Текст книги "Тракт. Дивье дитя"
Автор книги: Максим Далин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
– Что ж, по-твоему, лешак, убивец я? – спросил, делая шаг назад, подняв ладонь, словно желая отгородиться от благословенного Государем острия. – С чего б мне Аришу убивать, в уме ль ты? Она мне приятельница сердечная, да не она и звала-то, а Настасья…
– Что за Настасья? – Николка тон сбавил, а стрелу не опустил, целил мертвяку под подбородок. – На что ей навьё сдалось?
– Огнем у нее изожгло нутро-то, – сказал мертвяк печально. – Кровью исходит. Бобылка Лукерья сказывала: рак. Уж год пошел, как мучается…
– А что ты за лекарь, чтоб пособить ей? – хмыкнул Николка.
– А кто ей пособит! – огрызнулся мертвяк, и в его голосе Николке послышалась неожиданная боль, ничего общего со страхом за собственную шкуру не имеющая. – Не ты ль, лешак? Вольно вашим людей, будто дичь, стрелять – да и подранков-то вы бросаете в муках кончаться! Поп у ней был – и я приду. В уста поцелую, боль утишу да отпущу душеньку-то, чтоб отдохнула… а ты меня убивцем прославил! Сам не убивец ли?
Николка опустил арбалет и задумался. Он ожидал учуять исходящую от мертвяка жестокую силу, еще более темную, чем та, что источают охотники – ледяную ненависть к людям, помноженную на навью ненависть к живому, к миру, к лесу – но складывалось совершенно другое: мертвяк смотрел спокойно и печально, и вовсе никакой ненависти Николка от него не ощутил.
Все это показалось стражу таким чудным, что он принялся разглядывать мертвяка, как неожиданное диво.
– Эй, лешак, – сказал тот тихонько. – Пора мне. Заболтался я тут с тобой, а ведь ждут меня… В землю уж не хочешь меня уложить?
– Да на что ты мне сдался? – бросил Николка, и тут вдруг появилась у него мысль, вовсе необычная и замечательная. – А может, и сдался… – протянул он раздумчиво. – Тебя Демьяном кличут?
Мертвяк улыбнулся и кивнул.
– Позову ежели – услышишь? – спросил Николка.
– Такой позовет – и на зорьке из гроба выскочишь, – отозвался мертвяк. – А на что я тебе?
– А так… Побалакать. Ты, может… для дела сгодишься.
Мертвяк развел руками.
– Это для вашего-то лесного дела? Ах ты, ж, Господи…
– Придешь на зов?
– Куда денусь-то… не было заботушки…
Николка удовлетворенно кивнул, и мертвяк с видимым облегчением скользнул в густую тень между избами, в любимую навьём тьму. Впервые за все немалое время, которое Николка пробыл стражем, он мог не только заклинать и приказывать выходцу из смертной тени, но и говорить с ним попросту. Ему вдруг показалось, что такое удивительное дело открывает кое-какие новые возможности.
Стучась в оконце Матрениной избы, Николка эти возможности уже очень хорошо представлял.
Егорка его приближение почуял и вышел. Остановился на пороге в рубахе, на которую накинул тулуп, босой, улыбнулся удивленно и выжидательно.
– Ты что ж, страж, в деревне делаешь? Чай, неуютно тебе?
Николка радостно протянул к нему руки, сжал его горячую ладонь – по-людски плотскую, но совсем свою по жару крови – сказал:
– Я тебе, Егорка, добыл подмогу. Бродит тут один, из нави – так я его вижу, чую и позвать могу. Мертвяк он, плоть у него обманная – пройдет в любую избу сквозь двери-запоры, у твоего купца кровь высосет, и вся наша беда сама собою на нет сойдет.
Егорка вздохнул.
– Просил же я тебя, Николка… просил же тех, кто под землей лежит, особо не трогать!
– Да не трогал я его! Надо мне трогать всяких… Я говорю – он сам на наш путь подвернулся. Чего беспокоишься, Егорушка – удача это! Ты сам говорил – пусть, мол, лучше один купчина издохнет, чем вся Прогонная под Охоту пойдет…
– Ох, Николка… диви с навью не по дороге…
Николка, не выпуская Егоркиной руки, заговорил проникновенно:
– Брось, Егорушка, не беда! Ты послушай: я купца-то своей стрелой не завалю – здоров больно, охотника просить – так удержит ли охотник руку-то? Ведь стрелы у них – сам знаешь, одного разят, пятерых задевают… А тут – все одно, ровно в мишень попасть, в самую центру! Неужто жалеешь гадину?
Егорка посмотрел в небо. Белые перышки без конца сыпались из глубокой темноты, и сами небеса будто все летели и летели к земле вместе со снегом…
– Ладно, – сказал Егор, наконец. – Давай испытаем. Не охота мне и тревожно, Никола, душу человечью погубить невмочь, какая б ни была… но – ладно, ежели ты так… Коли уж дело так вышло, что либо купец, либо Прогонная…
Николка оживился, хлопнул Егорку по плечу, сказал с заблестевшими глазами:
– Я его в кабак к Силычу скличу – и ты приходи. Поглядишь.
Егорка с некоторым сожалением оглянулся в темноту сеней, на избу, где все спали, даже ворона, и та – только Муська приоткрыла дверь и протиснулась в щель. Ее глаза вспыхнули в потемках зеленым морочным светом – Муська, как все кошки, ничего против нави не имела.
– Ладно, – сказал Егорка. – Скличь – а я сей же час и пойду.
Сказать по чести, Егорке было страшно любопытно, так любопытно, что в жар кидало. Он, положив скрипку на колени, пил чай в сторонке от людей, всем своим видом показывая, что потехи нынче не будет, ждал – но дождался уже далеко за полночь.
Ладаном и холодом повеяло так, что аж лицо обожгло.
«Отчаянный, – подумал Егорка с некоторым даже уважением. – Так-таки в кабак и пришел, не забоялся. Гордец. И нахал».
Мертвяк вошел вальяжно и неспешно, огляделся с улыбочкой, увидал Егора, подошел и поклонился, то ли с уважением, то ли с чуть заметной насмешкой. Шикарен был – в зеленой атласной рубахе, поясок с кистями, штаны бархатные, городские сапоги с подковками – но лицо заметнее одежи. Глаза глубокие, темные, в прищур, волоса тоже темные, шелковистые да кудрявые, а белая кожа только что не светится – но под глазами синяки и скулы обрисовались. Не от сытой жизни – ежели жизнь это у него, у давно неживого.
– Наше почтеньице, – сказал мертвяк весело. – С приятным свиданием, ваше лесное благородие.
– Здравствуй и ты, если хочешь, – сказал Егорка. – Вольно ж тебе было в кабак прийти. Смелый ты.
– Да нешто тут есть, кого мне бояться-то, это ночкой-то при месяце? – рассмеялся мертвяк. – Куды нам до тебя, лесная милость. Вон в тебе кровь горячая, душа живая, а ошиваешься в таком месте. Жизни своей долгой, чай, не жалеешь – людские пожалел. Дивлюсь я, как это ты скрипочкой своей, из солнышка изготовленной, тут распоследних забулдыг веселишь.
– Да, – согласился Егорка. – И мне здесь не место.
– Ох, не место, – покивал мертвяк. – Ох, правда. Народ тут лют, живое и неживое одной метлой метет. Попадись им – один разговор будет: кол промеж лопаток и вся недолга. Что тебе здесь?
– А скажи ты мне вот что… – начал Егорка и вдруг увидал, что пьяненький проезжий мужичок прислушивается к разговору уж чересчур внимательно. – А пойдем-ка мы с тобой, Демьян на двор, – продолжал он, улыбнувшись. – Пусть ветерком студеным обдует – душно мне что-то.
Мертвяк пожал плечами, усмехнулся и вышел следом за Егором. На дворе кабака, однако не остались, пошли прочь по тракту; мертвяк скользил рядом струей дыма, но исчезнуть не порывался. Видать, разговор не был ему особенно неприятен… Впрочем, где-то поблизости, в снегопаде, чувствовалось присутстствие лесного стража – уж верно, мертвяк это тоже ощущал.
– По лесу бродишь? – спросил Егор.
– Брожу. Захочешь жрать – будешь бродить-то. Чай, без зову нельзя мне, а зовут-то… С Прогонной в Броды, с Бродов – в Выселки, а там – на Красну Горку иль в Замошье… ноги по колено собьешь, бродивши…
– Голодом сидишь, значит, а уставов навьих не нарушаешь?
– Учен хорошо.
Егор улыбнулся дружески.
– По лесу бродивши, ничего не учуял?
– Учуял. Обережных ваших. Жуть берет. Где нам, пыли погостной, по чистому лесу-то слоны слонять – на травинку наступить боюсь, чтоб не прогневались…
– Ну уж не прибедняйся…
– Мы и не прибедняемся. Свое место знаем. Лес ваш – погост наш. Вы в наши дела отродясь не лезли – и мы в ваши не смеем. Обращение понимаем.
Егорка рассмеялся.
– Да ладно, не об том я. Более ничего не учуял?
Мертвяк задумался.
– Ах вот ты об чем спрашиваешь… – пробормотал он ошарашенно. – Что в Прогонной-то мертвечиной разить начало… А я-то болтаю, мол, вам такие дела…
– Чувствительный, – вздохнул Егор. – Да, нам это не к лицу. Да только человек этот грязи в лес натащил. Смерти. Государь решился, ежели к весне дело не поправится, в Прогонной Охоту открыть. От стрел охотничьих никто не уйдет. Смертью место вычистим.
Мертвяк изменился в лице.
– Да ты что, милостивец?
– Не иначе. Для того и пришел я, чтоб Охоту упредить. Ежели удастся его одного отсюда убрать, мне уж все равно, живого или мертвого – так деревня жива останется. И девка… с которой разговаривать ходишь. Нешто затосковал один?
Мертвяк вздохнул.
– Волоска с головы не уроню. Ветерку венуть не дам. Не таковская…
– Вижу. Но Охота…
– Знаю, знаю, молчи, – мрачно перебил мертвяк. – Никак у меня, окаянного, помощи просишь?
– И то. А можешь помочь?
– Не знаю, – сказал мертвяк хмуро. – Барыня моя, Гликерия Тимофеевна, говаривала: «Ты, Демьянка, мертвой крови пить не моги. Снулая тварь встанет, младенцев в колыбелях душить начнет, чтоб утробу свою насытить – и ты в том виноват будешь. Дар растеряешь».
– Чего-й-то мертвой-то крови? – удивленно спросил Николка, выходя из пелены снега. – Они, оба-два – и купчина, и пес его – живые покамест. Не все равно тебе, кому глотку рвать?
Мертвяк остановился.
– Слушай, лешак, – показав клыки, прошипел он неожиданным змеиным шипом, вовсе не похожим на его обычный голос, медовый, бархатный, душевный и нежный, – вольно тебе убивцем считать меня – только я супротив навьего устава ни пяди! Как в чужую избу без зову войду? И жизнь, не мне назначенную, не мне и красть – не вор я!
– У тебя, Демьян, власть есть над смертью, – попытался вставить слово Егорка. – Ты ж Охоту отвести можешь…
Мертвяк обернулся, сверкнув глазами, не зелеными, как почасту бывает у дивьего люда, а красными, как тлеющие угли в потемках.
– Охота ваша и меня с живыми вместе в землю уложит, – сказал он в тоске. – Да только что я могу? Я барыне моей, Гликерии Тимофеевне, обещался, крестной моей в Темноте – у меня, чай, тоже душа!
– Об душе я и толкую, – сказал Егорка и вынул из футляра скрипку.
Снежный мрак летел вокруг, и тракт был пустынен до самой дальней дали, и огоньки в избах погасли, только еле светились вдалеке окна кабака да фонарь над коновязью – и в эту летучую темень вплелась мелодия, для которой годилась лишь скрипка лешака, и впрямь сделанная из лесной солнечной крови. И если прежде бывало от Егоркиных песен грустно или тревожно, то эта, новая, просто ножом резала сердце.
Снег полетел бурый, рыжий – на мертвые остовы сосен и елей, иссохшие, как старые кости, с торчащими остьями голых веток. Между пустыми берегами, на которых гниют штабели бревен в ржавых осклизлых лужах, течет Хора, от черно-красной воды поднимается пар. Стальные железины чугунки на просмоленных шпалах уходят вдаль по пустыне – лишь кое-где лядащие неживые деревца, обросшие смертным лишайником торчат из незамерзших болот… Воет ветер, несет грязный снег пополам с черным удушливым дымом – машина по чугунке летит, громадный тяжеленный зверь с ослепляющим фонарем во лбу – а по сторонам брошенные деревни, остовы домов смотрят слепыми дырами окон, кровли провалились. Снег на них лежал разноцветный, то рыжий, то серый, то почти черный – стылый яд, а не снег…
Чтобы отдышаться и прийти в память, и Николке, и мертвяку понадобилось изрядное время. Егорка спрятал скрипку и прижал футляр к себе, стоял, задрав голову, чтоб снег летел на его лицо – то ли талая вода по щекам текла, то ли слезы – а Николка явственно слезу смахнул.
– Это что ж за страх такой? – шепотом спросил мертвяк, погасив глаза.
– Это земля наша, – сказал Егорка тихо. – Ежели сейчас уйдут хранители, и ежели Охота не отобьет у людей желания гадить, то лет через сто вот этак и будет. Смерть будет. А из нашего народа, кроме охотников, никого не останется.
– Ты видишь? – спросил Николка.
– Не я – Государь видит, – отвечал Егорка еле слышно. – Что-то вот осетило меня… дышать тяжело.
– Лешак, – сказал мертвяк, тронув Егора за рукав ледышками пальцев, – ты вот что… Я с вами, хоть это, значит, и не по нашим уставам.
– Хорошо, – кивнул Егорка с усталой улыбкой. – Знать, не зря на всю Прогонную-то страшенных снов нагнали – может, толк какой-никакой выйдет… Ты помни, Демьян – уж не только мы, а весь лесной люд на тебя надеется.
Мертвяк улыбнулся в ответ, ухитрившись не сверкнуть клыками.
– Ну что! И я, окаянный, могу чему-то служить, как видно.
Всегда Демьяна бабы любили – и при жизни, и в посмертии.
Он порой терялся, что думать об этом – то ли свезло, то ли нет. Это глядя по тому, как бытие в Нави понимать; сулили жизнь вечную – а вышел навий сон, морок, где время идет не по-людски, да и жизнь вовсе не людская. И хороша она или плоха – это Демьян тоже не всегда однозначно понимал.
Порой хороша. Когда осенью случилось провожать в сумерки Аришу Кирину от Бродов до Прогонной, все лесом – тогда весь мир был хорош. И в Аришиной душе Демьян в тот вечер читал, словно в книжке гражданской печати – гладко и легко, а все слова честные и простые, да еще и с картинками. В морозную ночь, когда Демьян после лешачьих песен решился на отчаянное дело, ярко все это припомнилось.
Раненько о ту пору сумерки пришли…
Только что было еще совсем светло, и лес был светел, и заря еще только разгоралась, вызолотив небо. Ариша думала, что вернется домой засветло, и ей было весело. И то сказать, идти по мхам, как по барским коврам, упруго и приятно, птички в ветвях перекликались, знакомая тропинка уже поворачивала к той самой березе-двойняшке… и когда только эту тучу нанесло?
Медовый вечерний свет погас так быстро, будто кто свечу задул. Раз – и потемнело, как в погребе, и птицы умолкли, и рванул по вершинам холодный ветер. А все кругом зашевелилось, зашуршало – и вдруг гул, тяжелый и дремучий, валом прокатился по лесу, словно лешие аукнулись…
Сразу стало холодно спине, и от спины холодные струйки побежали в затылок, шевельнули волосы. Не боялась Аришка леса, привыкла с малолетства, не плутала – но одно дело с подругами, днем, при солнышке, а другое – одна, в сумеречную непогодь, когда каждый куст оборачивается зверем у тебя за спиной, а деревья прямо-таки подставляют свои корявые корни, чтобы ты споткнулась и расшиблась. Недобро кругом было, недобро.
И Ариша прижала к себе корзинку с сестриными подарками и пошла медленно, стараясь не озираться, только шептала про себя: «Не беги, не беги, дорогу потеряешь. Дуреха, дуреха – где лес да темнота, там и страх…» Уже успела она и волков вспомнить, и медведей, и лихих людей – и тут вдруг голос, бархатный да теплый, сладкий, как тягучий мед, окликнул сзади:
– Аришка, а Аришка!
Ариша встала как вкопанная, боясь оглянуться. Голос был незнакомый, а звал по имени. Лешие, говорят, люд православный часто морочат вот этак…
– Спужалась? – спросил голос с участием и ласкою, и Ариша услышала легкие шаги. Тут уж не оглядываться стало страшнее, чем оглянуться.
В потемках видно было слабенько, но Ариша разглядела высокого чужого парня. Только и видно, что лицо у него белое и чистое, а волоса как будто темные и одежа тоже темная. Ружья при нем не видать – но это, может, впотьмах не видать. На лешего вроде не похож, но кто их, леших-то, знает?
– Испужал, окаянный, – сказала Ариша сердито.
– Ну чего ты суровая такая, – сказал парень, подходя ближе. – Я, чай, не хотел обижать-то тебя. Вон, в лесу потемнело, а ты одна идешь… Я проводить тебя хотел.
Ариша успокоилась. Голос у парня был очень приятный, слушать бы и слушать, и вел он себя скромно, не чета знакомым охальникам. Сердиться, верно, не на что было.
– Провожальщик, – проворчала Ариша, но уж не с сердцем, а так, по обычаю, чтоб незнакомец не много забирал себе в голову. – Много вас, этаких-то…
Парень тихонько рассмеялся.
– Где много-то? Ты покажи хоть одного…
Ариша смутилась.
– Так не тут…
– Вот. О том и толкую: как не надо – так не отвяжешься, небось, а как надо – так и нет никого.
Ариша промолчала. Парень был прав. От того, что теперь она была не одна в лесу, темень стала не такой страшной. Ариша пробормотала: «Пойдем, ладно», – и направилась к Прогонной, еле высматривая просвет меж деревьев, а парень пошел следом. Когда он оказался совсем рядом, Ариша убедилась наверное, что спутник ее – не леший.
– Ишь, как ладаном-то пахнет от тебя, – сказала она с удовольствием. – Никак, из скита ты?
– Где мне. Нет, мирской я. На хуторе живу.
– А почем знаешь, как меня звать?
– А угадал. Гляжу – красавица лесом идет, вот и думаю себе: чай, Аришкой звать, никак иначе.
Ариша фыркнула в уголок платка.
– Ох и врать же горазд! Ворожей – что передок без гужей! В лесу-то – хоть глаз коли, а ты красоту мою разобрал. Уж говорил бы прямо – из Бродов, мол, иду, видал, мол, как от сестры выходила…
– Нет, правду сказал. В Бродах, верно, бывал, да не нынче, сестру твою знаю – точно, но тебя-то нечаянно встретил. Я в темноте-то, словно кошка, вижу…
– Ничего ты не видишь, только хвастаться мастер!
– Ан нет, вижу. У тебя, вот, косынка, никак, ромашками разукрашена?
– Раньше видал. Чай, вся Прогонная знает.
– Давно я не был в Прогонной-то… ну ладно. Вон, на висок тебе комар сел. Сейчас уколет.
Ариша шлепнула по виску.
– Да комаров тут – тыщи великие! Невидаль… нет, ты другое скажи, коли можешь. Вот – что я правой рукой-то делаю?
– Сперва фигу казала, потом застеснялась да листик сорвала. Березовый листик-то, не правду говорю?
Аришка захихикала в ладошку.
– Листок, верно, сорвала. А фигу не казала, соврал ты!
И лесная темнота с каждым шагом становилась не страшной, а веселой, как в своей избе. Деревья расступались будто сами собой, тропинка сама летела под ноги – и вот между стволами замелькали огонечки Прогонной.
– Ой! – закричала Ариша. – Никак, пришли?
Парень остановился.
– И то, пришли, – сказал он отчего-то тихо и грустно. – Ты уж иди одна, а я пойду себе… Тут уж не страшно… А я пойду. Не надо мне к вам в Прогонную. Так, по дороге завернул.
– Это как же? – растерялась Ариша. – Вон уж темень какая и позднь египетская – вот-вот месяц взойдет. Куда тебе идти на ночь-то глядя? Переночевал бы в Прогонной, хоть бы на сеновале, а там…
– Не, Аришка, – сказал парень как-то совсем печально. – Не выйдет. Пойду уж. Может, увидаемся еще…
– Звать-то тебя как, хуторянин? – спросила Аришка со вздохом. – Вот же упрямая душа, не переспоришь тебя…
– А Демьяном. Иди, иди, чай, твои-то отужинали уже…
Ариша снова вздохнула и медленно пошла к горящим окошкам. Ей тоже было грустно.
А Демьян после долго простоял у избы, в тенях под наветью. В окна заглядывал, как Ариша с сестрами толокно хлебала, как дед Никодим об Алексее, божьем человеке, сказание сказывал – пока спать не улеглись, все стекло протирал. До самой глухой темноты – а никто не звал, как назло. С тех пор и не знал он навьего покоя.
Барыня его, Гликерия Тимофеевна, ночная княжна, совсем иные мысли звала. Ее и бабой-то назвать язык не ворочался – ровно изваяние изо льда да сахара или морок снежный и морозный, чистый, жестокий, холодный… Отчего ее вишневый взор на Демьянку чахоточного упал – даже уму непостижимо. Если бы не Гликерия Тимофеевна, сгинул бы он в Преображенске – не с его счастьем на заработки ходить; не иначе, как пожалела. Приютила в навьей тени, обучила темному уставу да смертным чарам – как в лунный туман облекаться, как в зеркала да в людские сны заглядывать, как смертный зов слушать да как совой летать – а любви особой промеж них и не было. Да и то сказать, она-то – барыня, ей навьи господа, ночные князья, сахарные ручки целовали да разные слова говорили, каких простому мужику и понять нельзя. Не оттого ли легко отпустила, когда Демьян решил из города домой вернуться – вправду на хутор, только не у Бродов, а в Замошье.
Старикам своим в сумерки под дверь письмо подкинул, мол, жив-здоров, да желтенькую бумажку, что без барыниной помощи беспременно в больнице санитары бы вытащили. Поселился на заросшей заимке, в погребе; гроб себе сам срубил – не ахти по городским меркам, но в самый раз для мужика-то, не тащить же было от барыни дорогую игрушку с парчовым покровом да в шелку! Никому не показывался, кроме как тем, кому от Бога помирать назначено было. Лешаков стерегся; если для скорого пути и приходилось по чистому лесу уголок срезать – на рожон не лез, почитал дивий люд. Иногда шибко тосковал, но держался, не мозолил глаза православному люду, пока коса на камень не нашла.
Теплая девка, смертная душенька, истома сердечная… Не уйди Демьянка в навий мир в чахоточном бараке, так беспременно женился бы – но в нынешнем состоянии про баловство и подумать не мог. Одно дело – барыня Гликерия Тимофеевна, ледяной ангел, а другое – маленькая Аришка, простая и чистенькая, которой бы все маковники печь, песни играть да детей родить.
Оттого и сватал Демьян ее за Иванку, что был Иванка хоть и конопатым, да живым. Оттого и решился с лешаками связаться, что за детей ее будущих боялся.
У мертвяка, а по-господски говоря, вампира, век долог. Он в Нави не то, что сто лет, а и триста прожить может. И Аришка маленькая состарится, и дети ее, а Демьянка так и будет погостным барином – боль умирающим облегчать. Это все он отлично понимал; хотелось, чтобы не только дети, а и внуки любушки долгие годы прожили.
А лешачье видение с ядовитым снегом душу до самого дна выморозило. Демьян пошел к купцовой избе, громадной, что твоя барская усадьба, бродил вокруг, ожесточась сердцем – да не застал: не ночевал Федор под своей крышей. Тогда пришлось обернуться совой, лететь к барынину дому… ее сны глядел – тяжелые, да после того видал, как купчина спит, а во сне все норовит под себе подгрести – и землю, и лес, и деньги, и деревенских девок… А снов пса его, Игната, не видал, хоть и приглядывался. Все равно, что сквозь стену глядеть.
И морок вокруг стоял… нехороший. Словно бы и вправду мертвечиной тянуло.
В купцовой-то избе зеркал подходящих не было, разве такие, где только лицо видать, да и то мелко, но в барском доме зеркала имелись – что твои ворота. Тройка с тарантасом въедет, кажется. Самое оно – навий устав нарушать да по чужому дому бродить воровским манером.
Только барыня-то чем виновата? Блудлива, конечно – но не пугать же ее за это до смерти… Добрая баба и глупая, хоть и барского роду.
«Ну, не век он станет вековать у своей зазнобы. Завтра, чай, домой вернется, а в сумерки на дворе подкараулю его», – решил Демьянка, и до завтрашнего вечера успокоился. Возвращаясь в свою лесную руину, походя заглянул в Аришкин сон – не удержался. Троица ей снилась, яркая весна: как девки венки плетут да рядятся… как скитской Лешка, шут, в сарафане да в платочке, причитает: «Девушка я бессчастная, никто меня замуж не берет», – парни хохочут, а сама Аришка доплетает веночек, глядит, не идет ли Демьян, да поет: «Распосею свое горе по чистому полю… Уродися, мое горе – не лен, не пшеница, уродися, мое горе – трава муравая…»
Лететь сквозь вихрящийся мрак сладко было и грустно.
Снегопад за ночь улегся. Утро пришло серенькое и мягкое; солнце слабенько просвечивало сквозь небесную муть, а снег под ним лежал пышный да рыхлый и под валенками не скрипел.
Лаврентий спозаранок ладил во дворе сани, когда Игнат окликнул его через плетень.
– Здорово, Битюг!
Лаврентий выплюнул пяток мелких гвоздей, которыми хотел закрепить полость, взглянул исподлобья, боком – как зверь бы его посмотрел:
– Лаврентием звали.
Игнат рассмеялся.
– Да брось! Вся Прогонная тебя Битюгом зовет – и дельно. Ты же, говорят, можешь мирского быка голыми руками на землю повалить – или болтают?
Лаврентий в сердцах швырнул в сани молоток.
– Болтают. Выходь на поодиначки – сразу и сам узнаешь. Погреемся?
Игнат, смеясь, заслонился ладонями.
– Нет уж, мне еще жизнь дорога! Да ты не болтай зря – я ж по делу пришел. Охотишься?
– Тетерок с зайцами бью иногда.
– А крупного зверя? Волка?
Лаврентий запнулся на вдохе.
– А на волков в одиночку не ходят.
Игнат ухмыльнулся, пожал плечами:
– Так соберем мужиков, за чем дело стало! Волков развелось – к самой деревне подбираются. Один, черный, громадный, к барской усадьбе повадился, чуть ли не в окна глядел – так барыня десять рублей за шкуру обещала. Не лишние бы, а?
Лаврентий отломил от растрощенной жерди длинную щепку, сломал ее пополам и снова пополам. Сказал, еле держа себя в руках:
– Что-й-то? Кобылу, что ли, барынину, волки загрызли? Аль купчине твоему полушубок порвали? К спеху как вам душегубство занадобилось…
– Душегубство?
– А что ж, волк-то, по-твоему, не божья тварь? На что сейчас убивать-то их?
Игнат взглянул смешливо.
– Из тебя, Лаврентий, похоже, вчерашний хмель не выветрился! Опомнись – и послушай еще раз: барыня Штальбаум за волчью шкуру десятку дает. Десять рублей. Достаточная причина? Или у тебя деньги лишние завелись?
Самообладание Лаврентия, и без того вовсе не безграничное, иссякло до дна. Глаз бы не успел уследить за его рывком вперед – через единый миг Лаврентий сгреб Игната за грудки, просунув руку между слегами плетня, и дернул к себе. Игнат пухом влетел в плетень, припечатавшись к нему всем телом, и, вместо того, чтоб пытаться отбиться, принялся отталкивать от себя промерзшие заснеженные деревяшки.
– Ополоумел, Битюг?!
Лаврентий несколько ослабил хватку, дал Игнату чуть отодвинуться – и рванул еще раз, так, что затрещали либо слеги, либо ребра:
– А теперь меня послушай, пес. Вольно Глызину с барыней за живодерство деньгами платить – только я-то тебе не живодер, сучий ты потрох! Кабы волки обездолили кого иль на возчика напали – я б первый на облаву пошел, но чтоб за десятку живую тварь жизни лишать – других охотников поищи. И так ничему живому от вас проходу нет – и зверь, и птица, все бежит да хоронится…
– Да пусти ж меня, скот!
– Я-то не скот, я – человек, у меня душа, а ты-то кто? Бегаешь да брешешь, как кобель, для Глызина дичь поднимаешь? – Лаврентий нехотя разжал руки, и Игнат чуть не сел в снег. – Ступай от моего двора подалее, пока цел.
Игнат отряхивал полушубок, дергаясь лицом.
– Упился до полного скотства… Совсем не соображаешь, что делаешь, ошалел от пьянства… Ну, берегись, Битюг…
Лаврентий мрачно усмехнулся.
– Никак грозишь мне? А что ты мне сделаешь? Зубы выкрошишь, аль ребра поломаешь? Ну давай, пес, давай, выходи спроть меня – потеха-то, чай, будет!
Игнат окинул его презрительным взглядом.
– Думаешь, на тебя управы не найти? Ладно, посмотрим, – и ушел прочь, только чуть-чуть быстрее, чем полагалось бы самосильному мужику после почти не состоявшейся драки.
Лаврентий сплюнул на снег. Он думал, что после такого разговора стаю свою увести бы за Броды, в Гиблую Падь. Вольно ж этим… господам… шкуры с его братьев драть за десятки-то! Сторонские и следов-то тех волков не найдут. А ужо с Игнаткой да с купцом его еще сыщется время по-свойски побеседовать! Хоть у Глызина и аглицкое ружье, а заговорной волчьей шкуры простой пулей, видно, все равно не пробить.
Так уж Лаврюшка Битюг, он же ныне волчий пастух, был от Господа-Бога устроен, что о драках ему легко думалось, а о подлостях он почасту забывал вовсе…
А Егор с Симкой хлеб пекли.
Хоть Симка мертвяков визит и проспал, все равно маялся, словно что-то душой учуял. Надобно было его от тревожных дум отвлечь да делом занять, а то вечор, как Егорка вернулся после встречи с Кузьмой да дружками его, маленький братец как учуял – с лица в одночасье спал от беспокойства. В глаза заглядывал, где, мол, ходишь так поздно: «Прости, Егорушка – боюсь я что-то. Словно бы туча над деревней-то нависла да на сердце давит. Не случилось бы чего…» – а до того весь день к Матрене, словно котенок, ласкался. Воды принес, пол в избе отскреб дочиста, просил ее опару поставить – да только Матрена была трезва, угрюма и вовсе не ласкова.
С тех пор, как Егорка поселился в избе, Симка, словно бы, реже задумывался до беспамятства, повеселел да и говорить стал понятнее – но отчего-то это Матрену раздражало. Вовсе Симка чужим сделался. Раньше беззащитным был, как малое дитя, только на мать и смотрел – а теперь и вольности набрался, и храбрости, лицом повзрослел и посуровел… А Матрена уж думала, что Симка на всю жизнь блаженненьким дурачком останется – вечным дитятей; это, пожалуй, даже и радостно было. Совсем ее, Матренино, дитя, да еще, вроде как, Богом отмеченный – и никому-то он больше не нужен, бедненький… А тут…
Ишь, ведет себя самосильным мужиком! Снегом через забор с Наумкой-скитским швырялся да хохотал! Ворону поганую сыром творожным кормил, а кошку-то – молоком! В родной избе-то ему, никак, темно и грязно стало, что они с Егоркой все, как есть, добела отскребли да отчистили, а к тому ж целый пук лучины нащипали! Самовар песком оттерли, чаи каждый вечер распивать, словно бы и не кипрей заваривают – баре выискались! К бродяге льнет, как к сроднику, а на мать смотрит то ли строго, то ли жалостливо… В жизни Матрена Симку пальцем не тронула – но нынче прямо-таки тянуло вожжами его отдуть, в кровь, до бесчувствия, чтоб не корчил из себя мужика-то…
Оттого на всю Симкину ласку Матрена отвечала с раздражением и, хоть хлеб и вышел, опару к вечеру ставить не стала, а как ушла засветло в кабак, так до позднего вечера там и проторчала. Вернулась пьяна-распьяна, табуретку колченогую зацепила, колено расшибла, лаялась-бранилась на чем свет – а уснула, стоило только до печи добраться. Симка сам опару и поставил.
Видал Егорка лешаковы легкие руки – опара к утру поднялась на зависть, а хлеб, когда в печь поставили его, потянул теплым духом на всю Прогонную, будто не аржаная краюшка печется, а пирог белый. Симка ждал, что Матрена обрадуется, но она проснулась похмельная да больше разожглась. Топнула на Муську, что ела хлебный мякиш в молоке из черепка – нечего, мол, тварь баловать, мышей ловить не станет – прикрикнула на Симку, что ворону все из избы не выгонит, Егорку «шутом шатущим» назвала да и ушла.
И есть не стала – с больной головы кусок в горло не лез.
Симка огорчился чуть не до слез. Егорка его смешил-смешил, пока светлая мысль не пришла ему: отломить горбушку от каравая, посыпать солью, маслица льняного плеснуть да отослать Наумке в угощение, пока она горячая. Если деду Селиверсту на глаза не попадаться, так, может, и возьмет Наумка дружков подарок – не побоится опоганиться-то…
Симка развеселился – с приветом, мол, да лаской от хворой вороны! – разыскал валенки – тоже еще умора, старые валенки-то чуть не до пояса достают, хоть прячься в них! – забрал кусок и убежал.
Егорка во дворе дрова колол, когда Симка вернулся.
От бега запыхался и шапку потерял – на бледном лице румянец пятнами. Остановился у плетня, выдохнул, почти не заикаясь: