Текст книги "Назову себя Гантенбайн"
Автор книги: Макс Фриш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Десять часов, вторник, число такое-то…
Вот уже час возятся они с машиной, которая не моя; мальчишки-школьники догадались: деформировалась ось, прогнулся обод, подшипник тоже, наверное, надо сменить. Я мало что в этом понимаю. Мысль, что придется заночевать здесь, меня пугает, притом это приличная сельская гостиница. Я все еще не снял пальто, сижу и пытаюсь читать газету (можно и поездом поехать, чтобы не ночевать здесь; расписание, местное сообщение, висит у двери в уборную), посасываю трубку, в то время как в Алжире (я читаю) пытают…
Это то, что происходит на самом деле.
Когда я снова читаю, что делается в Алжире или еще где-нибудь, и когда я на несколько мгновений представляю это себе, ничего другого не существует и выдержать то, что представляешь себе, трудно. И я готов на любые действия. Но я сижу здесь, читая старую газету, и выдерживаю. Бездеятельно… Я дожидаюсь запасных частей для машины, которая не моя.
Уже это воспоминание: (в то время как в Алжире пытают.) холодный и сухой снег, он не залеживается на покрытии дороги, снег легкий и похожий на пыль, взвихривается за каждой проезжающей машиной, посредине дорога была большей частью без снега, серая и сухая, и лишь по обеим сторонам лежал белый покров, покуда не проезжала следующая машина: достаточно было воздушной струи от медленного велосипеда, чтобы взметнуть его и уложить другими оборками. Я почти не делал обгонов. Даже вне населенных пунктов я редко ехал быстрее восьмидесяти. Это было в черте населенного пункта, я это видел, хотя под упрямое качание «дворника» думал о другом, мои глаза видели это, и нога моя убрала газ, и находчивости, часто уже граничившей с чудом, я отнюдь не утратил, когда почувствовал сперва по баранке, потом собственным телом, что машину заносит. Нога моя не нажала на тормоз, а сразу же снова дала газ. Когда я почувствовал рывок, я видел слева стайку школьников, справа витрину деревенской молочной с рекламами сыра и шоколада. Одно мгновение я еще спокойно надеялся, что выровняю машину, как уже бывало, рывок был мягкий; потом я понял: значит, все-таки! – и крепко сжал трубку зубами, как будто от этого что-то зависело. Продолжалось это, так мне казалось, целую вечность, меня просто крутило, хотя я и работал рулем. Была какая-то издевка в том, что меня закрутило не влево, а внезапно вправо, как санки поперек дороги. Я уже не знал, что слева, что справа, все уже перепуталось. К счастью, никто в этот момент не ехал навстречу; грузовик с тяжелым прицепом, всплывший, так сказать, в моей памяти, на самом деле только что прошел. Я видел лишь, как крутилась деревня. Я наблюдал. Бессильно, при этом совершенно трезво. Слева витрина молочной, справа школьники. Как карусель. Когда наконец хрястнуло, это было смешно, как запоздалое эхо, которое меня не удивило; я давно уже знал, что привычное чудо ушло от меня. Я потерял трубку, вот и все, а машина стояла теперь задом наперед, ее остановил камень обочины, а то я был бы сейчас в витрине. «Дворники» качались по-прежнему. Внезапно разнервничавшись и потому орудуя рычагами, как новичок за рулем, я хотел ехать дальше, но машина не шла; у меня была включена третья скорость, мотор заглох, я переключился на первую и нажал на сцепление, чтобы завести мотор. Но и так машина еле двигалась. Она ползла. Наконец я вылез, чтобы осмотреть машину. На кузове никаких повреждений. Мне стало легче; но так как теперь у меня было такое чувство, что вокруг открылись все окна деревни, я испытывал стыд, окруженный школьниками, которые глазели на меня – так я думал, – а глазели-то они только на «порше», который так весело крутило у них на глазах. Один мальчонка все приговаривал: его закрутило, его закрутило! Я сожалел об отсутствии трубки, и мне нечем было выразить невозмутимость; я вышел на середину дороги и потрогал носком ботинка покрытие, чтобы показать всем, что гололед был. Только теперь растворились окна вокруг.
Мне пришлось подождать, пока отбуксируют машину, я держал руки в карманах брюк и спросил, словно с неба свалился, как называется деревня.
Я нахожусь в Ленгиау, кантон Берн.
Позднее, в гостинице, когда пил вишневку, я узнал от официантки, что на этом повороте чего только не было, даже смертельные случаи.
Не знаю, зачем я это рассказываю.
Моя авария меня не интересует…
Назову себя Гантенбайн.
Начать вроде бы легко:
Я вхожу, утро, я просто вхожу в лавку и стою. Что вам угодно? Я делаю вид, что не понимаю швейцарского диалекта. Я оглядываюсь: очки, лупы, подзорные трубы, очки всякого рода, пенсне, театральные бинокли, но прежде всего очки. То, что мне угодно, лежит в витрине на Фраумюнстерштрассе (спереди, справа) уже много недель. Впрочем, белая барышня, которая переводит заданный на местном диалекте вопрос о том, что мне требуется, сначала на английский, затем на литературный немецкий, еще отнюдь не освободилась, и мне достаточно покамест кивнуть головой в знак того, что у меня есть терпение или хотя бы что я человек воспитанный. (Я считаю, что лучше приступить к своей роли на литературном немецком. У меня всегда бывает чувство некой роли, когда я говорю на литературном немецком, и меньше, стало быть, затруднений. Английский мой слишком беден; его хватает всегда лишь на столько, чтобы согласиться в общем и целом. А французский подходит и того меньше; я чувствую превосходство над собой любого француза, покуда он понимает лишь собственный свой язык.) Итак, я стою, а барышня тем временем занимается дамой, которая каждый раз, как на нее надевают новые очки, задирает голову, как птица, заглатывающая воду, и я только надеюсь, что в лавку сейчас не войдет никто из тех, кто знает меня. Дама, американка, каждый раз разочаровывается, подходя к зеркалу в очередных очках, и не может, кажется, решиться выглядеть так, как ее показывает зеркало, и продолжаться это может еще долго. У меня есть время, чтобы еще раз обдумать свою затею, но я не меняю решения. Когда барышня начинает наконец заниматься мною, делается это без малейшей невежливости к американке, которой она все время показывает, что обслуживает местного жителя лишь между прочим. Мне требуются, стало быть, – почему заикаясь? – очки от солнца. Пожалуйста! Я вижу, в то время как она протягивает мне очки и одновременно болтает с американкой, целый ящик, арсенал очков от солнца, о которых не может быть и речи. Как мне это сказать? Барышня в белом, простая продавщица, но переодетая научным работником, утверждает, что более темных не бывает; а то, мол, вообще ничего не видно, и то, что господин увидел на улице в витрине, это, говорит она, не очки от солнца, а очки для слепых. Их-то я и прошу. Ее удивление – тем временем американка приняла решение, и ее нужно проводить до двери, поскольку она ничего не нашла, с особой вежливостью, – удивление продавщицы по поводу моего желания уже прошло, когда она продолжает заниматься мной, единственным теперь покупателем; она отказывается продать мне очки для слепых не наотрез, но, по сути, продолжая, словно господин просто пошутил, предлагать мне очки от солнца, некоторые она даже на меня надевает, пока я не выхожу из терпения и не требую напрямик то, что мне нужно, – черные очки для слепых и ничего другого. Пожалуйста! Надо надеяться, босс не выйдет сейчас, чтобы лично заняться этим особым случаем. Кто знает, не нужна ли медицинская справка! Обслуженный наконец согласно своему желанию и проинформированный, что очки для слепых – это всего-навсего бутафория, чтобы скрыть слепые глаза, потому и такие темные, я осведомляюсь о цене. Удобно ли сидят очки, спрашивает барышня в белом, серая теперь, как пепел, лилово-серая, и дотрагивается до моих висков, так что я вдруг вижу ее лицо вблизи, ее полные мягкие губы, фиолетовые теперь, как спелые сливы, и вдруг передо мной вечер, сумерки, полумрак, солнечное затмение. А между тем сейчас утро, я это слышу; так голоса звучат лишь ясным утром. Я вижу теперь солнце таким, как в далекие времена детства, когда смотришь на него через закоптелый осколок стекла: тусклым, гораздо меньше, чем ждешь, без ореола, не то желтоватым, не то серо-белым, цвета неспелых абрикосов или в этом роде, но с металлическим блеском. Очки, говорю я, сидят превосходно. Она проверяет еще раз, так что я вижу еще раз ее сливовые губы. Так близко, что впору поцеловать. Я никогда больше не буду целоваться, думаю я; вещество, из которого сделаны губы, слишком чужое. Я слышу запах ее духов и вижу ее близкие волосы, черно-сине-зеленые, как петушиные перья, и ее кожу цвета безвременника. Увидеть в зеркале самого себя я медлю, снимаю очки; сумерек нет и в помине, за окном улица, люди, пестрый металл автомобилей, солнце, витрины, улица на солнце, все как обычно, чайки на Фраумюнстере, где, как всегда в одиннадцать, идет перезвон. К счастью, появляется следующий покупатель; когда барышня в белом, извинившись, отлучается, чтобы его обслужить, я снова надеваю очки. Я вижу свою руку, плоть свою, как марципан, не съеденный вовремя, щербатый и серый. В зеркале – да, я только и вижу, что это не дверь наружу, а зеркало, – я вижу мужчину моего сложения, не зная, узнает ли меня и мужчина в зеркале, чьих глаз не видно. Когда я подхожу ближе, чтобы увидеть его глаза, тот, другой, идет на меня, как слепой, который не уступает дороги, так, словно он хочет пройти сквозь меня – я уже снял очки. Прошу вас! – говорю я и плачу…
Начало вроде бы сделано.
Как дальше?
Конечно, мне требуется и палка…
Я представляю себе:
Первый гантенбайновский выход, к которому он приступает не без сердцебиения, заводит недалеко; первый же современник, которому Гантенбайн, оснащенный темными очками и черной палочкой, чтобы постукивать ею, как то принято у слепых, по краю тротуара, не уступает дороги, ошарашивает его грубым вопросом, что у него, глаз нет, что ли, и, вместо того чтобы радоваться этому первому подтверждению, Гантенбайн стоит, онемев от злости на этого хама, и даже оглядывается на него. Слепой, который оглядывается! – первый промах. Его умысел не уступать никому дороги, невзирая на лица, наверно, правилен; но он шел слишком решительно. Слишком умышленно. Вначале всегда перебарщиваешь. Гантенбайн минуту стоит; он должен остыть, прежде чем пойдет дальше, постукивая палкой по краю тротуара. Конечно, он выбрал район, который он знает. Кройцплатц, Цельтвег, Гаймплатц, это был когда-то его ежедневный путь в школу, это он знает назубок. На Хоэ Променаде, один на аллее, он снимает очки: Цюрих – голубой город, только мои очки делают его пепельно-серым, так что страшно становится, пепельно-серым с лиловым отливом. Чувства прощания, когда он снова надевает очки, нельзя избежать. Значит, дальше. Выбор времени дня тоже, наверно, правилен, обеденный перерыв, когда люди не засматриваются, а спешат поесть. Когда позднее, у Гельмгауза, какой-то господин все-таки проявляет участие к нему, переведя его через улицу, он чувствует себя обманщиком: Гантенбайну придется к этому привыкать. Шторхенгассе, Вайнплатц, Ренвег, постепенно дело идет уже лучше; не надо также слишком усердно стучать палкой, достаточно изредка, мне думается. Самое главное: что бы ты ни увидел, внутренне воздерживаться от всяких суждений. Почему слепые производят не грустное, а умиротворяющее впечатление? Мало-помалу, мне думается, Гантенбайн начинает это смаковать, как вдруг за его спиной – его очки не пропускают красного света – взвизгивают шины от резкого торможения, прямо за его спиной. От страха, хотя машина даже на задела его, он уронил свою палку, она лежит – Гантенбайн видит это сразу – на асфальте между остановленными шинами, и вот уже допущен второй промах: слепой не стал ждать, а наклонился, чтобы самому поднять палку. Выдал ли он уже себя? В свидетелях нет недостатка, визг шин заставил многих остановиться, он их видит, лемуров, некоторые подходят к нему, синие от любопытства или укора, а в фиолетовой спортивной машине («карман») сидит ужасающе перекрашенная блондинка, она качает головой, ундина с зеленоватыми волосами, и у нее тоже губы сливовые. Слепой ли он в самом деле? Ее меховое пальто цвета гнилых водорослей. Слепой ли он? – он говорит, что да, слепой, в первый раз он говорит миру, что он слепой, ну, конечно, и озирается, верят ли ему… К счастью, полиция не подоспела. Лемуры спорили между собой, кому он обязан жизнью, и согласились с взволнованной дамой в «кармане», что он должен носить желтую повязку на рукаве. Об этом Гантенбайн не подумал. Он молчал. С него слетела шляпа, которая, как он видел, лежала близко на мостовой, и, если не считать слетевшей шляпы, инцидент был, казалось ему, по сути, исчерпан, поскольку ни его левая берцовая кость, ни ее, блондинки, сверкающий бампер повреждений не обнаруживали. Почему никто не подавал ему шляпы? Зеленоватая ундина, по прежнему в ужасе от того, как ему повезло, не хотела отъезжать, пока все, в том числе и какая-то домашняя хозяйка, которая строптиво молчала, не согласятся, что она – олицетворение невинности. Речь шла теперь не о Гантенбайне, он это видел, а о том, почему вообще такая особа разъезжает в такой машине. Ему стало ее жаль; все вдруг оказались против нее. Ее глазницы были черно-коричневые, как серые прошлогодние листья, черно-коричневые с налетом черно-синего. Громко проинформированный домашней хозяйкой, которая взяла Гантенбайна под руку, что его чуть не задавила какая-то шлюха, да, шлюха, он не сказал ни слова. Слепой не судит. Не пострадал ли он, спросила об этом перекрашенная дама в «камане» Он не только не пострадал, но вдруг снова обрел находчивость: Гантенбайн осведомился теперь, что случилось. Покамест ему объясняли, что он чуть не погиб, он надел шляпу, собственноручно и именно на глазах у всех свидетелей подняв ее с мостовой. В его слепоте, он видел это, сомнений не было. Укоры лемуров, которым не хотелось возвращаться к скучной повседневности, пошли теперь просто по адресу нынешнего уличного движения. Здесь, мол, уже как-то одного задавили. Все были ожесточены. Поскольку Гантенбайну не подобало уходить первым, он еще раз снял шляпу, чтобы стереть с нее пыль, а домашняя хозяйка тем временем становилась все невежливей по отношению к шлюхе. Наконец Гантенбайн снова надел свою шляпу, теперь чистую, пора было; он не хотел ждать, когда появится полиция, чтобы потребовать документы, водительские права, а то и удостоверение, полагающееся слепым, и сказал даме в «кармане», что обязан жизнью ей и никому больше. Ее лиловая рука в перчатке лежала на рычаге спортивного образца, когда она, снова заводя дешевый мотор, благодарно спросила его, куда же ему нужно. Домой! – сказал он. Где вы живете? – спросила она. Сзади опять засигналили, и, поскольку Гантенбайн увидел еще и трамвай, остановившийся из-за нее, он, не раздумывая, сел в машину, где на него затявкала собачка, которой он до того и в самом деле не видел. Коротко остриженный пудель. Женщина нервно включила скорость, рывок, потом поехали…
А теперь – о чем говорить?
Почему же он не носит своей желтой повязки, спросила она не с упреком, а по-матерински. Чтобы изобразить слепого, он ответил вопросом, не фокстерьер ли ее собачка, которую он чуть было не задавил. Это было дилетантство, выдававшее новичка. Он умолк совсем. Ужасное движение, сообщила она, чтобы оправдать свою судорожную езду. Ехали в сторону центра, он видел: озеро, блестящее, как при лунном свете, на фоне светлой ночи черные стволы и ветки, листья на них как бронза, никто не носит белых рубашек, знакомые флаги на мосту пестреют чужими цветами, цветами несуществующей нации, поэтому так весело. Только знакомый силуэт с башнями оставался знакомым силуэтом. Он был счастлив, что никто не носит белых рубашек, он испытывал облегчение, радость, куда бы он ни смотрел. Чайки лиловые. Каски полиции тоже лиловые. Он был в восторге. Довольна ли она «карманом», спросил он. Откуда слепому знать, что она ездит на «кармане»? Но и это сошло, и он поразился. Чтобы засвидетельствовать свою слепоту, ему вполне достаточно было стряхивать время от времени пепел с сигареты рядом с пепельницей, единственное затруднение состояло в том, что нельзя было говорить о фильмах. Фильмы – это то, что соединяет. Она тоже, казалось, не очень-то знала, о чем можно говорить со слепым, и соблазн говорить вследствие этого об интимных вещах был велик. Женат ли он? Глядя со страхом, как она переезжает беловатую осевую линию, он не ответил, а потом не только трамвай, но и ее вопрос остались позади; он облегченно вздохнул. О да, сказала она, она довольна «карманом». Иногда она посматривала на него сбоку, ей было любопытно, кому она спасла жизнь. Надо надеяться, ей не приходится делать крюк, сказал он; свой адрес, неверный конечно, он назвал лишь приблизительно. Не снимая с руля свои лиловых рук, в ожидании, меж тем как улицу опять пересекал поток синеватых лемуров, она снова спросила, неужели нет никого, кто бы о нем заботился. К счастью, ожидание кончилось, зеленый свет, она включила скорость. Он уже предвидел каждодневные трудности своей роли: например, сидеть рядом с женщиной, которая ведет машину, и при этом не говорить ни слова, не вздыхать, воздерживаться от мужских поучений, даже не вздрагивать, когда он видит то, чего не видит она, грузовик справа, и оставаться любезным, когда она, не замечая своей ошибки, и в самом деле еще раз благополучно проскакивает, – любезным, невозмутимым…
– Спасибо, – сказал он, – вот я и дома.
– Здесь? – спросила она и остановила машину, потянула на себя ручной тормоз и сказала: – Так мы, значит, соседи.
На это Гантенбайн не рассчитывал.
– Да, – заявил он, – мы соседи!
Теперь они сидели в стоявшей машине, она уже и мотор выключила, а Гантенбайн, утратив какую бы то ни было находчивость, продолжал сидеть. Как дальше? Что слепой, сидя в движущейся машине, то есть не-постукивая палочкой по обочине, может сказать, что вот он и дома, не удивило ее. Она определенно верила в его шестое чувство, явно обрадованная тем, что у нее есть сосед, который не мог видеть, как приходят и уходят ее мужчины, и мысль предстать в его глазах дамой окрылила ее. Не выпьет ли он у нее чашку кофе? Он предпочел бы сейчас коньяк. Или чашку чая? Отказаться он не решался, он должен был обращаться с ней как с дамой, чтобы спасти свою роль слепого, и, когда она совершенно невинно спросила его, как же его зовут, он не мог не представиться.
– Гантенбайн? – спросила она. – Не родственник ли вы…
– Нет, – сказал он.
– Нет, – сказала она, – какое совпадение!
Это она сказала еще несколько раз, роясь в своей крокодиловой сумке, чтобы дать ему и свою фамилию, карточку с волнистым обрезом, которую он вполне мог прочесть; тем не менее она прочла: КАМИЛЛА ГУБЕР. Напечатанное ниже она утаила: маникюрша. Это предназначалось не для слепых. Равно как и примечание: только по телефонной договоренности. Он повторил лишь услышанное: КАМИЛЛА ГУБЕР.
Этого было достаточно. Он сунул карточку в карман, а она спросила, где же именно он живет, ее сосед.
– Вон там, – сказал он, – в голубом доме. Но она не видела никакого голубого дома.
– Гм, – сказал он, – где же мы, собственно? Он должен был теперь лгать дальше.
– Разве это не Фельдегштрассе? – спросил он.
– Она самая.
Но это был не нижний, а верхний конец Фельдегштрассе, которая довольна длинна, и о соседстве, стало быть, не могло быть речи; девушка в меховом пальто была разочарована, он это видел, и вдобавок озабочена, так как на его шестое чувство все-таки нельзя положиться; она не могла этого не сделать, нет, тем более при таких обстоятельствах, она завела снова мотор, чтобы довезти Гантенбайна до самого дома, раз он не принял ее приглашение на кофе, она не может этого допустить, ей будет неспокойно и т. д.
Он принимает ее приглашение.
В лифте, в то время как она интересуется, часто ли случается ему заблудиться в городе, он закрывает глаза, чтобы подготовиться к первому своему визиту в роли слепого, чтобы при выходе из лифта правдоподобно (не слишком сильно) споткнуться. Камилла трогательна; его от всего освобождают, едва войдя в квартиру, – от пальто, и шляпы, и палки. Камилла тоже не знает, нужна ли ему в квартире его черная палочка; он здесь первый слепой посетитель. Она нужна, кажется, непременно, чтобы напоминать ему о его роли.
– Садитесь!
Она забывает, что он не видит кресел.
– Красиво, – говорит он, – у вас здесь красиво!
– Правда? – говорит она, не заметив его промаха, и добавляет: – Если бы вы еще могли видеть, какой у меня вид из окна! Видно все озеро. – Камилла преувеличивает.
– А горы видны? – спрашивает он.
После того, как Камилла, все еще в своем меховом пальто цвета водорослей, тайком открыла окно, чтобы освежить воздух для гостя, она еще раз осведомляется, действительно ли он нисколько не пострадал. Он смотрит, как она бесшумно покрывает пледом кушетку, бесшумно убирает две коньячные рюмки, а также бюстгальтер, словно сомневаясь в слепоте гостя, и остается лишь, поскольку она явно не замечает ее, вялая кучка из двух чулок, которую он при случае, когда Камилла поворачивается к нему как раз спиной, запихивает ногой под кушетку. Он стоит совершенно так же, как обычно, когда оказывается впервые в чужой квартире: немного смущенно, стараясь не озираться по сторонам, и все равно складывается первое впечатление, которое он пытается скрыть, сразу же начиная болтать. Он болтает о квартирной плате и дороговизне, а Камилла тем временем вытряхивает полные с ночи пепельницы, соглашаясь со всеми его высказываниями. Потом он озирается. Теперь, тем более что исчезла вялая кучка ее чулок, это квартира, на которую можно глядеть, квартира самостоятельной женщины. Потом он говорит что-то о церемониях, которые ей не следовало бы разводить, но напрасно: Камилла уже пошла на кухню, чтобы поставить воду. Гантенбайн один.
Позднее, став уверенней благодаря опыту слепого, Гантенбайн будет смело появляться в любой компании; он будет стоять в темных очках в какой-нибудь вилле и будет беседовать с каким-нибудь швейцарским полковником, которого спутает с одним знакомым спекулянтом. Слепому это нельзя ставить в вину. Он не может отличить адвоката от подделывателя подписей, который доводится двоюродным братом тому спекулянту. Гантенбайн всегда будет допускать оплошности, чтобы доказать, что он слепой. Его будут усаживать за стол, чтобы разъяснить ему во время застольных разговоров, что пожелали увидеть господа и чего, наоборот, не пожелали. Мир ему будут представлять таким, каков он в газетах, и, притворяясь, будто он верит этому, Гантенбайн сделает карьеру. Недостаток способностей может его не заботить; миру как раз и нужны такие люди, как Гантенбайн, которые никогда не говорят, что они видят, и начальники будут его высоко ценить; за материальными следствиями такой высокой оценки дело не станет. Отказываться от своих взглядов или хотя бы изменять их только потому, что он видит вещи, которые опровергают его взгляды, Гантенбайн будет опасаться, чтобы не выйти из своей роли. Он сделает политическую карьеру, не реальную, но почетную: он везде будет присутствовать, опираясь на свою черную палочку, чтобы не споткнуться, и, поскольку известно уже, что Гантенбайн не видит того, что разыгрывают у него на глазах, везде будут рады выслушать его мнение. Не обойдется, вероятно, и без неловкостей, например, если он встретит господина, который представляется как монсеньор, а Гантенбайн по слепоте спросит, кто же это прежде говорил о «жидовском отродье»; говорил-то ведь сам монсеньор. При этом они будут есть икру. Он встретит господина, который только что говорил о свободе культуры и спросит, находится ли в зале также другой господин, который играл столь же ведущую роль при Гитлере, и не увидит, что господин-то это тот самый. При этом они будут курить сигары и т.д…Визит к Камилле Губер, маникюрше, только первая репетиция, и, когда она возвращается с двумя чашечками, Гантенбайн все еще новичок.
– Как же зовут вашу собачку? – спрашивает он.
– Тедди.
– Чудесный малый.
– Правда? – говорит она и ни на секунду не задумывается, как умудрился Гантенбайн это определить. Слепой, покуда он хвалит, тоже может говорить обо всем. Гантенбайн не может отказать себе в дополнительной проверке.
– Скажите, – говорит он вскоре, – ведь эти миллеровские кресла ужасны. По-моему, совершенно ужасны. Она как раз наливает кофе.
– Откуда вам это знать? – говорит она коротко, чтобы указать ему на его некомпетентность, затем любезно:
– Вам с сахаром? Он кивает.
– Пирожное? Он медлит.
– Торт «Энгадинский», – сообщает она, – к сожалению, уже начатый, – добавляет она чистосердечно, – но совсем свежий.
Хотя он не любит пирожных, он просит положить ему ломтик. Первая его трапеза в роли слепого! Торт – дело простое; надо просто водить вслепую вилкой по тарелочке, пока не наткнешься. (Сложнее будет с форелью, которую я люблю разделывать сам; Гантенбайну придется устроить из этого фокус: слепой, который сам разделывает себе форель, притом ловчее любого официанта, потрясающе, так что люди за столом просто диву даются и в восторге от невероятного зрелища просят слепого, чтобы он и им разделал форель.)
– Ах, Боже мой, – говорит она, – ложечки. Она играет нескладеху.
– Это ужасно, – смеется она. – Я, знаете, совсем не хозяйка…
Вот, значит, роль, которую, кажется, хочет играть Камилла: не хозяйка. Надеется ли она, что Гантенбайн принимает ее за интеллигентную женщину? Значит, во всяком случае, не хозяйка; это уж наверняка. Причастна к искусству? Гантенбайн понимает: во всяком случае, женщина, имеющая профессию. А то бы она не бегала из-за каждой ложечки взад-вперед, по-прежнему в своем меховом пальто цвета водорослей, весело, словно для нее начинается новая жизнь. Это делает ее красивее, чем она в действительности, по крайней мере моложе. Она наслаждается тем, что ее не видят, когда садится на кушетку и подбирает под себя ноги, тихонько, чтобы Гантенбайн не заметил этого и не истолковал превратно, сбросив и поставив поблизости на ковер свои фиолетовые туфли.
– Ничего! – говорит она. Что – ничего?
– На радость Тедди.
Должно быть, кусочек торта упал на ковер, но, так как это не было подстроено, получается убедительно. Только Гантенбайну нельзя теперь поднимать, нельзя говорить спасибо, когда Камилла сует на его тарелочку новый ломтик вчерашнего энгадинского торта. Он втыкает в него вилку, как будто это тот, прежний, который тем временем съедает собака. Почему у него, слепого, нет собаки? Камилла представляет себе его испуг – еще бы, почувствовать вдруг, как твоей икры касается бампер. Когда Гантенбайн просит затем, чтобы оправиться от испуга, рюмку коньяку, она безуспешно ищет бутылку, которую Гантенбайн видит уже довольно давно. Камилла ее не видит. Он вынужден прийти ей на помощь, задевая своей тарелочкой, которую словно бы хочет отодвинуть, бутылку с коньяком. Не прерывая разговора (о чем, собственно?), Камилла идет на кухню, чтобы ополоснуть одну из двух коньячных рюмок, а Гантенбайн, как знаток коньяков, не может не взять в руку сомнительную бутылку, чтобы прочесть этикетку. Когда Камилла бесшумно возвращается, по-прежнему в меховом пальто, но без туфель, как уже сказано, потому и бесшумно, у Гантенбайна не только бутылка с коньяком в левой руке, но он еще и держит в правой свои темные очки. Чтобы легче было прочесть. Разительнее он не мог бы выйти из своей роли, но Камилла всего лишь извиняется, что коньяка другой марки нет в доме, и только, наверно, испуг, что теперь он окончательно изобличен, спасает его от жеста, который насторожил бы Камиллу: сразу же снова надеть очки для слепых. Он не делает этого. От испуга. И когда он позднее, выпив уже коньяку, чтобы оправиться от испуга, надевает их снова, все получается вполне правдоподобно: привычный, непроизвольный, небрежный, неприметный жест, ни в коей мере не мешающий разговору о последнем полете в космос, а следовательно, о будущем и о человечестве – о вещах, стало быть, которых никто видеть не может. Ее меховое пальто, кстати, если глядеть на него без очков, янтарно-желтого цвета, волосы у нее, конечно, не зеленовато-синеватые, а светлые, она просто химическая блондинка. И губы у нее не сливово-синие; Гантенбайн уже привык к ним и находит действительный цвет ее губной помады, если глядеть без очков, таким же неестественным. Все-таки стоило на мгновение снять очки. Гантенбайн знает теперь, что квартира у нее не фиолетовая, а вполне изящная, обыкновенно изящная; это могла бы быть квартира преподавательницы высшего учебного заведения, право, или чертежницы, или еще чья-нибудь. Только книг не хватает. Не хочет ли он послушать пластинку? Это для него слишком уютно, поэтому он осведомляется, который час. Камилла говорит: начало второго. На его часах без десяти два. Она хочет его задержать, кажется, она наслаждается тем, что ее не видят. Она наслаждается своей ролью. Когда Гантенбайн осушает вторую рюмку коньяку, бьет два. Она явно не на канцелярской работе. Дама? Безусловно – нет. Похоже, что она гордится лексиконом, не позволяющим подозревать в ней буржуазную даму, лексиконом простым, без затей, и, когда она снова подбирает под себя ногу, Гантенбайну становится любопытно, какой хотелось бы казаться Камилле Губер. Немного моложе, чем на самом деле; это во всяком случае. Даже при ее молодости, повторяет она много раз. Гантенбайн закрывает глаза, чтобы быть внимательнее к ее желаниям. Камилла была один раз замужем. Один раз, и с нее хватит. Они всегда думают, что им все позволено с их деньгами, эти мужчины. У женщины, имеющей профессию, такие же права, как у мужчины, находит Камилла. Быть экономкой при мужчине только потому, что любишь его – последнее дело, находит она. Просто последнее дело. Камилла не продается. Эти времена прошли. Конечно, любовники у нее бывают, при ее-то молодости, но предрассудков у нее нет. И пускай соседи думают что хотят. Независимая женщина. Самостоятельная. Не дама, которую можно пригласить куда угодно. Далека от буржуазного брака, понятно. Брак – это ведь тоже проданная независимость, только и всего. Не может быть и речи. Гантенбайн понимает. Современная женщина. Имеющая профессию, хотя Гантенбайн никогда не увидит ее за работой, женщина, которая стоит на собственных ногах и водит собственную машину, заработанную, понятно, собственным трудом. Иначе Камилла и не может представлять себе свою жизнь, самостоятельная и независимая женщина, женщина сегодняшнего дня, и незачем ей повторять это снова и снова; Гантенбайн уже понял, какую роль собирается она играть перед ним, и он не отнимет у нее эту роль, если Камилла предоставит ему за это роль слепого.