздев, нахлобучивая свою фуражку резким жестом. – Аристократия! На грош пара! Я и один напьюсь…

Редактор храбро повернулся спиной к своему собеседнику и пошел вверх по тропинке, странно втянув голову в плечи, точно боялся задеть ею за что-нибудь. Гвоздев крупными шагами пошел вниз по горе.

С реки доносился надрывавшийся голос:

– На барже-е! Черти-и! Да-а-вай лодку-у-у!

И среди деревьев разносилось тихое эхо;

– О-у-у-у!..

1897
В степи[41]41
  В основу положен реальный факт, рассказанный соседом «по больничной койке» – возможно, тем самым одесским босяком, который послужил прототипом Челкаша. (См. примечания к рассказу «Челкаш».)


[Закрыть]

Мы вышли из Перекопа в самом сквернейшем настроении духа – голодные, как волки, и злые на весь мир. В продолжение половины суток мы безуспешно употребляли в дело все наши таланты и усилия для того, чтобы украсть или заработать что-нибудь, и, когда убедились наконец, что ни то, ни другое нам не удастся, решили идти дальше. Куда? Вообще – дальше.

Мы готовы были пойти и во всех отношениях дальше по той жизненной тропе, по которой давно уже шли, – это было молча решено каждым из нас и ясно сверкало в угрюмом блеске наших голодных глаз.

Нас трое; мы все недавно познакомились, столкнувшись друг с другом в Херсоне, в кабачке на берегу Днепра.

Один – солдат железнодорожного батальона, потом – якобы – дорожный мастер, рыжий и мускулистый человек, с холодными, серыми глазами; он умел говорить по-немецки и обладал очень подробным знанием тюремной жизни.

Наш брат не любит много говорить о своем прошлом, всегда имея на это более или менее основательные причины, и потому все мы верили друг другу – по крайней мере наружно верили, ибо внутренне каждый из нас и сам-то себе плохо верил.

Когда второй наш товарищ, сухонький и маленький человечек с тонкими губами, всегда скептически поджатыми, говорил о себе, что он бывший студент Московского университета, – я и солдат принимали это за факт. В сущности, нам было решительно все равно, был ли он когда-то студентом, сыщиком или вором, – важно было лишь то, что в момент нашего знакомства он был равен нам: голодал, пользовался особым вниманием полиции в городах и подозрительным отношением мужиков в деревнях, ненавидел и ту и других ненавистью загнанного, голодного зверя, мечтал об универсальной мести всем и всему, – одним словом, и по своему положению среди царей природы и владык жизни, и по настроению – был нашего поля ягода.

Третий был я. По скромности, со времен младых ногтей моих присущей мне, я ни слова не скажу о моих достоинствах и, не желая показаться вам наивным, умолчу о своих недостатках. Но, пожалуй, в виде материала для моей характеристики, я скажу, что всегда считал себя лучше других и успешно продолжаю заниматься этим до сего дня.

Итак, мы вышли из Перекопа и шли дальше, имея в виду чабанов, у которых всегда можно попросить хлеба и которые очень редко отказывают в этом прохожим людям.

Я шел рядом с солдатом, «студент» шагал сзади нас. На плечах у него висело нечто, напоминавшее пиджак; на голове – острой, угловатой и гладко остриженной – покоился остаток широкополой шляпы; серые брюки в разноцветных заплатах обтягивали его ножки, а к ступням он пристроил веревочками, свитыми из подкладки его костюма, найденное на дороге голенище сапога, назвал это сооружение сандалиями и шагал молча, поднимая много пыли и поблескивая зеленоватыми маленькими глазками. Солдат был одет в красную кумачовую рубаху, которую, по его словам, он «собственноручно» приобрел в Херсоне; сверх рубахи на нем был еще теплый ватный жилет; на голове, по воинскому уставу – «с заломом верхнего круга на правую бровь», – надета была солдатская фуражка неопределенного цвета; на ногах болтались широкие чумацкие шаровары. Он был бос.

Я тоже был одет и бос.

Вокруг нас во все стороны богатырским размахом распростерлась степь и, покрытая синим знойным куполом безоблачного неба, лежала, как громадное, круглое, черное блюдо. Серая, пыльная дорога резала ее широкой полосой и жгла нам ноги. Местами попадались щетинистые полосы сжатого хлеба, имевшие странное сходство с давно не бритыми щеками солдата.

Солдат шел и пел сиповатым басом:

– …И святое воскресение твое поем и хва-алим…

Во время своей службы он был чем-то вроде дьячка батальонной церкви, знал бесчисленное множество тропарей, ирмосов и кондаков, знанием которых и злоупотреблял каждый раз, когда беседа наша почему-либо не вязалась.

Впереди, на горизонте, росли какие-то фигуры мягких очертаний и ласковых оттенков от лилового до нежно-розового.

– Очевидно, это и есть Крымские горы, – сказал «студент».

– Горы? – воскликнул солдат, – больно рано, друг, увидал ты их. Это… облака. Видишь, какие – точно клюквенный кисель с молоком…

Я заметил, что было бы в высшей степени приятно, если бы облака и в самом деле состояли из киселя.

– Ах, дьявол! – выругался солдат, сплевывая. – Хоть бы одна живая душа попалась! Никого… Приходится, как медведям зимой, собственные лапы сосать…

– Я говорил, что надо было к заселенным местам двигаться, – поучительно заявил «студент»…

– Ты говорил! – возмутился солдат. – На то ты и ученый, чтобы говорить. Какие тут заселенные места? Черт их знает, где они!

«Студент» замолчал, поджав губы. Солнце садилось, облака на горизонте играли разнообразными, неуловимыми словом красками. Пахло землей и солью.

И от этого сухого, вкусного запаха наши аппетиты еще более усиливались.

В желудках сосало. Это было странное и неприятное ощущение: казалось, что из всех мускулов тела соки медленно вытекают куда-то, испаряются, и мускулы теряют свою живую гибкость. Ощущение колющей сухости наполняло полость рта и глотку, в голове мутилось, а перед глазами мелькали темные пятна. Иногда они принимали вид дымящихся кусков мяса, караваев хлеба; воспоминание снабжало эти «виденья былого, виденья немые» свойственными им запахами, и тогда в желудке точно нож повертывался.

Мы все-таки шли, делясь друг с другом описанием наших ощущений, зорко посматривая по сторонам – не видать ли где-либо отары овец, и слушая – не раздастся ли резкий скрип арбы татарина, везущего фрукты на Армянский базар.

Но степь была пуста, безмолвна.

Накануне этого тяжелого дня мы втроем съели четыре фунта ржаного хлеба и штук пять арбузов, а прошли около сорока верст – расход не по приходу! Заснув на базарной площади Перекопа, мы проснулись от голода.

«Студент» справедливо советовал нам не ложиться спать, а в течение ночи заняться… но в порядочном обществе не принято вслух говорить о проектах нарушения права собственности, я молчу. Я хочу быть только правдивым, не в моих интересах быть грубым. Я знаю, что люди становятся все мягче душой в наши высококультурные дни и даже, когда берут за глотку своего ближнего с явной целью удушить его, – стараются сделать это с возможной любезностью и соблюдением всех приличий, уместных в данном случае. Опыт собственной моей глотки заставляет меня отметить этот прогресс нравов, и я с приятным чувством уверенности подтверждаю, что все развивается и совершенствуется на этом свете. В частности, этот замечательный процесс веско подтверждается ежегодным ростом тюрем, кабаков и домов терпимости…

Так, глотая голодную слюну и стараясь дружеской беседой подавить боли в желудках, мы шли пустынной, безмолвной степью, в красноватых лучах заката; пред нами солнце тихо опускалось в мягкие облака, щедро окрашенные его лучами, а сзади нас и с боков голубоватая мгла, поднимаясь со степи в небо, суживала неприветливые горизонты.

– Собирайте, братцы, материал для костра, – сказал солдат, поднимая с дороги какую-то чурбашку. – Придется ночевать в степи – роса! Кизяки, всякий прут – все бери!

Мы разошлись по сторонам дороги, собирая сухой бурьян и все, что могло гореть. Каждый раз, когда приходилось наклоняться к земле, в теле возникало страстное желание упасть и есть землю, черную, жирную, много есть, есть до изнеможения, потом – заснуть. Хоть навсегда заснуть, только бы есть, жевать и чувствовать, как теплая и густая кашица изо рта медленно опускается по ссохшемуся пищеводу в желудок, горящий от желания впитать в себя что-либо.

– Хоть бы коренья какие-нибудь найти… – вздохнул солдат. – Есть этакие съедобные коренья…

Но в черной вспаханной земле не было никаких кореньев. Южная ночь наступала быстро, и еще не успел угаснуть последний луч солнца, как уже в темно-синем небе заблестели звезды, а вокруг нас все плотнее сливались тени, суживая бесконечную гладь степи…

– Братцы, – вполголоса сказал «студент», – там влево человек лежит…

– Человек? – усомнился солдат. – А чего ему там лежать?

– Иди и спроси. Наверное, у него есть хлеб, коли он расположился в степи.

Солдат посмотрел в сторону, где лежал человек, и решительно сплюнул.

– Идем к нему!

Только зеленые, острые глаза «студента» могли разобрать, что темная куча, возвышавшаяся саженях в пятидесяти влево от дороги, – человек. Мы шли к нему, быстро шагая по комьям пашни, и чувствовали, как зародившаяся в нас надежда на еду обостряет боли голода. Мы были уже близко – человек не двигался.

– А может, это не человек, – угрюмо выразил солдат общую всем мысль.

Но наше сомнение рассеялось в тот же момент, ибо куча на земле вдруг зашевелилась, выросла, и мы увидали, что это – самый настоящий, живой человек, он стоял на коленях, простирая к нам руку, и говорил глухим и дрожащим голосом:

– Не подходи, – застрелю!

В мутном воздухе раздался сухой, краткий щелчок.

Мы остановились, как по команде, и несколько секунд молчали, ошеломленные нелюбезной встречей.

– Вот так мер-рзавец! – выразительно пробормотал солдат.

– Н-да, – задумчиво сказал «студент». – С револьвером ходит… видно, икряная рыба…

– Эй! – крикнул солдат, очевидно решив что-то.

Человек, не изменяя позы, молчал.

– Эй, ты! Мы не тронем тебя, – дай нам только хлеба – есть? Дай, брат, Христа ради!.. Будь ты, анафема, проклят!

Последние слова солдат произнес себе в усы.

Человек молчал.

– Слышишь? – с дрожью злобы и отчаяния снова заговорил солдат. – Дай, мол, хлеба! Мы не подойдем к тебе… брось нам его…

– Ладно, – кратко сказал человек.

Он мог бы сказать нам «дорогие братья мои!» – и, если б он влил в эти три слова все самые святые и чистые чувства, они не возбудили бы нас так и не очеловечили бы настолько, как это глухое краткое «ладно»!

– Ты не бойся нас, добрый человек, – мягко улыбаясь, заговорил солдат, хотя человек не мог видеть его улыбки, ибо был отделен от нас расстоянием по крайней мере в двадцать шагов.

– Мы люди смирные, – идем из России в Кубань… подшиблись деньгой в дороге, все с себя проели, – а теперь вот уж вторые сутки не жрамши…

– Держи! – сказал добрый человек, взмахнув рукой в воздухе. Черный кусок мелькнул и упал неподалеку от нас на пашню. «Студент» бросился за ним.

– Еще держи! Больше нет…

Когда «студент» собрал эту оригинальную подачку, оказалось, что мы имеем фунта четыре пшеничного черствого хлеба. Он был вывалян в земле и очень черств. Черствый хлеб сытнее мягкого: в нем меньше влаги.

– Так… и так… и так! – сосредоточенно распределял солдат куски. – Стой… не ровно! У тебя, ученый, надо ущипнуть кусочек, а то ему мало…

«Студент» беспрекословно подчинился утрате кусочка хлеба золотников в пять весом; я получил его, положил в рот.

И стал жевать, медленно жевать, едва сдерживая судорожное движение челюстей, готовых искрошить камень. Мне доставляло острое наслаждение чувствовать судороги пищевода и понемножку, капельками удовлетворять его. Глоток за глотком, теплые, неописуемо вкусные, проникали в желудок и, казалось, тотчас же превращались в кровь и мозг. Радость, – такая странная, тихая и оживляющая радость, грела сердце по мере того, как наполнялся желудок. Я позабыл о проклятых днях хронического голода, позабыл о моих товарищах, погруженный в наслаждение ощущениями, которые я переживал.

Но когда я сбросил с ладони в рот последние крошки хлеба, то почувствовал, что смертельно хочу есть.

– У него, анафемы, сало там еще осталось или мясо какое-то… – ворчал солдат, сидя на земле против меня и потирая руками желудок.

– Наверное, потому хлеб имел запах мяса… Да и хлеб, наверно, остался, – сказал «студент» и тихонько добавил: – Если бы не револьвер…

– Кто он такой?

– Видно, наш брат Исакий…

– Собака! – решил солдат.

Мы сидели тесной группой, посматривая туда, где сидел наш благодетель с револьвером. Оттуда до нас не доносилось ни звука, ни признака жизни.

Ночь собирала вокруг свои темные силы. Мертвенно-тихо было в степи, – мы слышали дыхание друг друга. Иногда где-то раздавался меланхолический свист суслика… Звезды, живые цветы неба, горели над нами… Мы хотели есть.

С гордостью говорю – я был не хуже и не лучше моих случайных товарищей в эту несколько странную ночь. Я предложил им встать и идти на этого человека. Не нужно трогать его, но мы съедим все, что найдем. Он будет стрелять, – пускай! Из троих попадет только в одного, – если попадет; а если и попадет, так едва ли револьверная пуля убьет насмерть.

– Идем! – сказал солдат, вскочив на ноги.

«Студент» поднялся медленнее его.

И мы пошли, почти побежали. «Студент» держался сзади нас.

– Товарищ! – укоризненно крикнул ему солдат.

Навстречу нам неслось глухое бормотанье и резкий звук щелкающего курка. Вот сверкнул огонь, раздался сухой звук выстрела.

– Мимо! – радостно крикнул солдат, одним прыжком достигая человека. – Ну, дьявол, я ж тебе теперь задам…

«Студент» бросился к котомке.

А «дьявол» упал с колен на спину и, разметав руки, хрипел…

– Что за черт! – изумился солдат, уже поднявший ногу, чтобы дать пинка этому человеку. – Неужто он в себя ахнул? Ты! Что ты? Эй! Застрелился, что ли?

– И мясо, и какие-то лепешки, и хлеб… много, братцы! – раздался ликующий голос «студента».

– Ну, черт с тобой, издыхай… Едим! – крикнул солдат. Я вынул револьвер из руки человека, который уже перестал хрипеть и лежал теперь неподвижно. В барабане был еще один патрон.

Мы снова ели, ели молча. Человек лежал и тоже молчал, не двигая ни одним членом. Мы не обращали на него внимания.

– Неужто, братцы родные, вы это только из-за хлеба? – вдруг раздался хриплый и дрожащий голос.

Мы все вздрогнули. «Студент» даже поперхнулся и, согнувшись к земле, стал кашлять.

Солдат, прожевав кусок, начал ругаться.

– Собачья ты душа, чтоб те треснуть, как сухой колоде! Шкуру, что ли, мы с тебя сдерем? На кой она нам нужна? Дурье твое рыло, поганый дух! На-ко! – вооружился и палит в людей! Анафема ты…

Он ругался и ел, отчего ругань его теряла выразительность и силу…

– Погоди, вот мы поедим, так рассчитаемся с тобой, – зловеще пообещал «студент».

Тогда в тишине ночи раздались воющие рыдания, испугавшие нас.

– Братцы… разве я знал? Стрелял… потому что боюсь. Иду из Нового Афона… в Смоленскую губернию… господи! Лихорадка смаяла… как солнце зайдет – беда моя! От лихорадки и с Афона ушел… столярил там… столяр я… Дома жена… две девочки… три года четвертый не видал их… братцы! Всё ешьте…

– Съедим, не проси, – сказал «студент».

– Господи боже! кабы я знал, что вы мирные, хорошие люди… разве бы я стал стрелять? А тут, братцы, степь, ночь… виноват я?

Он говорил и плакал, вернее – издавал дрожащий, пугливый вой.

– Вот скулит! – презрительно сказал солдат.

– У него должны быть деньги с собой, – заявил «студент».

Солдат прищурил глаза, посмотрел на него и усмехнулся.

– А ты – догадливый… Вот что, давайте-ка костер запалим, да и спать…

– А он? – осведомился «студент».

– А черт с ним! Жарить нам его, что ли?

– Следовало бы, – сказал «студент», качнув своей острой головой.

Мы сходили за набранными нами материалами, которые бросили там, где остановил нас столяр своим окриком, принесли их и скоро сидели вокруг костра. Он тихо теплился в безветренную ночь, освещая маленькое пространство, занятое нами. Нас клонило ко сну, хотя мы все-таки могли бы еще раз поужинать.

– Братцы! – окликнул столяр. Он лежал в трех шагах от нас, и порой мне казалось, что он что-то шепчет.

– Да? – сказал солдат.

– Можно мне к вам… к огню? Смерть моя приходит… кости ломит!.. Господи! не дойду я, видно, домой-то…

– Ползи сюда, – разрешил «студент».

Столяр медленно, точно боясь потерять руку или ногу, подвинулся по земле к костру. Это был высокий, страшно исхудавший человек; все на нем как-то болталось, большие, мутные глаза отражали снедавшую его боль. Искривленное лицо было костляво и даже при освещении костра имело какой-то желтовато-землистый мертвенный цвет. Он весь дрожал, возбуждая презрительную жалость. Протянув к огню длинные, худые руки, он потирал костлявые пальцы, суставы их гнулись вяло, медленно. В конце концов на него было противно смотреть.

– Что же ты это – в таком виде – пешком идешь? – скуп, что-ли? – угрюмо спросил солдат.

– Посоветовали мне… не езди, говорят, по воде… а иди Крымом, – воздух, говорят. А я вот не могу идти… помираю, братцы! Помру один в степи… птицы расклюют, и не узнает никто… Жена… дочки будут ждать – написал я им… а мои кости дожди будут степные мыть… Господи, господи!

Он завыл тоскливым воем раненого волка.

– О, дьявол! – взбесился солдат, вскочив на ноги. – Чего ты скулишь? Что ты не даешь покоя людям? Издыхаешь? Ну, издыхай, да молчи…

– Ляжемте спать, – сказал я. – А ты, коли хочешь быть у огня, так не вой, в самом деле…

– Слышал? – свирепо сказал солдат. – Ну, и понимай. Ты думаешь, мы возиться с тобой будем за то, что ты в нас хлебом швырял да пули пускал? Кислый черт! Другие бы, – тьфу!..

Солдат замолчал и вытянулся на земле.

«Студент» уже лежал. Я тоже лег. Напуганный столяр съежился в комок и, подвинувшись к огню, молча стал смотреть на него. Я слышал, как стучали его зубы. «Студент» лег слева и, кажется, сразу заснул, свернувшись в комок. Солдат, заложив руки под голову, смотрел в небо.

– Экая ночь, а? Звезд сколько… – обратился он ко мне. – Небо-то – одеяло, а не небо. Люблю я, друг, эту бродяжную жизнь. Оно и холодно и голодно, но свободно уж очень… Нет над тобой никакого начальства… Хоть голову себе откуси – никто тебе слова не скажет. Наголодался я за эти дни, назлился… а вот теперь лежу, смотрю в небо… Звезды мигают мне: ничего, Лакутин, ходи, знай, по земле и никому не поддавайся… И на сердце хорошо… А ты, – как тебя? эй, столяр! Ты не сердись на меня и ничего не бойся… Что мы хлеб твой съели, это ничего: у тебя был хлеб, а у нас не было, мы твой и съели… А ты, дикий человек, пули пускаешь… Неужто ты не понимаешь, что пулей вред человеку можно сделать? Очень я на тебя давеча рассердился, и, ежели бы ты не упал, вздул бы я тебя, брат, за твою дерзость. А насчет хлеба – дойдешь ты завтра до Перекопа и купишь там, – деньги у тебя есть, конечно… Давно ты схватил лихорадку-то?

Долго еще в моих ушах гудел бас солдата и дрожащий голос больного столяра. Ночь – темная, почти черная – спускалась все ниже на землю, и в грудь лился свежий, сочный воздух.

От костра исходил ровный свет и живительное тепло… Глаза слипались.

…………………………………

– Вставай! Живо! Идем!

Я с испугом открыл глаза и быстро вскочил на ноги, чему помог солдат, сильно дернув меня с земли за руку.

– Ну, живо! Шагай!

Лицо у него было сурово и тревожно. Я оглянулся вокруг. Всходило солнце, уже розовый луч его лежал на неподвижном, синем лице столяра. Рот у него был открыт, глаза далеко вышли из впадин и смотрели стеклянным взглядом, выражая ужас. Одежда на его груди вся изорвана, он лежал в неестественно изломанной позе. «Студента» не было.

– Ну, загляделся! Иди, говорю! – внушительно сказал солдат, таща меня за руку.

– Он умер? – спросил я, вздрагивая от утренней свежести.

– Конечно. И тебя удушить, так ты умрешь, – объяснил солдат.

– Его – «студент»? – воскликнул я.

– Ну, а кто же? Ты, может? А то я? Вот те и ученый… Ловко управился с человеком… и товарищей своих в рюху всадил. Знай я это, я бы вчера этого «студента» убил. Убил бы с одного разу. Трах его кулаком в висок… и нет на свете одного мерзавца! Ведь что он сделал, ты понимаешь? Теперь мы должны так идти, чтобы ни один глаз человеческий не видал нас в степи. Понял? Потому – столяра сегодня найдут и увидят – удушен и ограблен. И будут смотреть за нашим братом… откуда идешь, где ночевал? Хотя при нас с тобой и нет ничего… а револьвер-то его у меня за пазухой! Штука!

– Ты его брось, – посоветовал я солдату.

– Бросить? – задумчиво сказал он. – Вещь-то ценная… А может, нас и не словят еще?.. Нет, я не брошу… кто знает, что у столяра оружие было? Не брошу… Он рубля три стоит. Пуля в нем есть… эхма! Как бы эту я самую пулю милому товарищу нашему в ухо выпустил! Сколько он, собака, денег огреб, – а? Анафема!

– Вот те и дочки Столяровы… – сказал я.

– Дочки? Какие? А, у этого. Ну, они вырастут, замуж-то не за нас выйдут, об них и разговору нет… Идем, брат, скорее… Куда нам идти?

– Я не знаю… Все равно.

– И я не знаю, и знаю, что все равно. Идем вправо: там должно море быть.

Мы пошли вправо.

Я обернулся назад. Далеко от нас в степи возвышался темный бугорок, а над ним сияло солнце.

– Смотришь, не воскрес ли? Не бойся, догонять нас не встанет… Ученый-то, видно, со сноровкой парень, основательно управился… Ну, и товарищ! Здорово он нас всадил! Эх, брат! Портятся люди, из года в год все больше портятся! – печально сказал солдат.

Степь, безмолвная и пустынная, вся залитая ярким солнцем утра, развертывалась вокруг нас, сливаясь на горизонте с небом, таким ясным, ласковым и щедрым светом, что всякое черное и несправедливое дело казалось невозможным среди великого простора этой свободной равнины, покрытой голубым куполом небес.

– А жрать-то хочется, брат! – сказал мой товарищ, свертывая папироску.

– Чего мы сегодня поедим, и где, и как?

Задача!

………………………………

На этом рассказчик – мой сосед по больничной койке – кончил свою повесть, сказав мне:

– Вот и все. Я очень подружился с этим солдатом, мы с ним вместе дошли до Карсской области. Это был добрый и опытный малый, типичный бродяга. Я уважал его. До самой Малой Азии шли мы вместе, а там потеряли друг друга…

– Вы вспоминаете иногда о столяре? – спросил я.

– Как видите или – как слышали…

– И… ничего?

Он засмеялся.

– А что я должен чувствовать при этом? Я не виноват в том, что с ним случилось, как вы не виноваты в том, что случилось со мной… И никто ни в чем не виноват, ибо все мы одинаково – скоты.

1897

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю