Текст книги "Назову себя Гантенбайн"
Автор книги: Макс Фриш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Живем мы весело.
На концерте я вижу, что на лестнице нас подстерегает мадам Дурашлеппель, и среди нашего разговора вдруг говорю: кстати, не знаешь, как поживает эта Дурашлеппель? Лиле до нее нет, конечно, ни малейшего дела. Надеюсь, здесь ее нет! – бросаю я вскользь, и тут же Лиля дергает меня за рукав. Ты будешь смеяться, говорит она, вот она стоит! И я смеюсь, словно не верю этому, а мы тем временем сворачиваем на другую лестницу.
Лиля верит в мое шестое чувство.
Она вычитала, что слепой ориентируется у себя дома лучше любого зрячего, вынужденного полагаться на свои глаза; слепой никогда не промахнется, когда тянется рукой к ручке двери или к водопроводному крану; благодаря особому чувству пространства, не допускающему ошибки даже на сантиметр, он передвигается, как ангел бесплотный, не задевая предметов. Это, хотя и научным языком, говорилось в одном американском журнале, в статье одного профессора, проделавшего свыше тысячи опытов. Лиля прочла мне ее. И я этого придерживаюсь. Только вот когда короткое замыкание погружает нашу квартиру во мрак, я испытываю неудобства как человек, который все видит или, вернее, ничего не видит, потому что темно, хоть глаз выколи. Но поскольку темно, хоть глаз выколи, Лиля тоже не видит, что я испытываю неудобства, а когда я наконец появляюсь со спасительной свечкой, я для нее снова как ангел.
Я представляю себе:
Лиля покупает платье. Гантенбайн должен сопровождать ее, тогда ей будто бы легче решиться, и вот я сижу полдня, единственный мужчина, в маленькой, но дорогой лавке, высоко котирующейся у сведущих женщин всего мира, она увешана костюмами и уставлена зеркалами, куда я и поглядываю: Гантенбайн с черной палочкой между коленями, в темных очках. Я вижу: Гантенбайн стал элегантнее; с тех пор как я живу на содержании, я обязан этим Лиле; светский слепой. Лиля примеряет теперь следующую модель, пятую, которой он должен вынести приговор. Мне, конечно, интересно; не модель интересна, интересен приговор Гантенбайна. Дама, которой принадлежит эта высоко котирующаяся лавка, не продавщица, а художница и к тому же приятельница, сама чересчур полновата, чтобы тягаться в элегантности со своими клиентками, но тоже светская дама, она обращается с Лилей ни в коем случае не как с клиенткой, а как с сестрой, так сказать, как со знатоком, как с человеком, как с кем-то, кто способен разделить ее восторги, и даме этой, как она то и дело дает понять, ничего, собственно, и не нужно, кроме понимания бескорыстной и непосредственной радости, доставляемой ей именно этой моделью, которую Лиля сейчас наденет; эта дама, стало быть, глубоко мне противная, в восхищенье от Гантенбайна. Не каждый мужчина, будь то супруг или любовник, способен, мол, выкроить столько времени. Тут мы, Лиля и я, всегда бываем немного смущены очевидностью нашей любви. Теперь эта дама задергивает занавеску; одновременно она убеждена, что я слеп в отношении цен: Лиля каждый раз выкладывает целые пачки купюр, когда ее, как они обе думают, никто не видит, и, поскольку эта дама, несмотря на хорошее знание людей, которое она себе приписывает, понятия не имеет, кто тут кого содержит, я в ее глазах не только самый терпеливый, но и самый великодушный мужчина из всех, кто прокуривает ее маленькую, но дорогую лавку, именуемую, конечно, не лавкой, а ателье или boutique[9]9
Мастерская (франц.).
[Закрыть]. Покуда Лиля в кабине, продавщица всегда делает вид, будто я не слепой. Вы увидите! – говорит она и посылает за чашкой кофе в кафе напротив, чтобы моя способность восторгаться не пошла на убыль. Вот вы увидите! Такие уж у нее обороты речи. Но и Лиля за занавеской делает вид, будто все это устраивается исключительно для моего удовольствия. Прихлебывая кофе, я сижу как паша, делающий покупки для целого гарема; Лиля всего только манекенщица для целого гарема. Целый фолиант образчиков шелка, что мне с ними делать? В моей слепоте не сомневаются, напротив; но мне хотят внушить, что меня тем не менее принимают всерьез. Конечно, своих очков я никогда не снимаю. Когда нужно, я вижу цвет материи, косясь из-под очков. Долго я этого не делаю, а то у меня кружится голова. Я кошусь лишь в решающий момент.
– Знаешь, – говорит Лиля, – я решилась.
– Прекрасно.
– Я уверена, – тараторит дама, – вы не пожалеете. Как я уже говорила, я увидела этот костюм у Диора и сразу подумала о вас, мадам Гантенбайн…
Теперь я кошусь…
– Кому это и носить, – слышу я, – как не вам, мадам Гантенбайн! Только воротник, я уж сказала… По-моему, этот туалет немыслим.
– Знаешь, – говорит Лиля, – я решилась!
Такое повторение выдает, что она не уверена, нуждается в помощи. У Лили есть вкус, но есть у нее, как у всякого человека, еще и происхождение. Допустим, Лиля дочь банкира; конечно, ее отпугивает любой воротник, делающий ее слишком солидной, и ее тянет на все, что попроще. Но допустим, она дочь эльзасского галантерейщика, идет это ей или нет, она не может устоять ни перед чем пышным, и тут она становится в решающий момент дальтоником. Я обязан помочь ей. Любит ли ее господин Диор, создавший для Лили именно эту модель, я не знаю. Я люблю Лилю, будь она дочь банкира, или дочь галантерейщика, или дочь священника-пуританина, что тоже можно представить себе. Я говорю:
– Прекрасно.
– Знаешь, только наколоть… Накалывают.
– Это желтое? – спрашиваю я.
– Нет, – говорит она, – цвета красного вина.
По мнению дамы и сестры и художницы, которой теперь надо присесть на корточки, чтобы наколоть подол – при приседании, я вижу, чуть не лопается ее собственная юбка, – туалет этот идет Лиле просто невероятно, и я вижу, как Лиля, которой почти нельзя шевельнуться из-за булавок, старается, повернув голову к ближайшему зеркалу, поверить в невероятное вопреки всем булавкам.
– Цвета красного вина? – спрашиваю я. – Как бургундское?
– Примерно.
– О да, – говорю я, – это тебе идет. Трудно со слепым мужем!
– Как бургундское, – спрашиваю я, – или еще с каким-то оттенком?
Гантенбайн слепой, вспоминает разные тона красного. Светло-розовое, находит он, ей тоже пошло бы, даже кирпично-матовое, может быть, и темно-красное, как увядающие розы, бурое или в этом роде. Он будто бы любит красное. Он будто бы вспоминает единственную разновидность красного, которая ей не пошла бы: такой грубый, фальшивый химический цвет, цвет фруктовой воды. Пауза. Он будто бы вспоминает: красное – это кровь, красное – это цвет тревоги, флажка, например при взрывных работах, красного цвета пасть рыбы, луна и солнце при заходе, красного цвета огонь, железо в огне, земля иногда красного цвета и день за закрытыми веками, красного цвета губы, красного цвета косынка на коричневых и зеленых и серых пейзажах Коро, красного цвета раны, мак, стыд и гнев, многое красного цвета, плюш в театре, шиповник, Папа Римский, платки, которыми тореадоры дразнят быков, черт, видимо, красного цвета и красное пробуждается из зеленого, да, красное – это всем цветам цвет – для Гантенбайна. Ее платье наколото.
– Знаешь, – говорит она, – это не цвет фруктовой воды.
Я курю и жду.
– Нет, – говорит дама, – упаси Боже! Я курю и жду.
– Или вы находите, – спрашивает Лиля, глядя в зеркало, вниз на даму, которая все еще сидит на корточках, – что это цвет фруктовой воды?
– Ах, что вы!
В зеркале я вижу, как Лиля настораживается.
– Можете быть спокойны, – говорит продавщица в мою сторону, нетерпеливо, она всех мужчин считает слепыми, – можете быть спокойны, – говорит она и поворачивается к Лиле, – ваш супруг был бы в восторге, если бы мог вас увидеть.
Не обязанный ввиду слепоты быть в восторге, я задаю еще вопрос-другой, на которые Лиля отвечает с уверенностью, не проявляемой ею в зеркало, например:
– Не слишком ли оно простовато? Оно вызывающе претенциозно.
– Нет, – говорит Лиля, – вот уж нет. Я курю.
– Давайте, – говорит Лиля вполголоса, – еще раз примерим желтое.
Может быть, Лиля давно уж знает, что я не слепой, и мою роль она оставляет за мной лишь из любви?
Я представляю себе:
Лиля, в пальто, проходит по сцене, репетиция, Лиля репетирует леди Макбет, я сижу в темноте ложи, вытянув ноги на мягком сиденье впереди стоящего кресла, и жую испанские орешки, – чтобы не сорить скорлупками, я щелкаю их в кармане пиджака, следовательно, вслепую: скорлупки остаются в кармане, и отыскивать среди скорлупок орешки становится с каждым разом все интереснее. Дирекция дала согласие на мое присутствие, хотя и неохотно; она, видимо, вынуждена была его дать, чтобы отказать Лиле, которая в этом театре всего добивается, в чем-то другом. Вероятно, дирекция недоумевает, зачем это мне, слепому, надо ходить на репетиции. Лиля хочет этого. Я ей помогаю, говорит она… Итак: Лиля проходит по сцене, Лиля в пальто, она здоровается, и с ней здороваются, словно она не опоздала. Как она умудрилась опоздать, я не знаю; мы приехали в театр вместе и почти вовремя, поскольку Лиля опять не могла найти свои часы, а я их ей не подсунул, чтобы мы хоть раз явились вовремя. Наверно, подойдя к служебному входу, она это почувствовала. Может быть, разговор па лестнице или какое-нибудь письмо у сторожа, не знаю. Во всяком случае, чуть было не сорвавшееся опоздание Лили восстановлено: мы ждем, тишина перед репетицией, стук молотков в глубине сцены, тишина, режиссер за пультом обсуждает с помощником что-то не срочное, но нужное, чтобы не вызывать у ждущих актеров чувства, что ждут только Лилю. Она появится с минуты на минуту, она ведь уже прошла через сцену, она уже у себя в уборной. Тишина, затем брань режиссера, которую я, сидя в ложе, слышу. Это у Лили не умысел заставлять людей ждать, это у нее такой дар. Они ждут. Расскажи я ей потом, что я слышал, она бы мне не поверила; она никогда еще не слышала такой брани, наоборот, все будут очарованы, обезоружены, когда придет Лиля, очарованы. Итак, я жду и жую орешки, поскольку в ложе нельзя курить, и жду…
Выходит леди Макбет.
В Джемпере; по ей веришь…
Конечно, когда у режиссера возникает какая-нибудь нелепая идея, Гантенбайн не может вмешаться: ни один режиссер не станет слушать слепого. Тем не менее я ей помогаю. Тайно. После репетиции.
Например:
Режиссеру, человеку вообще-то с острым глазом, приходит мысль подвести Лилю к самой рампе, когда она хочет оттереть руки от воображаемой крови. Новшество, да, но получается плохо. Я удивляюсь, что он этого не видит, и снова жую свои орешки, в то время как Лиля проявляет полное послушание, стоит, следовательно, у рампы… Позднее, за обедом после репетиции, я спрашиваю, почему вычеркнуты врач и нянька, введенные Шекспиром в эту знаменитую сцену; вопрос, дозволенный и слепому, поскольку я не слышал ни врача, ни няньки – а они, хоть реплики у них небольшие, стоят рядом, когда леди ведет свои бредовые речи. Действительно, отвечают мне, они вычеркнуты, и как раз потому, что реплики у них небольшие. То, что я думаю по этому поводу, просто; но как Гантенбайну (не выдав, что он видит все, что видно каждому) высказать свое впечатление человеку, который, ослепнув от идей, уплетает сейчас филе миньон? Чтобы не выдать сейчас, что я вижу, я спрашиваю официанта, есть ли у них филе миньон… На следующей репетиции, когда моя леди снова выходит и ставит у рампы подсвечник, вытирая руки не перед врачом и нянькой, которых Шекспир придумал как тайных зрителей, а только перед публикой, я закрываю глаза, чтобы проверить свое впечатление. Я слышу разницу. Когда Лиля разучивала роль дома, не зная, что Гантенбайн, тайком, как нянька и врач, слушает ее, звучала речь человека, оставшегося наедине со своим страхом, и я находил это потрясающим. Теперь – нет. Теперь я жую при этом орешки. Тот же текст, тот же голос, а не то. Потому что она стоит у рампы, не рядом с врачом и нянькой, которые подслушивают и которых она в безумии своем не видит, а одна у рампы, так что подслушивают ее критики и публика, Я должен ей это сказать. У тебя это звучит как у какой-то дамы из оксфордских[10]10
Оксфордская группа, или букменизм – современное религиозное течение, основанное американским теологом Букменом.
[Закрыть], которая превращает свои сердечные муки в светский аттракцион, говорю я ей в перерыве, зевота берет, и, когда подходит режиссер, чтобы утешить Лилю, я спрашиваю его, не кажется ли и ему, что у нее это звучит как у дамы из оксфордских, эксгибиционистки, звучит так, словно она стоит прямо-таки у рампы, да, словно она стоит прямо-таки у рампы…
Иногда они переделывают.
Не говоря об этом Гантенбайну; чтобы испытать его слух… После репетиции я всегда жду у выхода со сцены, опираясь на свою черную палочку, делаю вид, будто не знаю самых знаменитых артистов, и первое время они тоже всегда проходили мимо, не кланяясь, не неприязненно, но на что слепому поклоны? Разве что кто-нибудь скажет: ваша жена сейчас придет! Проходя мимо. О чем актеру говорить с кем-то, кто его ни разу не видел? Со временем они начинают кланяться, на что я, к сожалению, чтобы не выйти из своей роли, никак не могу отвечать; тогда я торчу неподвижно, как пугало, не здороваюсь, замечая, как возрастает их уважение. Уважение к моему слуху. Как-то один из них заговорил со мной и спрашивает, не звучит ли теперь, когда они уже не стоят на расстоянии семи метров друг от друга, заговор в третьем акте гораздо естественнее. Лиля, конечно, уже сболтнула. Он представляется:
– Я Макдуф.
– Да, – говорю я, – сегодня это прозвучало иначе.
– Вот видишь, – говорит Макдуф.
– Не находите ли вы также, – спрашивает другой, и я вижу, что обращается он исключительно к слепому Гантенбайну, – что получается лучше, гораздо лучше, что это просто правильнее, если он, – при это он указывает на третьего, – не смотрит на ведьм, поскольку они лишь мое, так сказать, видение?
Я безмолвствую.
– Или, по-вашему, нет? – спрашивает он и вспоминает, что я ведь не могу его видеть: – Я Макбет. Я тоже представляюсь:
– Гантенбайн.
Он пожимает мою руку слепого.
– Я Банко, – говорит третий.
– Очень приятно, – говорю я. Лиля всегда выходит последней.
Я представляю себе:
Время от времени мне надоедает играть Гантенбайна, и я отправляюсь на лоно природы. Вторая половина дня в Груневальде. Собираю сосновые шишки и швыряю их как можно дальше в Крумме Ланке, и Пач, наш пес, прыгает в коричневатую, тихую, пузырчатую воду. Я вижу плывущую шишку, а он – пет, ослепший от рвения, барахтающийся. Я бросаю вторую. Показываю вытянутой рукой, чтобы он не плавал впустую, и теперь он хватает ее, поворачивается. Два уха и пасть с шишкой, два глаза над водой… Я очень люблю эти озерца, воспоминания, а как в действительности обстоит дело с Берлином, Гантенбайну незачем видеть; жизнь бьет ключом, я слыхал… Два глаза над водой, а четыре его лапы невидимо работают, это Пач, не обученный служить поводырем для слепых; мне нужно его еще как следует натаскать, а возможно это, конечно, только тогда, когда кругом нет ни души, например, в первой половине дня в Груневальде, когда Лиля репетирует в театре. Хватает работы там и здесь. Сцена, где Пач находит черную палочку своего слепого хозяина, все еще не получается. Слишком ли глуп он или слишком умен? Теперь он выходит на сушу, с нашей шишкой в зубах. А потом рыщет по прибрежным кустам, отряхиваясь, тяжело дыша, стоит перед лежащей в песке шишкой, вытряхивает из шерсти короткий ливень. Молодцом, Пач, молодцом! Еще не дошло до того, чтобы я вел со своей собакой целые беседы. Шагая дальше, – кругом ни души! – я пользуюсь своей черной палкой слепого как бейсбольной битой для шишек. Вот как: шишку в левую руку, палку в правую, затем подбрасываю шишку вверх – и палкой по ней… Семь попаданий как-никак на десять ударов, и Пач носится по бранденбургскому песочку, ища шишку, в которую я попал. Отдохновенная игра. Мне это нужно время от времени. У католика есть исповедь, чтобы отдохнуть от своей тайны, – великолепное установление; он опускается на колени и нарушает свое молчание, не выдавая себя людям, а потом поднимается и снова приступает к своей роли среди людей, избавленный от злосчастной потребности быть распознанным людьми. У меня есть только моя собака, которая молчит, как священник, и у первых домов людей я ее глажу. Молодцом, Пач, молодцом! И мы снова берем друг друга на поводок. С шишками покончено! Пач понимает, и, после того как я сунул свою книжонку в первый мусорный ящик (я читаю, чтобы узнавать людей по их суждениям), мы снова идем, как нам положено, слепой и его собака. У Хижины Дяди Тома мы садимся в метро.
Кафе на Курфюрстендамм.
Журналисты, актеры, кинооператоры, один доктор, поклонники самого разного склада ума, иногда у меня бывают приступы нетерпения, ярости даже, оттого что я ее муж; когда я слышу, как они находят нужным меня информировать:
– Лиля замечательная женщина! Я глажу собаку.
– Вы не знаете, – говорит кто-то, – какая у вас замечательная жена…
Пауза… Что может сказать на это Лиля?
И что могу сказать на это я?
Лиля поправляет мой галстук.
Я вижу:
Лиля, за которой ухаживают все, у кого есть глаза, и глаза их делаются при этом стекляннее, чем их роговые очки, Лиля беззащитна, так что они держат ее за руку или выше локтя, а ведь Лиля, я знаю, совсем не любит этого. Как сказать им? Я мог бы теперь, не привлекая к себе внимания, читать газету: так уверенно они держали себя в моем присутствии. Почему мужчины, когда они влюблены, выглядят глуповато? Я поднимаюсь. Что случилось, спрашивает Лиля, около которой увиваются, так что увивающиеся тоже поворачивают головы. Ничего! Ее пальто соскользнуло с кресла, никто этого не заметил, я говорю: простите, доктор, вы все время наступаете на пальто дамы. О! – говорит он и сразу убирает свой ботинок, но никаких выводов из этого. Он извиняется перед Лилей. Простое предположение, что супруг слеп, непоколебимо.
Иногда я нахожу, что это нелегко.
Но преимущества, говорю я себе тогда, преимущества, не забывай о преимуществах своей роли, о преимуществах в большом и малом; слепого нельзя провести… Другой играет роль писателя, чье имя на ежемесячных сводках книготорговли неудержимо тянется вверх, по сути главенствует, поскольку другие заглавия, говоря между нами, нельзя принимать всерьез; имя его мелькает как раз там, где о бестселлерах еще нет и речи, точно на верхней границе литературного события. Но он не может знать, что я видел сводку книготорговли, и он – единственный за столом, кто обращается к слепому Гантенбайну, а я опять-таки единственный, кто не обязан знать его творчество. Я обхожусь с каждым, кто в этом нуждается, как со знаменитостью.
– Видите ли, – говорит знаменитость…
Я вижу, держа на поводке Пача, который всегда рад дать стрекача от слишком человеческого, я вижу, как его глаза, в то время как он говорит о себе со слепым Гантенбайном, то и дело высматривают, действительно ли нас никто больше не слушает; я вижу: он принимает меня всерьез, потому что Гантенбайн не может прекословить ему, а поскольку он, который принимает меня всерьез, сейчас знаменит, другие вдруг тоже начинают принимать меня всерьез. Вдруг оказывается, что Гантенбайн должен сказать, как смотрит он на будущее Германии, да, именно Гантенбайн. Я пугаюсь. Я не хотел бы, чтобы меня принимали всерьез, но как раз слепых они принимают донельзя всерьез.
– Как смотрите вы на всю эту ситуацию?
Я притворяюсь, будто Запада не видел, а насчет Востока все ясно… Затем, в машине, когда Лиля снова ищет свой ключик, я подаю ей сумку, которую она оставила на кресле, я это видел, и мы трогаемся, чтобы выпить у увлеченного доктора по бокалу шампанского, я понимаю, так сказать, с глазу на глаз; Лиля и доктор и я. Увлеченный – он сидит сзади – говорит без умолку, как будто я не только слепой, но и немой. Я сижу рядом с Лилей и вижу руку на ее плече, руку, которая сочувственно положена сзади и утешает Лилю по поводу одной глупой рецензии. Было бы просто жестоко с моей стороны, если бы я тут промолчал; рецензия была действительно очень несправедливо задириста, и я кладу руку, свою слепую руку, на ту, другую, которая уже от Гедехтнискирхе лежит на ее слабом плече, и говорю: не обращай внимания! Мы едем молча. И т. д.
Чему я научился в театре:
Актер, который играет хромого, не должен хромать на каждом шагу. Достаточно хромать в надлежащий момент. Чем скупее, тем достовернее. Но все дело в надлежащем моменте. Если он хромает только тогда, когда знает, что за ним наблюдают, он производит впечатление симулянта. Если он хромает все время, мы забываем, что он иногда делает вид, будто совсем не хромает, и хромает, когда он один, мы верим этому. Принять это к сведению. Деревянная нога в действительности хромает беспрестанно, но замечаем мы это не беспрестанно, и это-то и должно воспроизводить искусство симуляции; неожиданные моменты, только их. Когда нам внезапно напоминают, что ведь человек-то этот хромой, нам становится стыдно, что мы забыли о его беде, и этот стыд действует на нас убеждающе, так что симулянту какое-то время хромать не нужно; он может теперь дать себе передышку.
Старая страсть Гантенбайна, так я предполагаю, шахматы. И тут тоже ни сучка ни задоринки.
– Ты пошел? – спрашиваю я.
– Минутку, – говорит мой партнер, – минутку! Я смотрю и жду…
– Да, – говорит мой партнер, – я пошел.
– Ну? – b1:а3, – сообщает мой партнер.
– Значит, конем! – говорю я, и особенно партнеры, еще не привыкшие к тому, что я мысленно вижу шахматную доску, бывают очень смущены, когда я, набивая трубку, говорю: значит, конем! И больше всего смущает их, что я все еще помню, где стоят мои фигуры, до которых я, конечно, не дотрагиваюсь; теперь я зажигаю трубку, говоря: – f8:b4.
Мой партнер надеялся, что я забыл о своем слоне, и теперь посрамлен; из-за этого он теряет не только коня, но и свою чистую совесть, я вижу, он начинает делать неверные ходы.
– Ну? – спрашивает Лиля. – Кто же выигрывает?
– Гантенбайн! – говорит он голосом как можно более веселым, но нервно, я вижу его пальцы, он тайком считает фигуры, он ничего не понимает, раньше мой партнер всегда меня побивал, а я ничему новому не научился, ничему, что связано с шахматами. Он только удивляется. Он не думает, а удивляется.
– Ты пошел? – спрашиваю я.
Такое впечатление, что он уже ничего не видит.
– Ладно, – говорит он, – b2:а3!
Мой партнер действительно считает меня слепым. – в5:b1! – прошу я, и в то время как мой партнер собственноручно снимает свою ладью, чтобы поставить моего ферзя на свою королевскую линию, – он качает головой и на тот случай, если Гантенбайн не в курсе дела, сам говорит: «Шах!» – я говорю Лиле, чтобы она нам теперь не мешала, но поздно: мой партнер кладет своего короля на брюхо, что мне видеть не подобает; я жду, посасывая свою трубку.
– Мат! – сообщает он.
– Как так?
– Мат! – сообщает он.
Я становлюсь феноменом.
Теперь дошло уже до того, что Лиля оставляет на виду даже свои письма, письма незнакомого господина, которые разрушили бы наш брак, если бы Гантенбайн их прочел. Он этого не делает. Разве что поставит на них пепельницу или стакан для виски, чтобы их не листал ветер.
Надо надеяться, я не выйду из роли. Что толку видеть! Случается, что Гантенбайн, не справляясь с огромностью своей любви, вдруг срывает с лица очки слепого – чтобы сразу же приложить руку к глазам, словно они болят у него.
– Что с тобой?
– Ничего, – говорю я, – милая…
– Голова болит?
Если бы Лиля знала, что я вижу, она сомневалась бы в моей любви, и это был бы ад, мужчина и женщина, но не пара; лишь тайна, которую мужчина и женщина скрывают друг от друга, делает их парой.
Я счастлив, как никогда еще не был с женщиной.
Когда Лиля, вдруг словно бы испуганная и затравленная, потому что явно опаздывает, говорит, выходя, что сегодня ей надо к парикмахеру, у нее волосы как у ведьмы, и когда Лиля потом приходит от парикмахера, известного тем, что он заставляет ждать, а я вижу с первого взгляда, что волосы ее были не у парикмахера, и когда Лиля, не очень-то нажимая на то, что она услыхала это под сушильным колпаком, рассказывает о каком-нибудь городском событии, о котором можно услышать у парикмахера, я никогда не говорю: Лилечка, почему ты лжешь? Скажи я это даже самым нежным, самым, так сказать, юмористическим тоном, она бы обиделась; она бы спросила Гантенбайна, откуда он взял это неслыханное утверждение, что она была не у парикмахера, – Гантенбайна, который ведь не видит ее волос. Я вижу их, но не нахожу, что Лиля похожа на ведьму. Стало быть, я ничего не говорю, даже в юмористическом тоне. Почему я обязан знать, где была Лиля с четырех часов дня? Разве что скажу, проходя мимо и не дотрагиваясь, понятно, до любимых ее волос: чудесно ты выглядишь! И тогда она не спросит, как может Гантенбайн это утверждать; она счастлива, кто бы это ни сказал. И я не кривлю душой: Лиля чудесно выглядит, как раз когда она побывает не у парикмахера.
Лиля тоже счастлива, как никогда раньше.
О цветах, которые стоят в нашей квартире, я говорю, только когда знаю, кто их прислал; когда знаю это со слов Лили. Тогда я могу просто сказать: эти орхидеи от твоей дирекции, по-моему, можно теперь выбросить в ведро. И Лиля согласна. Но время от времени появляются цветы, которые я предпочитаю не упоминать, розы, которых не упоминает сама Лиля, тридцать длинностебельчатых роз, и, хотя запах их неукоснительно наполняет квартиру, я не говорю ничего. Когда какой-нибудь гость вдруг ляпнет: чудесные розы! – я ничего не слышу, и Лиле теперь вовсе не надо бы говорить, кто их прислал. Когда я слышу, кто их прислал, я не понимаю, почему она до сих пор молчала о розах, которые я вижу уже три дня. Безобидный поклонник ее таланта. Имен в таких случаях у Лили хватает; есть много поклонников ее таланта, которые жалеют не только Гантенбайна, потому что он, как они знают, не видит, но жалеют и Лилю; они восхищаются этой женщиной не только как талантливой актрисой, но и в такой же мере и как человеком, поскольку она любит мужа, который не видит ее таланта. Посему розы. Или еще что-нибудь. Я никогда не спрашиваю, кто подарил ей этот забавный браслет. Что я вижу и чего не вижу – это вопрос такта. Может быть, брак – это вообще лишь вопрос такта.
Иногда у Лили, как у всякой женщины с душой, бывают крушения. Начинается это со скверного настроения, которое я сразу же вижу, и любой мужчина, не притворяющийся слепым, вскоре спросил бы, что случилось, ласково сперва, потом резко – поскольку она молчит и молчит все громче, чтобы не выйти из скверного настроения, – и наконец с сознанием своей вины, не сознавая какой-то конкретной своей вины:
– Не обидел ли я тебя чем-нибудь?
– Да что ты!
– В чем же дело?
И так далее.
Все эти вопросы, ласковые или резкие или опять ласковые или возмущенные, поскольку после мучительного молчания она вполголоса и уже чуть не рыдая, говорит, что ничего не случилось, не приводят к разрядке, я знаю, приводят только к бессонной ночи; в конце концов, чтобы оставить Лилю в покое, как она того хочет, я молча беру свою подушку, чтобы лечь на полу в другой комнате, но слышу вскоре ее громкое всхлипыванье и возвращаюсь к Лиле через полчаса. Но теперь она уже вообще не в состоянии говорить; мой призыв к разуму требует слишком большого напряжения от меня самого, я кричу, что делает меня неправым, до рассвета, а в течение следующего дня я попрошу Лилю, так и не узнав причины ее скверного настроения, простить меня, и Лиля простит…
Гантенбайн от всего этого избавлен.
Я просто его не вижу, скверного настроения, которое делает беспомощным каждого, кто видит его; пет, я болтаю вслепую пли молчу вслепую, не замечая внезапного ее молчания – разве только Лиля, вынужденная моей слепотой, скажет начистоту, что ей на этот раз испортило настроение; но об этом говорить можно.
Ситуация, в которой Гантенбайн снимает очки слепого, не выходя при этом из своей любовной роли, – объятие.
Мужчина, женщина.
Она знает, вероятно, многих мужчин, таких и этаких, в том числе и пасующих, потому что они считают своим долгом что-то, чего женщина ждет не в первую очередь, насильников не от опьянения, а по умыслу, честолюбцев, которые пасуют от честолюбия, скучных, дураки – исключение, вдруг, может быть, какой-нибудь итальянский рыбак, но чаще мужчины с душой и умом, невротики, скованные и теряющиеся, когда видят глаза Лили, они целуют ее с закрытыми глазами, чтобы ослепнуть от восторга, но они не слепые, им страшно, они глухие, их руки – не руки слепого, готовность отдаться, но не безоговорочная, не раскованная, нежность, но не нежность слепого, которая освобождает от всего, чего пугаешься со стороны; слепой, одно целое со своим сновидением, не сравнивает ее с другими женщинами, ни на мгновение, он верит своей коже…
Мужчина, женщина.
Лишь на следующее утро, когда Лиля еще спит или притворяется, что спит, чтобы не будить его, не прерывать его сновидения, Гантенбайн молча снова берет с тумбочки свои очки, чтобы защитить Лилю от всяких сомнений; лишь тайна, которую они друг от друга скрывают, делает их парой.
Я представляю себе:
Гантенбайн стоит в кухне, Лиля в отчаянии, ей невыносимо видеть, что Гантенбайн, ее муж, всегда стоит в кухне.
Лиля трогательна. Она просто не может поверить, что нет больше чистых чашек на свете, ни одной. Пойдем куда-нибудь! – говорит она, чтобы дать добрым гномам возможность проявить свои способности… И вот мы идем куда-нибудь… Лиля не выносит грязи, вид грязи уничтожает ее. Если бы ты видел, говорит Лиля, на что похожа опять эта кухня! Иногда Лиля идет в кухню, чтобы вымыть один стакан или два, одну ложку или две, Гантенбайн же, умничая, как большинство мужчин, находит, что серийный способ быстрее. Целый час на кухне, насвистывая или не насвистывая, моет он все ложки и все чашки и все стаканы, чтобы быть свободным какое-то время. Он знает, всегда может понадобиться ложка или стакан, чаще стакан, хотя бы один нелипкий стакан, а если в кухню пойдет Лиля, Гантенбайн все равно не свободен: он знает, как она непрактична. И больше того, он знает, что женщине нельзя давать практические советы, это только оскорбляет ее и ничего не меняет. Что делать? Если в женщине, которую он любит, мужчине не хватает известной сноровки, то со стороны всегда кажется, что он не любит; есть только один выход: видеть в этом ее истинное и особое обаяние, хотя ничего такого уж особенного тут нет. Но что делать? Покуда с неба не упадет экономка, ничего не изменится, оттого что Лиля бывает уязвлена, когда видит, как Гантенбайн стоит в кухне, препоясавшись фартуком, и как он ежедневно выносит мусорное ведро, убирает пустые бутылки и скомканные газеты, печатную макулатуру, шпагат от пакетов, мерзкие апельсинные корки, полные окурков со следами губной помады…