Текст книги "Тракт. Дивье дитя"
Автор книги: Максим Далин
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Симка фыркнул.
– Чай, придумается что-то, – беспечно сказал Егорка и вытащил скрипку из футляра. Ворона подошла, стуча лапами по лавке, и уставилась черным веселым глазом.
Лаврентий ушел из дому, когда все улеглись спать.
Ночь была пронзительно холодна и сладко пахла лесом и морозом; полный месяц, яркий, как новенький гривенник, в розовом морозном круге, неподвижно стоял над деревней в ледяной тишине. Его свет отбрасывал от предметов длинные тени, как свет небывалого фонаря. Пронзительное оцепенелое безмолвие лежало над миром, будто Лаврентий был один на целом свете.
Лаврентий прошел по тракту. Деревня спала глубоким сном; еле теплилось окошко на постоялом дворе, тускло светил фонарь около коновязи, но ничто не шевелилось вокруг, даже собаки не брехали, будто Лаврентий превратился в собственную тень, не имеющую ни запаха, ни плоти. Только стеклянный скрип снега под валенками нарушал этот морок и стылую мертвенную тишь.
Лаврентий вошел в лес, как в храм.
Заиндевелые стволы деревьев серебрились в лунном сиянии. Снег сверкал, как крошеное стекло, и пел, свистел под ногами; ни одной малой тучки не стояло на небе, черном, бездонном, засыпанном холодным острым крошевом звезд. Месяц смотрел с высоты, ожидая чего-то – Лаврентий вспомнил, что такой холодный яркий зимний месяц старики называют «волчьим солнцем», и у него захолонуло в груди.
Ноги сами несли его в чащу. В лесу было светлее, чем в избе, освещенной лучиной – и Лаврентию померещилась невесомая серая тень, мелькнувшая между лиственниц, потом – еще одна. Странное чувство, похожее не на страх, а на какую-то детскую оторопь, пробежало вдоль хребта холодной щекочущей струйкой; Лаврентий вынул нож и сжал в кулаке рукоять.
Поляну он ждал, но она все равно открылась внезапно, будто в дверь впустила. Посреди поляны, из свежего снега, гладкого, как скатерть, без единого следа, чернело округлое пятно старого кедрового пня – как плаха. Лаврентий, не чуя ног, подошел, пятная валенками эту девственную целину – и с размаху всадил нож в середину пня, откуда расходились спирали годовых колец.
От удара его бросило в жар. Ночь преобразилась. Ночь глядела из-за стволов зелеными волчьими огнями. Лаврентий поднял лицо к месяцу – и ощутил обожженной морозом кожей живое тепло.
– Светит месяц на старый пень, – прошептал он бездумно, и жаркая волна поднялась, подхватила и понесла. – Во Государевом чертоге, – заговорил кто-то внутри него, четко и спокойно, пьянея от слов, как от крепкой браги, до головокружения, – во Государевом чертоге, во дремучем лесу, светит месяц на старый пень. Светит месяц на старый пень, а во пне том – булатный нож, а округ пня ходит волк косматый, кому отдан весь скот рогатый. Месяц, месяц, золоты рожки, благослови волку дорожку, растопи пули, притупи ножи, изломай дубины, дабы люди волка не брали, теплой шкуры с него не драли…
Тугая пружина внутри разжалась со звоном. Лаврентий сжал кулаки и прыгнул через пень, как через огонь. Какая-то непонятная сила взметнула его вверх, перевернув в воздухе через голову – и он упал на четвереньки, мягко, легко и упруго, вдруг сообразив, что вставать на ноги – не надо!
Тело налилось пьяным ощущением радостной свободы. Лес исполнился звуками – тайной, почти неслышной ночной музыкой, которая развернула и насторожила уши. Волна запахов обрушилась на ноздри – Лаврентий только диву дался, но волк не удивился, волку было понятно, волк, наконец, был здоров и на воле, волк чуял и осознавал. Он чуял терпкий запах хвои, острую струю муравейника под холодным ванильным духом снега, свежий заячий след, карамель льда, прелый мох, промерзшую клюкву, старое соечье гнездо – и призывные запахи стаи, веселые запахи каждого волка стаи – запахи друзей и братьев, бойцов, готовых умереть за него, новую семью, не менее родную, чем прежняя, человечья.
Волк обернулся. Они стояли на снегу, голубом от луны, и улыбались ему. Лаврентий вдохнул чудесный ночной воздух, смешенный с запахами стаи – и отпустил волка совсем. И новой шкурой почувствовал, как волк припал на передние лапы, улыбаясь во всю пасть, и прянул боком, играя и приглашая к игре друзей.
Лес взял Лаврентия так, будто тоже был частью его души. Волк валялся в снегу, наслаждаясь свободой и простором. Волк махнул через бурелом, и его стая ринулась за ним. Волк грызся с тем, другим, который в свое время вышел на тропу Лаврентия из кустов – так, как люди бьются на кулачки – меряясь силой, полушутя, но всерьез ощущая живое железо его мускулов и его горячую братскую преданность. Волк, шаля, ткнулся носом под снег, где прятался оцепенелый еж – и, чихнув, хлопнул по ежу лапой, бросив эту ребяческую затею. И замер, учуяв мускусный запах оленя.
Потом стая неслась по лунному снегу, а олень летел, как бесплотная тень, едва касаясь копытами земли. Волк чувствовал себя пулей, выпущенной из ружья; запах оленьего ужаса и усталости, запахи радости, азарта и предвкушения, издаваемые стаей, ласкали ему раздувающиеся ноздри…
Потом волк стоял и смотрел, как стая терзает оленью тушу. Он слизывал с губ уже прихваченную морозом затверделую оленью кровь, его лапы сладко ныли от долгого бега, а сердце билось горячо и часто. Он был счастлив…
Лаврентий вернулся в деревню, когда небо едва начало светлеть.
Он прокрался по двору, как вор. Собака нервно брехнула и, поджав хвост, забилась в конуру. В избе стоял утренний серенький полумрак и теплая сонная тишина. После леса обостренное чутье волка внутри Лаврентия чуяло не только обычные запахи овчин, квашни и керосина, но и тонкий молочный запах двойняшек, и медовый дух Татьяниных волос. Живое тепло перелилось из волчьей сути в человечью.
Лаврентий разбудил Татьяну поцелуем.
Она открыла глаза и хотела что-то сказать, то ли поразившись, то ли обрадовавшись, но он снова ее поцеловал – и слова не получились. Его руки были горячи, а глаза светились в темноте. От него пахло лесом и зверем – но Татьяне не показалось, что это плохо. И случилось между ними такое, что Татьяна не посмела бы рассказать и попу на исповеди – потому что и телом, и душой чуяла, что это грех, дикий, лесной грех… но совершенная чистая истина.
А Лаврентий только потер руку, которую Татьяна укусила, и усмехнулся. Сначала она прятала в подушке горящее лицо и делала вид, что снова заснула, но потом тихонько встала и завозилась с печкой, а Лаврентий еще некоторое время лежал и думал.
Это не собиралось в слова, но ощущалось телом. Его волчья суть отозвалась в Татьяне, и было это так правильно, что ему стало, наконец, спокойно впервые за многие-многие годы…
Холод последних дней сковал землю, и она гулко звенела, когда ее били заступами.
От разрытой земли пахло морозом и острым терпким душком перегноя; сладкая тонкая струя ладана еле пробивалась сквозь этот тревожный запах. На обнаженную красную глину ложился мелкий колючий снег.
Федор в окружении верной свиты стоял чуть поодаль от раскрытой могилы. Он смотрел на гроб, уже припорошенный снегом, на струйку синеватого ладанного дыма, на огонек своей поминальной свечи – и думал.
«Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся и в землю тую же пойдем, яко же повелел еси создавый ми, яко земля еси, и в землю отыдеши…» Очень утешительно звучит, думал Федор с незваной злой иронией. Мало мне было смотреть, когда его кромсали, как говядину – угораздило ж умереть так по-дурацки – так еще изволь слушать эти милые слова! Тоже мне – охотник на леших… Перепугал сам себя до смерти, старый дурень… вот теперь и отойди в землю, получи! Только если ты виноват, за что я-то страдаю?!
– А може вси человецы пойдем… – уныло вздохнули певчие. Вот спасибо, обнадежили! Ну уж нет, мне туда пока совершенно не надо, думал Федор. И не так я глуп, чтобы собственной блажью загонять себя в этакий ларчик, где ни встать, ни сесть.
Отец Федора Ивана Кузьмича любил и отличал, оттого и навязал Федору в попутчики и наставники. Дядька, скажите на милость! Если он был уж так мил батюшке, так и сидел бы в батюшкиной конторе в Петербурге, думал Федор раздраженно. Тоже еще, советник. Места он знает. Дело он знает. Стар он уже был для серьезных дел. Стар, а от старости глуп. Вот и улегся тут, на нищем погосте, в гробу из кедровых досок, сколоченном местным плотником, у деревенской церквушки, под певчих здешнего никудышного прихода. Доискался приключений на старости лет?
– Господня земля и исполнение ее вселенная и вси живущии на ней, – скорбно договорил отец Василий. Ох, как вас, батюшка, скрутило, подумал Федор с тихим злорадством. Переполошились, видно? Нервишки сдали? Уж и в гости не напрашиваетесь, и вид у вас такой аскетичный и истовый, будто постились с молитвою на хлебе и воде целый месяц, и не напоминаете про свой колокол в двадцать пудов и прочую суету сует… Вот интересно, вам тоже что-то примерещилось или просто вы, батюшка, в первый раз в жизни увидали, как бедные грешники умирают вот этак, не в постели, а в лесу, скоропостижно и без покаяния?
Гроб на полотенцах опустили в могилу. Федор поднял горсть красноватой земли, смешанной со снегом и хвоей, бросил в могильную яму – мерзлая земля глухо стукнула по крышке гроба. После него и Игнат бросил горсть земли на гроб и отряхнул руки. Если уж кто-то из опричников и может называться настоящим товарищем, так это Игнат, подумал Федор. На него можно положиться в любом деле, у него нет идиотских предрассудков, он ничего не боится и ни о чем не жалеет. И будто отвечая на мысли Федора, Игнат поймал его взгляд и подмигнул, постаравшись только, чтоб это было не слишком заметно для прочих.
У Федора полегчало на сердце. Не любил Игнат покойника, царство небесное, но дело не в этом, а в том, что никто в свите теперь не станет ныть и канючить, кудахтать в самые ответственные моменты и мешаться под ногами. Жаль старика… но Бог с ним.
Нужно дело делать.
– Батюшка, – окликнул Федор мрачного отца Василия, – дома-то помянем Кузьмича, а?
Отец Василий как-то смешался, растерялся и даже, похоже, смутился. Бороду огладил, крест поправил, жалко улыбнулся… будто хотел отказаться. Но кивнул.
– Конечно. Помянуть надо.
– Ну вот и славно, – сказал Федор и улыбнулся. – Я понимаю, вам не сладко пришлось за последние дни, батюшка, но все, слава Богу, уже позади. Устин коньяку шустовского где-то раздобыл, так вот и помянем покойника, а вы отдохнете и согреетесь. Не переживайте так.
И отец Василий только посмотрел на Федора как-то странно, но ничего не сказал. А на тихий погост, заросший кедрачом, порошил суматошный снег…
Егор с Симкой были заняты с раннего утра.
Сперва ладили телегу: Егорка из сухой слеги выстругивал новую ось и укреплял колесо. Потом одолжили у Лаврентия его одра и уехали-таки за дровами, благо дороги еще не завалило снегом по-настоящему. И слишком нагружать ледащую Лаврентиеву лошаденку не стали – лишь бы свезти смогла. И лес охотно отдал сухостой и валежник – так что справились быстро; еще и темнеть не начало, когда они вернулись в Прогонную, но все воскресные дела и забавы все-таки пропустили.
Симка остался дома, греться и ставить самовар. Егорка увел к Лаврентию лошадь. Только парой благодарных слов с ним и перемолвился, но этого вполне хватило, чтобы оценить теплый покой, воцарившийся в доме у нового волчьего пастуха. Даже мать Лаврентия не бранилась особенно, ограничившись лишь язвительным замечанием о шантрапе без кола и двора, которой и лошадь-то в диковинку.
Замечание это и Лаврентий, и Егор оставили без ответа.
Улыбнувшись на прощанье Татьяне и махнув рукой двойняшкам, отвлекшимся ради гостя от постройки избы из лутошек, Егор ушел.
Тракт был пустынен в обе стороны; снежная пелена укоротила его, в белой мгле потонул горизонт и леса было почти не видно за легким снегом, как за кисеей. Вокруг было мягко и серо; в наступающих сумерках окошки изб уже загорелись кое-где тусклыми огоньками. Егорка, не спеша, свернул с тракта в короткий порядок, когда его окликнули сзади:
– Эй, бродяга!
На миг раньше, чем услышать эти слова, Егорка лесным чутьем учуял опасность из-за спины – оттого и повернулся не так неторопливо и спокойно, как можно было ждать. И кол, выдернутый из плетня, легко перехватил на подлете, прежде чем понял, кто этот кол держит.
Пока Петруха дергал кол из Егоркиных пальцев, как из железных тисков, Кузьма набежал сбоку и взмахнул кулаком. Кулак каким-то непонятным образом вместо Егоровой скулы налетел на забор – аж дерево хрустнуло, и Кузьма взвыл, тряся рукой. Третий парень, которого Егор не знал по имени, махнул колом понизу – хотел попасть Егорке по ногам, а попал по Петрухе, который выпустил деревяшку из рук и повалился в снег, ругаясь, на чем свет, и грозя кулаками. Все преимущество внезапности было постыдно потеряно.
Егорка, вдруг оказавшийся чуть в стороне от бойцов, усмехнулся, крутанув кол в руках. Кузьма, в багровой ярости, вырвав оружие из рук своего неудачливого приятеля, полетел на Егора, вскинув дрын над головой и вопя:
– Зашибу гадину!
Петруха ахнул, сидя на снегу и потирая колено. Колья скрестились с треском. Егорка оттолкнул Кузьму от себя, Кузьма врезался спиной в забор, третий боец против всяких правил и совести сунулся в свалку – и через мгновение сидел в сугробе, сам не понимая, как там оказался.
Егорка бросил кол на землю.
– Вот бес верткий, – пробормотал Петруха с некоторым досадливым смущением.
– Я тебе еще проломлю башку, сволочь, – выкрикнул Кузьма, чуть не плача от бессильной злости. – Еще кровью умоешься, гнида рыжая! Погоди!
– Выходь спроть меня на поодиначки, – сказал незнакомый Егору парень и сплюнул.
Егорка покачал головой.
– Не охотник я драться-то, – сказал он с грустной улыбкой. – Вовсе не охотник, ни на поодиначки, ни спроть троих вас – никак. И радости в том никакой не нахожу, и зла не держу ни на кого. Нешто не поняли? А сейчас и вовсе не желаю – чай, ждут меня, а я все не иду… по пустякам.
– Смеешься, бес?! – лицо Кузьмы дернула судорога. – Смейся, смейся. Я еще посмотрю, как ты посмеешься. Я знаю, кто ты есть. Еще увидим…
– Не досуг мне, – сказал Егорка. – Другой раз поиграем. Извиняйте.
Петруха и третий переглянулись. Егорка пожал плечами, отвернулся и направился к избенке Матрены. Он шел неторопливо и с видимым спокойствием, но чутьем знал, что происходит сзади, так четко, будто глазами это видел: знал, что Кузьма поднимает кол, шмыгает носом и бежит следом, изо всех сил стараясь не топать.
Егорка обернулся в последний момент. Кузьма опротивел ему всерьез, и он не шутил больше. Перехватив кол двумя руками, Егор толкнул им Кузьму к ближайшему забору и надавил, пережав Кузьме шею под подбородком. Кузьма ухватился руками, забарахтался, его лицо побагровело еще больше – и вместо слепой ярости на нем отразился смертельный ужас.
Егорка ослабил напор, так что Кузьма смог вздохнуть.
– Не годится со спины-то нападать, – сказал он. – Чай, честные-то бойцы так не делают.
Кузьма молчал и в ужасе глядел на него. Бледное Егоркино лицо стало отрешенно строгим, не по-людски спокойным, зеленое марево мерцало в глазах – и это было хуже, чем любая злоба или ненависть, хуже, чем смертоубийство, потому что это было совершенно непонятно.
– Ты уж сделай такую милость, Кузьма, – сказал Егор тихо, – веди себя, как мужик, ладно? Не охота мне тебя учить – не друг ты мне, не сродник – и врагом твоим я тоже быть не желаю. Ты ужо иди своей дорогой, а я своей пойду…
– Ты ж, гад, сам ко мне пристал, – пробормотал Кузьма зло и отчаянно. – Сам и напросился… – и осекся.
– Ты, Кузьма, нынче жену бить боишься, так кошку беременную ногами пинаешь, – сказал Егор, и от его голоса Кузьме вдруг стало холодно. – Слабых бьешь в лицо, сильных норовишь в спину. Что мне с тобой делать?
И Кузьме вдруг ярко-ярко представилось, что он не в Прогонной у Матюхиного забора, а в глухой чаще. И что кругом темень, а под ногами – болотная трясина, и уходит он в ледяную вязкую топь все глубже и глубже. И что черная жижа, холоднее могилы, уже подошла к шее и сейчас задушит.
– Ну все, хватит! – взмолился он уж совсем помимо воли. – Ну пусти, чего ты!
Егоркины глаза, зеленый лед, ни чуточки не потеплели.
– Ну пусти Христа ради! – завопил Кузьма из последних сил. – Я в церкву пойду! Покаюсь! Больше не буду! Пусти!
Морок спался, как туман. Егорка стоял в трех шагах, скрестив руки на груди, и дружки Кузьмы смотрели поодаль, не подходя близко. Стало совсем темно, а снег посыпал, как из мешка, крупными мохнатыми хлопьями, будто погода осердилась тоже.
– Ты запомни, что сейчас говорил, – сказал Егорка ровно. – Потому как соврать тебе в этом нельзя. Тебя посильней меня слышали.
И ушел, более не оглядываясь.
Кузьма сел на корточки у забора, потирая шею. Петруха и Лука подошли поближе.
– Чего это он, а? – спросил Петруха, которому тоже было как-то знобко.
– Почем он знает, что я кошку пинаю? – сказал Кузьма, поджимая губы. – Колдун. Он колдун, мужики. Его так, колом, не возьмешь. И он себя еще окажет, вот увидите.
И Петруха с Лукой снова переглянулись и покивали.
Ночь прошла снежная, белесая; день после нее наступил серенький, сумеречный, и вечер подобрался незаметно – из сумерек в сумерки, в пасмурной мути, в тянущей зимней тоске.
Часы тикали негромко, точно шепотом. Гостиную освещал только огонь, горящий в камине. Федор сидел в кресле, облокотясь на собственные колени, и смотрел в огонь, не отрываясь и почти не мигая.
На огонь, как известно, можно глядеть бесконечно; чем дольше не отрываешь взгляда от пламени, тем сильнее необъяснимое ощущение близости какого-то небывалого живого существа: вот оно дышит, потягивается и потрескивает, вот грызет толстое полено, бросает, снова принимается за него – и светится золото, рдеющие угли рассыпаются яхонтами… Полон камин самоцветов, не угодно ли?
Жаль только, что такой обманный самоцвет ни в руку не возьмешь, ни к глазам не приблизишь. Вот оно, природное естество – все эти красоты природы, как говорится – одно только лукавство, ложь твоего собственного воображения. Ишь, рассентиментальничался! Тут тебе и живое, и золото, и яхонты – а на поверку здравым разумом только горелые головешки, зола да пепел. Грязь, которую завтра утром будет выгребать Сонькина горничная. Глупо.
Сентиментальны люди. Во всяком пустяке им видится что-то ценное. Снег тебе – серебро, роса – алмазы, солнечные лучи – позолота… Драгоценности для нищих. Везде этого добра полно – мужик, что дурных книжек не читал, и внимания не обратит, а вот какая-нибудь чувствительная душа, вроде той, питерской… «Ах, Федор Карпыч, я безумно обожаю природу! Ах, какой закат! Ох, какая березка! Ах, Тургенев!» Ну уж без Тургенева ни одна барышня не обойдется… Слава Богу, что Сонька не бредит этим вздором, а ту, питерскую… вот взять бы сюда, показать эту ее природу… Ткнуть носом в эти дикие леса, в эту холодищу, грязь, темень – и посмотреть, как она станет тут скулить о прелестях культуры и возненавидит эту свою природу лютой ненавистью… Честной.
Ведь в действительности, если быть честным до конца, эта самая природа – человеку враг. То, что мешает. Пока возьмешь, что тебе надо – семь потов сойдет. А здесь…
О да! Здесь и подавно…
– О чем ты задумался, Федя? – робко спросила Сонька.
Скучно сидеть со мной, бедняжке, подумал Федор. Уже извелась – хотела вышивать по канве, но вышивать темно, а лампу не посмела зажечь, чтоб, не дай Бог, не помешать мне размышлять. Так вот и путает нитки, ковыряет иглой свое вышиванье, посматривает, вздыхает… Нервничает. Не понимает, как человек может молчать больше одной минуты.
– Вели поставить самовар, Соня, – сказал он. – Чаю хочется.
Софья Ильинична засуетилась, вскочила, бросила канву, закричала: «Таня! Таня!» Федор потянулся и зевнул. В усадьбе Штальбаум было неплохо, спокойно было, тепло, уютно – одна беда, скучно.
В гостиную вошел лакей Никифор, ленивый дурак с толстой мордой, которого Федор мечтал сразу же после свадьбы с Сонькой рассчитать и отправить в деревню. Потоптался у дверей и покашлял, изображая особенную лакейскую деликатность.
– Барыня, там Федора Карпыча Игнат приехавши, – доложил он наконец, выдержав подобающую паузу.
– Зови, – приказал Федор.
По лицу Софьи Ильиничны было хорошо заметно, что Игната ей видеть не хочется – не любит она его, да и считает, что с женихом надо непременно сидеть наедине, но, во-первых, кому интересно, что хочется Соньке? А во-вторых, он хорошо сделал, что приехал, не стал дожидаться Федора дома – все не так скучно будет до ужина.
Игнат вошел, приглаживая волосы, мокрые от снега. Вид у него был какой-то чудной – слишком возбужденный, что ли? – и Федор спросил, что случилось, с настоящим любопытством.
Игнат развел руками, усмехнулся.
– Представляешь, Федор, меня сейчас до самой усадьбы волк провожал.
Софья Ильинична побледнела, уронила пяльцы.
– Как – волк? Рядом с домом?
Федор рассмеялся.
– Любопытно. Прямо-таки – провожал? А ты что, перетрусил? Волка испугался? Да, Игнат, не ожидал я от тебя. Смотри не помри от страха, как Кузьмич.
– Да ладно тебе, – Игнат рассмеялся в ответ. – Просто действительно странно. Я на вырубку ездил – и еще там его заметил. Думал – собака. Здоровенная зверюга, почти черный, ну – вот, – и провел рукой у бедра, – вот такущий в холке, не меньше. Я так не присматривался особенно. Антон сказал, что мужиков все равно нынче было немного – еще не очухались после истории с Кузьмичом, да этот дьячок, сумасшедший, всех переполошил… Спасибо, что батюшка в воскресенье вправил им мозги, хоть один умный человек нашелся. Ну так вот, я послушал и поехал сюда, сказать, что…
– Полегче, – перебил Федор, показав глазами на перепуганную Софью Ильиничну.
Игнат понимающе ухмыльнулся.
– Сказать, что к завтрему все образуется, я имею в виду. Ну вот же, поехал – и еще раз пять видел этого волка. Ну не поверишь, Карпыч – не иначе, как бежал наравне с лошадью. Я хотел подстрелить его да тебе показать – в жизни не видал таких здоровых – да на смех из обоих стволов и смазал.
– Эх, ты, стрелок!
– Да ничего, зато Софья Ильинична летом девок пошлет патроны собирать. Небось, вырастут там, где я посеял.
Теперь к смеху мужчин присоединился и робкий смешок Софьи Ильиничны.
– А что же, Игнат, – сказала она, конфузливо улыбаясь, – волк к самой усадьбе подошел?
– Точно, – подтвердил Игнат. – Только в ворота не забежал.
Софья Ильинична взволновалась не на шутку.
– Ну что же это, Федя? Надо же мужиков собрать, пусть устроят на этих волков облаву или что… Это же страшно… А что если они забегут за ворота? А если на кого-нибудь кинутся?
Федор с Игнатом совсем развеселились.
– Ну что ты, Соня, – сказал Федор, снисходительно улыбаясь. – Волки не нападают на людей, особенно нынче, когда зима едва началась. Это сказки. Волки сейчас сытые, ленивые…
– А как же этот черный?
Игнат пожал плечами.
– А позволите мне закурить, Софья Ильинична? – сказал, доставая портсигар. – Среди волков тоже встречаются всякие. Может, этот попался любопытный… или бешеный…
– Бешеный? – Софья Ильинична опять побледнела.
Мужчин одинаково позабавил ее страх.
– Софья Ильинична, – сказал Игнат, – бешеные звери живут недолго. Бешенство – это просто болезнь, как тиф у людей, тоже заразная. Они скоро подыхают.
– Прости, Федя, мне неспокойно, – пролепетала Софья Ильинична со слезами в голосе. – Я боюсь… ты знаешь, мне уже несколько ночей снятся волки. Как они выглядывают из-за ограды, какие у них желтые глаза – как фонари… Феденька, пожалуйста, вели мужикам, пусть они устроят облаву, пожалуйста…
Ну вот, давайте теперь все вместе толковать ее сны, подумал Федор, скрывая раздражение.
Игнат бросил окурок папиросы в камин.
– Софья Ильинична, – сказал он таким тоном, каким обычно успокаивают детей, – я вам сам этого волка привезу. Такого большого и страшного – и мы с Федором Карпычем снимем с него шкуру и сделаем вам коврик у постели. Хотите волчий коврик?
Софья Ильинична бледненько улыбнулась.
– Ах ты, дамский любимчик, – сказал Федор с самой фатовской миной, какую смог соорудить. – Что это, уж не пытаешься ли ты подольститься к моей невесте?
И с удовлетворением отметил, как пухлые щечки Соньки порозовели от наслаждения, а глаза заблестели. Страха как не бывало. Много ли им надо, подумал с брезгливой насмешкой. Только намекни на неземную любовь и ревность – и дело готово. Простая психология.
И встретился глазами с взглядом Игната, понимающим и циничным.
Тьма сгущалась и сгущалась; снег все порошил, кутая деревню в белую пухлую вату. Сумерки потихоньку валились в ночь, и ночь наступала тревожная. У Николки в ту пору вдруг стало нехорошо на душе, будто надвигалось что-то – тревога и заставила стража покинуть лес.
За Егорку он разволновался; вроде как взглянуть на него захотелось, убедиться, что все путем идет. И то сказать, пуля какой-нибудь сволочи может убить даже кровного хранителя, если дивий дух в тот миг облечен в смертную плоть – каково же тому, у кого одна только смертная плоть? Он же весь на виду, Егорка, весь открыт, всем уязвим, и только Государю ведомо, в лес ли уйдет его дивье естество. Друзей надо загодя оберегать; если что случится – слезами изойдешь, а поздно будет…
Николка скользил над снегом невесомой тенью, и пороша украсила барскими мехами его полушубок. Запахи человечьего жилья, тревожные и опасные, раздували ноздри стража, как раздували бы ноздри волка. Он искал в темном снежном холоде след Егорки, нашел, пошел по нему в глубоком сумраке длинного порядка, освещенного лишь тусклыми огоньками окон – и вдруг тонкая струя другого запаха остановила Николку.
Сквозь дух дыма, снега и близкого леса отчетливо запахло ладаном. Вовсе нехороший запах с Николкиной точки зрения.
Церковный ладан пахнет иначе. Дымом, да смолою, да свечным воском, да углем, да еще чем-то неопределимым. И то неприятно для лешака – удушливо и тяжело. То ли смерть на ум идет, то ли ложь… Но морозный ветер доносил вовсе не церковный запах.
Слишком чистый да сладкий. Зовущий, навий, обманный. О таком-то Николка только слыхал, да и то – мельком.
Навьё близ чистого леса не показывается. Остерегается. А нынче, по всему видать, совсем потеряло опаску: бродит по живой деревне, как по заброшенному погосту – и горюшка ему мало! Хотя, кто его знает, что у них тут делается, в человечьей деревне!
Никогда Николка ходячих мертвяков не видал. Поглядеть пошел – то ли из любопытства, то ли из лешачьего беспокойства за живое. И то сказать – когда Николка тех, что под землей, позвал, у Егора изрядно екнуло сердце, а тут… прознает, что мертвяк по деревне шастает, осерчает или огорчится. Надо поправить это дело – даже если трудно будет поправить.
Нави Николка был приучен гнушаться. Навь – она лесной закон не признает. Навь – она с людьми, между людей, рыскает в ночи, ищет себе поживы в людской крови да в людской жизни. Не Государево это, а потому – не настоящее.
Не иначе, как от человечьего зла завелось. Такое, ежели страж или охотник увидит – так и тянется рука назад в землю уложить. Николка сжал в кулаке арбалетную рукоять, вытащил стрелу с белым пером – смертную для тех, что из тьмы, холода и недр земных – и пошел вперед.
В третьей избе на порядке, шибко оконца светились; керосин жгли – не иначе, бабы рукодельничали. И около плетня, рядом с желтым квадратом света, любезничали парень с девкой.
Николка подошел совсем близко и присмотрелся. Девка кончиком косы только что снег не мела, маленькая да ладная, и смотрела прямо, смело, будто с женихом балакала или со сродником – но парень оказался вовсе незнакомый и нездешний. И по тому, как он стоял на снегу, снега почти не трогая, и по ладанному туману вокруг, и по тому еще, что тени его, как у необлеченного в плоть, оказалось, не было вовсе – можно было догадаться, что этот бестелесный и есть мертвяк.
Но только девка это, похоже, и в думе не держала.
– Чай, ознобилась? – говорил мертвый не голосом, а сплошной чарой. От самого звука этих слов даже Николке сделалось не по себе. – Ты бы, Аришенька, шла домой, а то тетка Палагия хватится… что меня провожать? Не гривенник, не потеряюсь.
– А отчего редко ходишь? – упрекнула Ариша нежно и обиженно. – Нечестный ты, Демьянка, все равно как ветер – то здесь ты, то нет тебя. Да и не на хуторе живешь, нету возле Бродов никакого хутора – соврал, чай? Зачем соврал? Стариков своих боишься?
– Да нельзя мне сказать, Ариша, – вздохнул мертвяк. Знал Николка, что слышит нелюдя, а на единый миг все равно жалко стало. Его голос просто-таки душу выворачивал. – Мне до поры сказать нельзя, да и будет ли та пора, не ведаю я…
– Строги у тебя старики? – спросила Ариша сочувственно.
– Бессчастный я, – тихо ответил мертвяк. – Не знал раньше, какова есть любовь, а теперь спокоя ни на вот столечко найти не могу. Ты же, светик Аришенька, ровно птенчик малый – былинка надломленная может ушибить. Кабы я мог, ветру бы на тебя венуть не дал… Да что! Ты хоть бы и вышла за Иванку Клюкина, я и то слова не сказал бы, а только глядел бы на тебя, когда возможно, да от всякой напасти оберегал…
– Совести у тебя нет! – сказала Аришка сердито. – Ратуйте, за Иванку-конопатого сватает меня! Сват выискался! Да и убирайся, коли так! Чтоб я стала провожать тебя еще…
– Отпускаешь, стало быть? – шепнул мертвяк с жаром и надеждой. – Ты разозлись на меня, радость-Аришенька, а я ужо на тебя сердиться не стану. Врать-то мне неохота – ты так разозлись…
– Злодей ты! – то ли фыркнула, то ли всхлипнула Ариша. – Вот еще, сердиться на тебя! Идти мне пора, маменька забранит…
– Попрощаемся ли? – еще тише прошептал мертвяк.
– На сей день да, – сказала Ариша твердо. – Но ты ж придешь?
Мертвяк кивнул согласно. Ариша вдруг заторопилась, побежала, стукнула калиткой, после – дверью в избу. И пес во дворе весело брехнул и умолк. Мертвяк постоял у плетня, глядя на светящееся окно и пытаясь прислушаться к тому, что творится во дворе и в избе, повернулся, чтоб идти – и увидел Николку.
Взгляд стража мертвяка так перепугал или смутил, что он дернулся назад и налетел на плетень спиной.
– Не расшибись, – сказал Николка насмешливо.
– Что мне сделается? – отвечал мертвяк, тоже с нервным смешком. – Чай, второй раз не помру от синяка-то… Удивился я. Чудно мне, что ты в Погонной-то забыл.
– Не твоего ума дело, – сказал Николка. – Брат мой тут. А ты?
– А меня живые звали сюда, – хмуро ответил мертвяк. – Нешто не знаешь?
– Девка эта, что ли? – спросил Николка. – Мне вот чудно увидать, как живая девка мертвяка на свиданки звала, чтоб убил он ее.
Мертвяк мрачно усмехнулся. Даже в сгустившейся тьме можно было разглядеть, какое у него пригожее лицо, да и тьма его красила, одно слово – снежное изваяние, чара зимняя, только глаза темные да жаркие, человечья погибель. А усмешка приоткрыла клыки, не такие, как у собаки или у волка, а будто острые льдяные осколки – Николка сразу представил, каково ими плоть терзать. Небось, как стекло, режут, подумал страж с отвращением и поднял арбалет. Мертвяк отшатнулся.