Текст книги "Назову себя Гантенбайн"
Автор книги: Макс Фриш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Мне кажется, я нашел правильное решение!
Поскольку Лиля действительно не хочет, чтобы Гантенбайн, ее слепой, мыл посуду, только потому что посуда сама не моется, даже в кухню сама собой и то не выносится, и поскольку каждый раз, когда в кухне все сверкает, как в специализированном магазине кухонного оборудования, Лиля становится грустной, как от какого-то тайного упрека, Гантенбайн решил никогда больше не убирать всю кухню целиком. В самом деле, я это признаю, в том, что доводило кухню до блеска, была обычно доля маленького мужского злорадства, низменно-сладостной жалости к себе как к мужчине. Этого никогда больше не будет! Гантенбайн не вымоет теперь ни одной тарелки, ни одной ложки, когда Лиля дома. Только тайком и всегда лишь в таком количестве, чтобы это не бросалось в глаза. Кухня выглядит так, словно никто за ней не следит, и все-таки – пожалуйста – всегда можно найти еще несколько стаканов, несколько чистых ножей, всегда как раз в достаточном количестве, и пепельницы никогда не бывают начищены так, чтобы они сверкали как упрек, только пепел не громоздится горами, да испарились из них противные финиковые косточки, как и липкие колечки от рюмок на мраморном столике; печатная макулатура, иллюстрированные журналы прошлой недели исчезли так, словно сами признали наконец свою пожелтевшую устарелость, – а Гантенбайн сидит в кресле-качалке, куря сигарету, когда Лиля приходит домой, и Лиля испытывает облегчение от того, что он больше не считает своим долгом следить за кухней.
– Вот видишь, – говорит она, – можно и так.
Быт лишь благодаря чуду терпим.
Я люблю сентябрьские утра, влажно-серо-голубые, солнце за дымкой, сельские дома кажутся сделанными из папиросной бумаги, озеро поблескивает, другой берег в тумане, осень, я стою между стеклянными теплицами, с Пачем па поводке, между грядками сельского садоводства – без очков, чтобы как следует увидеть краски цветов, а желтую повязку я спрятал в карман брюк, чтобы этот любезный садовник не подумал, что ему удастся сбыть мне увядшие. Его нож поблескивает, как озеро. Кавалерские шпоры, да, или как там это называется, я утвердительно киваю, и каждый стебель, который я приветствую кивком, попадает под нож и падает с тихим хрустом, цветы для Лили, хруп, хруп, хруп, у садовника уже на добрый сноп голубых кавалерских шпор, хруп, пока я не говорю: хватит! Мне хотелось бы прибавить еще чего-нибудь желтого, нет, более блеклого, не слишком много, еще несколько зонтиков красного цвета, астр, да, и георгинов, да, цвета бургундского, да, много цвета бургундского, много…
Сегодня Лиля возвращается с гастролей.
Знала бы она, как наслаждается Гантенбайн полыхающими или тусклыми красками этого мира, когда она в отъезде, и как он обманывает ее с каждым цветком, который он видит!
Ее самолет прибывает в 15.40.
Теперь, дома, я ставлю цветы в вазу, ставлю, отхожу назад, наклонив голову к плечу, без очков, чтобы проверить сочетание красок, переставляю по-новому, у меня же есть время, дни тоски долги, часы еще дольше, я люблю это занятие – ставить цветы и ждать и переставлять, и, хотя я знаю, что Лиля никогда не приезжает раньше обещанного, позже – случается, но раньше – нет, я все-таки нервничаю. Долой это облако шуршащей папиросной бумаги, долой эти стебли, долой! Когда я все кончаю, бьет одиннадцать, последний взгляд без очков: я в восторге, не полагается хвалить себя, но я в восторге от своего вкуса, я бездельничаю, потому что больше нечего расставлять, насвистываю, может быть слишком встревоженный, чтобы сесть и почитать газету, стоя, следовательно, два-три раза нагибаюсь, чтобы поднять с ковра упавшие лепестки, потом и это выполнено. Я знаю, что Лиля даже не села еще в самолет, нагибаюсь в четвертый и пятый раз, потому что опять упал голубой лепесток, нетерпеливая кавалерская шпора, наверно, Лиля даже в постели еще, и я думаю: хоть бы она не опоздала на самолет! И стою с сигаретой во рту, которую забываю закурить, потому что смотрю то на часы, то на цветы, все еще есть веточки, зонтики, краски, которые мне мешают. Это не похоже на слепую случайность, а непременно должно быть похоже, по-моему – непременно, мне хочется, чтобы позднее, не сразу по приезде домой, а позднее, когда эта комната снова уже будет завалена сумками, иллюстрированными журналами и перчатками, Лиля радовалась, не чувствуя себя обязанной хвалить Гантенбайна, наоборот, пускай она мне расскажет, как красива случайность, да, часто мне требуется несколько часов, чтобы получилось как надо, – я уже снова переставляю цветы, снова и снова спархивают лепестки, красивые и на ковре, голубые и желтые хлопья, все еще влажные, конечно, очки слепого все время у меня под рукой, на случай, если Лиля приедет раньше, порой я держу их в зубах, мои очки, когда букет требует обеих рук, и прислушиваюсь, как ребенок, который украдкой таскает сладости, дрожу в глубине души…
Я думаю, я действительно люблю ее.
На следующий день, когда я истолковываю ее телеграмму (ПРИЛЕЧУ ТОЛЬКО В ПЯТНИЦУ 10.45) в том смысле, что, вероятно, последнюю внепавильонную съемку пришлось отложить из-за осеннего тумана, мой букет, к сожалению, теряет свежесть; я еще раз сметаю с ковра лепестки, осыпавшиеся за ночь, в первую очередь огорчительно склоняются тяжелоголовые георгины. Я переставляю остаток еще раз – безуспешно… Я вижу: показывая, что он вчерашний, мой букет стоит теперь в вазе как немой упрек, у Лили испортится настроение, хотя я ничего не скажу, ни о чем не спрошу. Это уже, сразу видно, не самопроизвольный букет. И я выбрасываю его, прежде чем поехать в аэропорт; конечно, не в мусорное ведро, где Лиля может его увидеть, а в подвал, где никто не увидит, как он увядает под старыми журналами. Все должно выглядеть так, словно о цветах я просто не подумал. Это значит, что мне нужно еще и вазу вымыть, прежде чем поехать в аэропорт…
Лиля уже приземлилась.
Гантенбайн чуть не опоздал (в последний момент пришлось смести желтые и голубые лепестки еще и с лестничной клетки), и я как раз успеваю увидеть: господин, который песет ее пожитки к таможне, все еще тот же. Пач скулит, когда незнакомый господин и Лиля, его хозяйка, прощаются в пяти метрах от его слепого хозяина; мне приходится изо всех сил удерживать его за поводок, моего глупого пса.
Надеюсь, я никогда не буду ревновать!
Один булочник в О., сорока лет, известный в своей деревне как человек добродушный и надежный, поступил из ревности следующим образом: сперва он выстрелил из армейской винтовки, которую каждый гражданин Швейцарской конфедерации хранит в шкафу, в любовника своей жены, тирольца двадцати одного года, не наугад, а точно в бедро, затем взял нержавеющий солдатский нож, который тоже полагается хранить в шкафу, и полоснул по лицу жену, мать двух детей, в то время беременную; после этого, уложив обе жертвы, как буханки хлеба, в свой автофургон, он сам доставил их в ближайшую больницу, жизнь любовников вне опасности – по сообщению газеты… Неделю спустя Бурри, мой врач, рассказывает, почему он па днях не пришел играть в шахматы. В тот вечер ему позвонила какая-то женщина и спросила, опасно ли принять десять таблеток снотворного. В ответ на вопрос врача, кто говорит, кладут трубку. Вскоре звонит тот же женский голос и просит врача немедленно прибыть, теперь называя фамилию и адрес; дело срочное. (Это был наш четверг, я уже расставил фигуры и ждал.) В большой комнате внизу он застает жену булочника, которая беременна, и молодого подручного булочника. Они любят друг друга. И поэтому булочник из О. не может уснуть, вот и все; он лежит наверху. Поднявшись по лестнице, врач застает, однако, комнатушку пустой. Следует долгий разговор между врачом и женщиной в большой комнате. На вопрос Бурри, хочет ли молодой человек жениться на беременной булочнице, тиролец – он без пиджака – отвечает, широко расставив ноги: «Да что вы, когда у меня нет на жизнь!» Булочник, кажется, действительно потерял голову. Десять таблеток? В этот момент – Бурри глазам своим не верит – отворяется шкаф и выходит, как в фарсе, добродушный и надежный булочник в белом фартуке. Наконец-то! – говорит он, наконец он все знает. – Значит, все-таки! – говорит он, самый невозмутимый из всех в этот момент, сохраняя достоинство, несмотря на свое смешное появление, рассудительный, удовлетворенный тем, что долгая его ревность, значит, не была беспричинна. – Наконец-то она призналась! – говорит он. Несмотря на долгую беседу с врачом, которому, стало быть, незачем открывать свой чемоданчик, стороны не приходят к согласию насчет того, кто тут прав, и трезвое предложение врача, чтобы подручный покинул этот дом и поискал себе другое место, оказывается неубедительным именно для подручного, а женщина, стоящая между двумя отцами, напирает на то, чтобы булочник постыдился, и это требование оказывается опять-таки неубедительным для булочника. Тем не менее все сохраняют невозмутимость, когда Бурри наконец (слишком поздно для наших шахмат, я понимаю) покидает этот дом и садится в машину, со смехом вспоминая, как вышел из шкафа запорошенный мукой булочник…
Через несколько дней, снова проезжая через О. и увидев уютный свет в большой комнате, врач чувствует себя обязанным нанести визит, чтобы узнать, на чем порешили в доме. На этот раз он застает внизу булочника одного. Как дела? Булочник сидит с самым спокойным и рассудительным видом. Разве господин доктор не читает газет? Мужчины выпивают по стаканчику сливовой. Намного больше, чем написано в газете, булочник тоже не знает. Только вот что: когда господин доктор в тот раз ушел, он пригласил свою Аннели наверх в спальню, чтобы сразу же начать новую жизнь, как то и предложил, уходя, господин доктор. Она не посрамила его надежды; в первый раз он снова уснул без снотворного, поэтому не так крепко, как обычно, отчего и был разбужен пустотой постели, холодом рядом. Это было примерно в час ночи, через час после того, как Бурри уехал. Вот тут-то уж он разъярился. Просто чтобы пригрозить, он достал из шкафа винтовку, нож, сошел вниз. Они сделали ему одолжение, да, здесь, на этом диване, он застал их вместе в темной комнате, белые рубахи при лунном свете, четыре ноги. Когда он зажег свет, все уже совершилось: подручный, который не хотел искать себе другое место, корчился и выл, а своей Аннели ему стало жаль из-за ее лица, с которого ручьями текла кровь. Хотя преступником, он сам видел, был не кто иной, как он сам, булочник вел себя как человек посторонний и вполне здравомыслящий; он сразу позвонил врачу, до которого, однако, не дозвонился, затем, как описано в газете, отвез любовников на своем фургоне в ближайшую больницу, где его знали как надежного булочника, а себя самого в полицию, где, его знали в этом же смысле.
Конечно, его будут судить.
Я размышляю, почему подручному он выстрелил именно в бедро, почему жене, напротив, изувечил не тело, а лицо: тело не виновато, тело – это пол, лицо – это человек… Когда я на днях ездил в О., чтобы увидеть этого булочника, его в лавке не оказалось. Я купил все же буханку хлеба, которую позднее скормил на каком-то птичьем дворе. Вторую буханку, которую мне продала та же девочка-ученица, я скормил лебедям на озере. Сам не понимаю, почему мне понадобилось увидеть этого булочника. Когда незадолго до закрытия я рискнул зайти еще раз, я уже знал и звон колокольчика на двери, и этот хлебный дух в сельской лавке, и тишину, покуда наконец кто-то не войдет; я уже увидел, что теперь ни буханок, ни даже саек на полках не было, были только сдоба и конфеты, и я как раз думал, чего бы еще купить для лебедей, сухарей, может быть, и испугался, когда вдруг – надо же – в лавку вошел сам булочник, шаркая своими запорошенными мукой шлепанцами. Человек, совершивший преступление и невозмутимый, как жандарм, который видит такие преступления всегда только со стороны, человек хорошей старой закваски, возможно, спортсмен, хотя и с бледным от постоянного пребывания в пекарне лицом, из тех здешних жителей, глядя па которых представляешь себе преступление какой-то иностранной нелепостью, человек, от которого ничего подобного просто не ожидаешь – как от большинства преступников, – он спросил меня, что мне угодно. Его преступление, я видел, вообще не вязалось с ним. Это бывает: вдруг кто-то совершает мое преступление, за которое его посадят в тюрьму, а я прихожу в ужас от себя. Я купил шоколадку, как ни в чем не бывало, и расплатился немного сконфуженно, пошел своей дорогой и увидел, как он недоверчиво смотрит мне вслед.
Камилле Губер нет цены: она верит в подлинные истории, она жаждет подлинных историй, ее захватывает все, о чем она думает, что это было на самом деле, какие бы пустяки я ни рассказывал ей во время маникюра, – лишь бы это было на самом деле… Конечно, я никогда не прихожу, не уведомив ее об этом заранее, и появляюсь всегда с вежливым опозданием, снаряженный черной палочкой и желтой нарукавной повязкой, в очках слепого; Камиллу Губер я застаю в неглиже; она заставляет меня ждать в коридоре, пока не причешется и не оденется, пока не будет прибрано в комнате. Она не хочет видеть в своей жизни больше того, что вижу я. Когда затем Гантенбайну разрешают войти, я уже не вижу ни бюстгальтеров, ни чулок, разве что сотенную бумажку возле коньяка, разве что мужские наручные часы. Надо надеяться, этот забывчивый тип не вернется!
Гантенбайн явно единственный клиент, которому делают маникюр. И Камилла рада мне, я думаю, как своему алиби, и маникюр мне делает действительно со множеством инструментов, которые она завела полиции ради, и с трогательным терпением обеих сторон, поскольку у славной Камиллы, как я чувствую, нет никакой сноровки. Я чаще ходил бы подстригать ногти, если бы Камилла Губер не ждала каждый раз истории, а то еще истории с продолжениями; уже за первым пальцем, который я ей даю, самое позднее – за вторым, она спрашивает напрямик:
– А что было дальше?
– Я поговорил с ним.
– Ах.
– Да.
Камилла Губер, теперь в белом халатике, сидит на низкой скамеечке, а Гантенбайн, положив руку на бархатную подушку, с трубкой в другой руке, подвергается обработке напильником.
– Вы действительно поговорили с ним?
– Да, – говорю я, – человек он славный.
– Вот видите, – говорит она и смеется, не поднимая глаз от моих пальцев, – а вы уже хотели выстрелить ему в бедро!
Я пристыженно молчу.
– Вот видите! – говорит она и пилит и никак не может не спросить: – А что он говорит?
– Он преклоняется перед моей женой.
– Ну и?
– Я могу его понять, – сообщаю я, – мы говорили о мифологии, он много знает, он получил приглашение в Гарвард, но не едет, думаю, из-за моей жены. – Пауза. – Светлая голова, – говорю я и курю, – в самом деле.
Камилла удивлена.
– И вы не потребовали его к ответу? – спрашивает она, орудуя пилкой, как женщина целиком на стороне своего слепого клиента: – Не верю, что он славный малый!
– Почему? – спрашиваю я объективно-благородно. – Тогда бы он этого не делал.
– Чего, – спрашиваю я, – чего бы он не делал?
– Того самого, – говорит она, – что вы себе представляете.
Я сообщаю:
– Мы говорили о мифологии, да, почти целый час, ничего другого мы не могли придумать, было интересно. Только когда мы выпили по третьей рюмке кампари, он сказал, что преклоняется перед моей женой, я как раз расплачивался…
Камилла пилит.
– Под конец он подарил мне свою статью, – говорю я, – научный труд о Гермесе, – говорю я тем непоколебимо-сдержанным тоном, который отнюдь не подчеркивает пропасть между относительно образованным и относительно необразованным человеком, но и отнюдь не скрывает ее: – Он действительно голова.
– А ваша жена?
Я не понимаю вопроса.
– Как она представляет себе будущее?
Теперь Гантенбайн должен дать другую руку, а Камилла передвигает свою скамеечку на другую сторону, все в зеркальном повторении, моя трубка тоже перекочевывает теперь в другой угол рта.
– Она его любит?
– Я полагаю.
– Как он выглядит?
Она забывает, что Гантенбайн слепой.
– А вы уверены, – спрашивает она после паузы, заполнив ее своей многострадальной работой, – что это он?
– Вовсе нет.
– Смешной вы человек! – говорит она. – Вы все время говорите о мужчине, который встречается с вашей женой, а сами не знаете, кто это?
– Я слепой.
Я вижу, как она опускает голову, обесцвеченную перекисью макушку; Гантенбайн использует этот момент, чтобы рассмотреть обработанные ногти. Иногда Камилла Губер извиняется, заметив, что Гантенбайн вздрагивает, и тогда разговор заходит о другом – о маникюре; но покоя ей нет.
– Но вы можете представить себе, – спрашивает она, орудуя пилкой, – что это он, этот господин Эндерлин или как там его?
Я утвердительно киваю.
– Почему именно он? – спрашивает она.
– Я и сам задаюсь этим вопросом. Камилла не отстает.
– Такая неопределенность, – говорит она и смотрит на Гантенбайна, словно я единственный человек в его положении, – ведь это должно быть ужасно!
Позднее, по окончании маникюра, что отмечается рюмочкой коньяку, и после того, как я уже взял свою черную палочку, она еще раз возвращается к этому.
– Но вы уверены, – спрашивает она с нескромностью участия, – вы уверены, что ваша жена встречается с другим?
– Вовсе нет.
Камилла разочарована, словно теперь это уже не подлинная история, и, кажется, недоумевает, зачем я ей это рассказываю.
– Я могу только представить это себе.
Лишь это и подлинно в моей истории.
Как-то приходит полицейский. Он приходит в штатском, это гнусно. Он входит в комнату без приглашения, как только маникюрша Губер (так называют ее в полиции) открыла наружную дверь. Входит, не сняв шляпы. Вместо того чтобы снять ее, он просто предъявляет свое удостоверение, главным образом слепому Гантенбайну: кантональная полиция! Гантенбайн в свою очередь предъявляет удостоверение слепого, и это удостоверение слепого – единственное, чему действительно верит этот маленький толстяк в шляпе. Все остальное здесь кажется ему сомнительным, даже маникюрные принадлежности, белый халатик, который надевает во время работы фройляйн Губер. Он замечает, что тут идет какая-то игра. Но какая? Наконец он говорит: так-так. Третье удостоверение, которое тем временем извлекла Камилла, трудовую лицензию, как она с вызовом объясняет, он не хочет смотреть, словно ему стыдно перед слепым. Он ворчит: ладно. Им не по себе со слепым, я отмечаю это снова и снова. Еще ни один из них, например, не отважился действительно взглянуть на удостоверение, когда Гантенбайн предъявляет его. Наконец он уходит, не составив протокола, не то чтобы вежливо, только смущенно, с сознанием, что он в некотором роде великодушен. Он не хотел разоблачать Камиллу перед слепым.
Эндерлин, приглашенный в Гарвард, в ответ на вопросы знакомых, когда же он поедет в Гарвард, пожимает плечами, сразу переводит разговор на другое…
Почему он не едет?
Вскоре начинает казаться, будто это приглашение в Гарвард – розыгрыш, трехстрочная утка, с которой его поздравляли. Кто относится к Эндерлину доброжелательно, уже не заговаривает с ним об этом. И ему так больше по душе. Эндерлин сам в это не верит, и тут не в силах помочь документ, который он носит в нагрудном кармане и мог бы предъявить – как Гантенбайн свое удостоверение слепого… Он не может. Ему давно следовало бы написать, когда же он явится, на летний семестр, или на зимний семестр, или как там это называется в Гарварде. Он не может. Проходят недели. Эндерлин просто не тот человек, которому адресовано это приглашение в Гарвард, и, стоит ему только подумать, не рассчитать ли дни по календарю, он пугается, словно ему надо взобраться на пьедестал, а он не может. Скромность? Да нет. Это приглашение в Гарвард (Эндерлин уже не может слышать этого слова!) – примерно то самое, о чем Эндерлин давно мечтал. Потому, может быть, его так ошарашила эта заметка в газетах: тайное притязание вдруг предано такой гласности! И это не утка. Тем не менее он кажется себе обманщиком. И люди это, конечно, чувствуют; поэтому никто уже, в сущности, не верит в это приглашение, разве только dean[11]11
Декан (англ.).
[Закрыть] из Гарвардского университета, но никто из тех, кто знает Эндерлина. При этом мы знаем его заслуги; они безусловно вынуждают к признанию. В том и штука! Кто, как Эндерлин, задался выделиться заслугами, тот, по сути, никогда не внушает доверия, Мы поздравляем его, ну еще бы, с его успехом. Только это ему не помогает. Лекция, которую Эндерлин должен прочитать в Гарварде, у него есть. И ему нужно только положить ее в чемодан. Но он не может. Убедительны не заслуги, убедительна роль, которую ты играешь. Вот что чувствует Эндерлин, вот что его пугает. Заболеть, чтобы не поехать в Гарвард, было бы проще всего. Эндерлин не может играть роль…
Я знаю обратный пример.
Один человек, посол одной великой державы, вдруг упал у себя на даче, но это, как выясняется, не инфаркт, а лишь понимание, что с ним стряслось, и тут не помогает ни отпуск для отдыха, ни новый орден для поднятия духа. Он понял, что он никакое не «ваше превосходительство», хотя так его величает свет на приемах под люстрами. В силу занимаемой должности его приходится принимать всерьез хотя бы до тех пор, пока он ее занимает, пока он именем своей великой державы и ввиду своего титула обязан принимать себя всерьез. Как так обязан? Письмо своему правительству, напечатанное на машинке собственноручно, чтобы никакие секретари не узнали, что они давным-давно служат не тому, кому надо, лежит наготове – заявление об отставке… Но он не уходит в отставку. Он выбирает большее: роль. Его самопознание остается его тайной. Он исполняет свою должность. Он даже добивается повышения и исполняет свою должность без подмигиванья. Какого он отныне о себе мнения, мира не касается. Он по-прежнему, после перевода в Вашингтон или Пекин, или Москву, играет, стало быть, посла, зная, что он играет, и не лишает окружающих, которые верят, что он занимает свое место по праву, их веры, которая полезна. Достаточно того, что не верит он сам. Он весел и исполнен достоинства, и те, кто в нем сомневается, не ранят его; ему не нужно бояться их или ненавидеть, ему нужно только побеждать их. И происходит какое-то чудо: по существу только играя, он добивается не только заурядных успехов, как до сих пор, но и незаурядных. Его имя появляется в заголовках мировой прессы; это тоже не сбивает его с толку. Он справляется со своей ролью, которая тем самым не что иное, как роль авантюриста, благодаря тайне, которой он не выдает никогда, даже с глазу на глаз. Он знает: всякое самопознание, которое не может молчать, делает человека все меньше и меньше. Он знает: кто не может молчать, хочет, чтобы его узнали в величии его самопознания, которое никакое не самопознание, если оно не может молчать, и человек становится обидчив, чувствует себя преданным, когда хочет, чтобы люди узнали его, он становится смешон, тщеславен в тем большей степени, чем меньше познал себя. Это важно: даже с глазу па глаз. Что сказано, сказано навсегда. И он делает вид, что верит, будто он и есть «ваше превосходительство», и отказывает себе в какой бы то ни было задушевности с людьми, особенно с друзьями, которые оценивают его так же, как он себя сам. Никакое признание его не закабалит. Благодаря его персоне, которую он играет, некий город избегает разрушительной бомбежки с воздуха, и его имя войдет в историю, он это знает, но не посмеивается, его имя будет высечено на мраморе, когда он умрет, как название улицы или площади, – и вот он умирает. Не остается ни дневника, ни письма, ни записки, которая выдала бы нам то, что он знал все эти годы, а именно – что он был авантюрист, шарлатан. Он уносит свою тайну, что он это знал, в могилу, на которой нет недостатка в почетных лентах, в больших венках и длинных речах, укрывающих его самопознание навеки. Он не косится на нас из своей могилы; при виде его посмертной маски, в которой, как во многих посмертных масках, сквозит усмешка, мы удивляемся: в ней сквозит какое-то величие, бесспорно. И даже мы, которые никогда не ставили его высоко, безмолвно меняем свое мнение, потому что он никогда о нем не спрашивал, при виде его посмертной маски.
Вчера, в гостях у Бурри, снова говорили о коммунизме и империализме, о Кубе, кто-то говорил о Берлинской стене, мнения, возражения, страстные, те же шахматы, ход и ответный ход, светская игра, покамест один гость, дотоле молчавший, не рассказал о своем бегстве. Без оценок. Просто так: действие с выстрелами, которые поражают его товарищей, и с невестой, которая осталась. Когда его потом стали расспрашивать, что он знает о своей невесте, он молчал. Мы все приумолкли; потом, посасывая в тишине свою холодную трубку, я спрашиваю самого себя, что я, собственно, делаю перед лицом каждой подлинной истории, – не наброски ли к портрету чьего-то "я"?!
…Снова проснувшись, еще не причесавшись, но приняв душ и одевшись, хотя без пиджака и без галстука, так я полагаю, ибо первые действия совершаются механически, в забытьи привычки, я знаю только, что снова сижу на краю кровати, да, снова, проснувшись, но еще в осаде снов, которые, если приглядеться, боюсь, вовсе не сны, а воспоминание, но не воспоминание об этой ночи, а воспоминание вообще, отложение опыта, однако я проснулся, как сказано, даже умылся и не испытываю никаких чувств, может быть, даже насвистываю, я точно этого не знаю, неважно, если и насвистываю в этот момент, то затем лишь, чтобы не говорить, даже с самим собой, мне сейчас нечего себе сказать, мне надо на аэродром, Господи Боже мой, времени в обрез, так я полагаю, и все же не тороплюсь, словно это уже было, это было давно, меня удивляет, что не грохочет отбойный молоток, я прислушиваюсь – танцевальной музыки не слышно; воспоминание, пыхтенье и лязг буферов с ночной товарной станции, это было однажды, свистки и эхо свистков, я задерживаю дыхание, тишина, на миг застыв, как скульптура, так я сижу, поза вынимающего занозу, но я не вынимаю занозу, а надеваю ботинок, кстати, уже второй, время от времени шорох лифта, но я даже не уверен, не доносится ли и этот шорох лифта лишь из воспоминания, воспоминания об одной ночи, о другой, шорох лифта мне не мешает, я вижу только, что ведь мой галстук висит еще вон там на кресле, а зато часы я надел, да, пора, так я полагаю, пора, как всегда; пора выступить в будущее, я полон решимости и выбрит, весел по сути, хотя этого не показываю, я снова проснулся, я свободен от тоски, свободен; видимо, я закурил тем временем сигарету, во всяком случае я щурюсь от дыма, а если это курю не я, то я не знаю, кто курит, я знаю только, когда отлетает мой самолет, «каравелла» надеюсь, да, погода, она покажет себя, едва я покину эту комнату, только бы ничего не забыть сейчас, и никаких сейчас слов, которые здесь останутся, никаких мыслей, я сижу на краю кровати и зашнуровываю правый ботинок, мне кажется, уже целую вечность… На мгновение, прежде чем вот сейчас поставлю ногу па ковер, я замираю – снова и снова, я это уже знаю и все-таки цепенею от испуга; я Эндерлин и Эндерлином умру.
Итак, я еду на аэродром.
В такси, держась за потертую петлю, я вижу за окном мир, фасады домов, рекламы, памятники, автобусы…
Deja vu! 1[12]12
Уже видел! (франц.)
[Закрыть]
Я пытаюсь о чем-нибудь думать.
Например:
О том, что я мог бы сказать на днях во время нашего разговора о коммунизме и капитализме, о Китае, о Кубе, об атомной смерти и о продовольственном положении человечества, если оно удесятерится, особенно о Кубе, я был однажды на Кубе, – но теперь я здесь, меня спрашивают, сколько у меня чемоданов, а я предъявляю паспорт Эндерлина, получаю зеленый ярлык, Flight number seven-o-five[13]13
Рейс номер семь-ноль-пять (англ.).
[Закрыть], самолет опаздывает, я слышу, из-за тумана в Гамбурге, в то время как здесь светит солнце.
Признается ли она своему мужу?
Эндерлин не единственный, кто здесь ждет. И я пытаюсь развлечь его, что, однако, нелегко, поскольку он втайне думает о той ночи, а мне к тому же ничего не приходит в голову…
Образцовый аэропорт!
Я покупаю газеты.
Опять испытания атомных бомб!
По этому поводу Эндерлину ничего не приходит в голову.
Признается ли он кому-нибудь?
Я пытаюсь о чем-нибудь думать – этот внутренний мир любви мне, честно говоря, слишком скучен, слишком знаком, – например: как сконструирован этот зал, железобетон, форма убедительна, темпераментна, легка и воздушна. Красиво. Относительно конструкции: на техническом языке это называется, по-моему, трехшарнирная арка… Но Эндерлин не проявляет к этому интереса, я вижу, Эндерлину хочется улететь. Чем скорее, тем лучше. Эндерлин снова убивает время, отпущенное ему на земле, сперва кофе, потом коньяком. Багаж его сдан, и, стало быть, я свободен и ничем не связан, кроме его портфеля, который я ставлю па стойку; я оглядываюсь: одни летят сейчас в Лиссабон, другие в Лондон, третьи прибывают из Цюриха, динамики гремят: This is our last call[14]14
Приглашаем на посадку в последний раз (англ.).
[Закрыть], но это не относится к Эндерлину. Я успокаиваю его, я слышал отчетливо, Эндерлин нервничает, а мне только скучно, поскольку с Эндерлином действительно невозможно беседовать. Я слежу за тем, чтобы не забыть его портфель. Эндерлин покупает духи, чтобы не являться домой с пустыми руками, «шанель-5», знакомое дело. Действительно ли Эндерлин думает о доме? Итак, «шанель-5». Других просят пройти на посадку на Рим-Афины-Каир-Найроби, а в Гамбурге, видимо, все еще туман, да, это скучно…
Я представляю себе ад:
Я Эндерлин, чей портфель я ношу, но бессмертен, так что должен еще раз прожить его жизнь или пусть часть жизни, год, пусть даже счастливый год, например год, который сейчас начинается, но прожить с полным знанием будущего и без ожидания, которое только и делает жизнь сносной, без той неопределенности, той неизвестности, слагаемые которой надежда и страх. Мне представляется это адом. Еще раз: ваш разговор в баре, жест за жестом, его рука на ее плече, ее взгляд при этом, его рука, которая в первый раз скользит по ее лбу, позднее второй раз, ваш разговор о верности, о Перу, которое он называет страной надежды, вс слово в слово, ваше первое «ты», перед этим болтовня об опере, на которую вы потом не идете, свистки с ночной товарной станции, свистки и эхо свистков, и ни через что нельзя перескочить, ни через один шорох, ни через один поцелуй, ни через какое чувство и ни через какое молчание, ни через один испуг, ни через одну сигарету, ни через один поход в кухню за водой, которая не утолит вашей жажды, ни через стыд и ни через телефонный разговор из постели, все еще раз, минута за минутой, и мы знаем, что будет потом, знаем и должны еще раз это прожить, иначе смерть, прожить без надежды, что будет иначе, историю с ключом в почтовом ящике, вы знаете, что все будет в порядке, затем умывание на улице у водоразборной колонки, рабочий бар, опилки на каменном полу, ни одна минута не пройдет иначе, чем я знаю, ни одной минуты нельзя пропустить и ни одного шага, ни кофе, ни четырех булочек, ни мокрого платка в кармане брюк, Эндерлин машет рукой, это то же самое такси, но я знаю, что потом он выйдет из машины, чтобы кормить голубей, все это еще раз, в том числе испуг из-за записки, заблуждение, грусть, сон под отбойные молотки, которые вспарывают освещенный солнцем асфальт, и затем ожидание на аэродроме, flihgt number seven-o-five, туман в Гамбурге и что будет потом: прощание в надежде, что из этого не выйдет никакой истории, встреча, конец и объятие, прощание, письма и встреча в Страсбурге, трудности повсюду, страсть, очарование без будущего; да, без будущего – но я знаю будущее: счастье в Кольмаре (после осмотра изенгеймского алтаря и по дороге в Роншан) не последнее, как вы боитесь, и не высшее ваше счастье; тем не менее его нужно еще раз пережить, в точности так же, включая прощание в Базеле, прощание навсегда, в точности так же, да, но зная, что будет потом. Все подарки, которые были сделаны друг другу, нужно еще раз подарить, еще раз упаковать и обвязать ленточкой, еще раз распаковать, нужно еще раз восхититься ими, восторженно поблагодарить за них. И через недоразумения, отравляющие половину поездки, нужно пройти еще раз, через ссоры, смеяться над которыми можно лишь позже, все нужно еще раз продумать и прочувствовать, каждый разговор повторить еще раз, хотя я уже знаю, сколько раз он повторится еще, и еще раз нужно вынуть из ящика те же письма, вскрыть их с сердцебиеньем, и еще раз нужно строить все планы, зная, что все выйдет иначе, вы несколько недель ищете земельный участок, ведете переговоры, покупаете, создаете себе заботы, которые ни к чему, окрыляете себя надеждами, я знаю, что постройка не состоится, обмер участка тем не менее произвести нужно, все насмарку, но в судьбе ничего изменить нельзя, хотя вы это и знаете, и еще раз я подхожу к двери, чтобы сердечно приветствовать мужчину, который вдруг вклинивается, еще раз спрашиваю, что он будет пить, виски или джин; еще раз мои остроты, мое подозрение, мое великодушие, моя наивная победа, еще раз ваша поездка с аварией, моя тревожная ночь, еще раз славные периоды равнодушия, я еще раз посылаю ему открытку с приветом, с тем озорным приветом, который я послал, ничего не зная, в точности так же, но теперь-то я знаю, и еще раз кипит кофе, чтобы остыть после твоего признания, я знаю, я знаю, тем не менее я должен еще раз ругаться и бегать по комнате, и ругаться в точности так же, еще раз стакан, который шваркнули о стенку, осколки, которые я убираю, в точности так же, да, но все это уже зная, как будет дальше: без любопытства, как будет дальше, без слепого ожидания, без неизвестности, которая помогает вынести…