Текст книги "Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн"
Автор книги: Макс Фриш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Я думал об Иоахиме.
Но что именно?
Я просто не мог уснуть.
Только наш любитель развалин болтал без умолку; и если вслушаться в его болтовню, то даже становилось интересно – он говорил о толтеках, запотеках и ацтеках, которые, хоть и строили храмы, не знали, что такое колесо. Он приехал из Бостона и был музыкантом. Иногда, правда, он становился невыносимым, как, впрочем, все художники, считающие себя натурами более утонченными и глубокими, нежели простые смертные, лишь потому, что не имеют понятия, что такое электричество.
Наконец я тоже заснул.
Утром всякий раз меня будил странный звук, то ли чисто механический, то ли все же музыкальный – какое-то стрекотанье, негромкое, но назойливое, напоминающее треск цикад, однако более металлическое, монотонное; видимо, это был все же звук машины, но я не узнавал его, а когда мы позднее шли завтракать в селенье, этого звука уже не было слышно, и я не обнаруживал ничего, что могло бы быть его источником. Мы были единственными посетителями единственной здесь харчевни, где мы всегда заказывали одно и то же блюдо – huevos а la mexicana[24]24
Яйца по-мекспкански (исп.).
[Закрыть], чудовищно острое, но как будто невредное, к нему tortilla[25]25
Лепешки (исп.).
[Закрыть] и пиво. Хозяйка-индианка, матрона с черными косами, принимала нас за ученых-исследователей. Ее волосы напоминали оперение – иссиня-черные, с зеленым отливом, – зубы у нее были цвета слоновой кости, сверкавшие в улыбке, а глаза тоже черные, бархатистые.
– Спроси-ка ее, – сказал Герберт, – не знает ли она моего брата и давно ли она его видела.
Мы мало что узнали.
– Она помнит, здесь проезжала какая-то машина. Вот и все, – сказал я.
Попугай тоже ничего не знал.
– Gracies, hi-hi![26]26
Спасибо, хи-хи (исп.).
[Закрыть]
Я ответил ему по-испански:
– Hi-hi, gracies, hi-hi!
На третий или четвертый день, когда мы, как обычно, завтракали, окруженные толпой индейских ребятишек, которые, к слову сказать, ничего не клянчили, а просто стояли у стола и время от времени смеялись, у Герберта появилась навязчивая идея, что в этой жалкой деревушке все же должен быть «джип», нужно только получше поискать – наверняка он притаился у какой-нибудь хижины, за банановыми пальмами, в зарослях тыквы и маиса. Я его не останавливал. Правда, я считал, что это вздор, как, впрочем, и все остальное, но мне было наплевать; я висел себе в гамаке, а Герберт исчез на весь день.
Даже кинокамеру было лень вытащить.
Пиво «Юкатека» – превосходное, что и говорить, – к сожалению, кончилось, и в Паленке теперь можно было разжиться только дрянным ромом да кока-колой, которую я терпеть не могу.
Я пил ром и спал.
Во всяком случае, я часами ни о чем не думал.
Герберт вернулся уже в сумерках, бледный от усталости; он обнаружил неподалеку ручей и даже купался в нем, затем увидел двух мужчин, которые шли по маисовым зарослям, прорубая себе дорогу кривыми саблями (так, по крайней мере, он утверждал), – индейцы в белых штанах и белых соломенных шляпах, точно такие же, как и все мужчины в селенье, но с кривыми саблями в руках.
О «джипе», конечно, и речи не было.
Мне показалось, что он малость струхнул.
Я решил побриться, пока еще не выключили электричество. Герберт снова стал рассказывать, как он воевал на Кавказе, всякие ужасы про Ивана, которые я уже по многу раз слышал; потом, поскольку пива больше не было, мы отправились в кино – нас туда повел любитель руин, знавший Паленке как свои пять пальцев; там, на удивление, действительно было кино – навес из гофрированной жести. Вместо журнала нам показали короткометражку сорокалетней давности, с Гарольдом Ллойдом, где он карабкался, как тогда полагалось, по фасаду здания, а потом фильм из жизни «высшего света» в Мехико – жгучие страсти и супружеская измена с «кадиллаками» и браунингами на фоне мрамора и вечерних туалетов. Мы умирали со смеху, а пять или шесть индейцев в своих огромных соломенных шляпах сидели неподвижно на корточках перед морщинистым куском полотна, заменяющим экран; были ли они довольны зрелищем или нет – кто знает, этого понять никогда нельзя: они непроницаемы, как азиаты. Наш новый друг, музыкант из Бостона, как я уже говорил, американец французского происхождения, был в восторге от Юкатана и никак не мог понять, почему мы не интересуемся развалинами; он спросил нас, что мы здесь делаем.
Мы пожали плечами.
Мы с Гербертом поглядели друг на друга, и каждый из нас выжидательно молчал, охотно уступая другому право сказать, что мы ждем «джип».
Не знаю уж, за кого нас принял наш новый знакомый.
Ром обладает тем преимуществом перед пивом, что после него не обливаешься потом, но зато наутро трещит голова, – как раз в те минуты, когда раздается этот непонятный звук, нечто среднее между тихой игрой на пианино и дальней стрельбой из пулемета, аккомпанирующий невнятному пению, всегда между 6.00 и 7.00; и я всякий раз решаю выяснить наконец, в чем дело, но забываю об этом в течение дня.
Здесь все забываешь.
Однажды мы решили искупаться, но Герберт никак не мог вновь обнаружить тот сказочный ручей, и мы случайно вышли к развалинам – мы застали нашего музыканта за работой. В каменном завале, который должен был являть собой остатки древнего храма, была адова жара. Он был озабочен только одним: как бы капля пота с лица не упала на его бумаги! Он едва поздоровался с нами, мы ему явно мешали. Работа его заключалась в следующем: он расстилал кальку на каменных рельефах и часами водил по ней углем, чтобы получить копии орнамента, – дурацкое занятие. Но он уверял, что эти иероглифы и рожицы богов почему-то нельзя фотографировать – ничего не выйдет. Мы не стали ему мешать.
Я мало что смыслю в истории искусств…
Потом от нечего делать мы полезли на пирамиду (ступени ее оказались невероятно крутыми, обратное соотношение высоты и ширины, так что почти сразу начинаешь задыхаться); когда я спустился, у меня кружилась голова; я прилег в тени одного из так называемых храмов, раскинув руки и ноги, учащенно дыша.
Влажный воздух…
Солнце в мареве…
Что до меня, то я твердо решил возвращаться, если до завтрашнего утра не будет «джипа»… Парило больше, чем когда-либо, земля была мшистой и волглой, со свистом проносились стаи птиц с длинными синими хвостами; кто-то превратил развалины храма в уборную, поэтому мухи не давали покоя. Я все же попытался заснуть. Вокруг жужжало и звенело, как в зоопарке, когда не знаешь, кто, собственно, трещит, свистит и верещит; звуки эти напоминали современную музыку, возможно, это голосили обезьяны, возможно, птицы, возможно, какие-то представители семейства кошачьих, кто знает; орали они от страсти или в смертельном страхе, кто знает…
Я снова почувствовал, что у меня есть желудок (я слишком много курил!).
Давным-давно, не то в одиннадцатом, не то в тринадцатом веке, здесь как будто был большой город, сказал Герберт, город народа майя.
Возможно, но мне от этого ни тепло ни холодно.
На мой вопрос, верит ли Герберт по-прежнему в будущее немецкой сигары, он не ответил: он уже храпел, хотя только что говорил о религии майя, об искусстве и тому подобном.
Я оставил его в покое – пусть храпит.
Я снял ботинки – черт с ними, со змеями! – мне нечем было дышать, от жары у меня началось сердцебиение; я не переставал изумляться музыканту с калькой – как это он мог работать под таким палящим солнцем, и к тому же тратить свой отпуск и все сбережения на то, чтобы привезти домой копии иероглифов, которые никто не в силах расшифровать…
Чудно устроены люди!
Вот взять хотя бы такой народ, как эти майя, – колеса они не знали, но воздвигали пирамиды и храмы в тропической чащобе, где все поросло мхом и лишайником от сырости. Зачем?
Я сам себя не понимал.
Неделю назад я должен был попасть в Каракас, а сегодня (самое позднее) снова вернуться в Нью-Йорк, а вместо этого торчу здесь только ради того, чтобы повидаться с другом юности, который к тому же женился на девушке, которую я любил.
Зачем?
Мы ждали «лэндровер», который каждое утро привозил сюда любителя руин, а вечером увозил его вместе с кальками назад, в гостиницу. Я решил разбудить Герберта и сказать ему, что уезжаю с первым же поездом, уходящим из Паленке.
Неумолчный птичий щебет!
И ни одного самолета!
Когда поворачиваешь голову, чтобы не видеть этого белесого неба, похожего на купол из матового стекла, то кажется, что находишься где-то на море, пирамида – остров или корабль, а вокруг плоские серо-зеленые заросли, безбрежные, как океан, одни только заросли.
А над всем этим среди бела дня висит лиловый диск луны.
Герберт по-прежнему храпел.
Просто удивительно, как они смогли приволочь сюда эти гигантские каменные плиты – раз они не знали колеса, значит, не знали и подъемных блоков. И сводов тоже! Если не считать орнаментов, которые мне все равно не нравятся, потому что я сторонник предметного искусства, я нахожу эти храмы весьма примитивными строениями в отличие от нашего друга, любителя развалин, который без ума от искусства майя именно потому, что они не располагали никакими техническими средствами, зато поклонялись множеству богов; особенно привлекало его то обстоятельство, что каждые пятьдесят два года у них начиналось новое летосчисление: они разбивали всю имеющуюся утварь, гасили все очаги, выносили священный огонь из храма и принимались лепить новые горшки; странный народ, который вдруг ни с того ни с сего снимается с насиженных мест и покидает свои города (не разрушая их) исключительно из религиозных побуждений и через пятьдесят или сто миль в тех же самых джунглях воздвигает новый город-храм! Бостонец видел в подобном образе жизни великий смысл, считал его хоть и бесхозяйственным, но чуть ли не гениальным, во всяком случае исполненным глубокого значения – profond, – и все это совершенно серьезно.
Мысли мои все снова и снова возвращались к Ганне.
Когда я разбудил Герберта, он тут же вскочил на ноги:
– Что случилось?
Убедившись, что ничего не случилось, он снова захрапел, чтобы убить время.
Как я ни вслушивался, гул мотора ниоткуда не доносился!
Я попытался себе представить, что было бы, если бы вдруг не стало никаких моторов, как во времена майя. Надо же было о чем-то думать. Что касается доставки плит, то изумление по этому поводу мне кажется детским: они просто-напросто сооружали своего рода мостки и волокли по ним каменные глыбы с тем идиотским пренебрежением к человеческим силам, которое как раз и свидетельствует о примитивности их культуры. С другой стороны, их астрономия! По их календарю солнечный год насчитывает, как сообщил нам любитель развалин, 365,2420 дня вместо 365,2422 по современному исчислению; и все же, несмотря на свои успехи в математике, которые нельзя не признать, они не создали никакой техники и тем самым были обречены на гибель.
Наконец прикатил «лэндровер».
Чудо произошло, когда наш любитель руин услышал, что нам нужно перебраться через границу, в Гватемалу. Он пришел от этого в неописуемый восторг. Он тут же вытащил свою записную книжку, чтобы подсчитать, сколько дней отпуска у него еще осталось. В Гватемале, сказал он, полным-полно городов майя, многие из них еще почти не раскопаны, и, если мы согласны взять его с собой, он постарается, используя свою дружбу с нашим хозяином Лакруа, получить «лэндровер», хотя нам его дать отказались. И ему это действительно удалось. (За сто песо в день.)
Мы стали собираться в дорогу. Это было как раз воскресенье, знойная ночь с расплывшейся луной; и тут выяснилось, что странный шум, будивший меня каждое утро, был музыкой – бренчанием на старинной маримбе, – странной музыкой, похожей на стук молотка, начисто лишенный мелодичности, ужасающей музыкой, способной довести до эпилептического припадка. Они справляли какой-то праздник, связанный с полнолунием. Оказывается, каждое утро, перед тем как отправиться на полевые работы, они репетировали, чтобы этой ночью аккомпанировать танцам; и вот теперь пять индейцев остервенело били молоточками по инструменту – это был своего рода ксилофон, длинный, как стол. Я проверял мотор, чтобы избежать аварии в джунглях, и мне было некогда глядеть на эти танцы: я лежал под «лэндровером». Индианки сидели рядами на площади, почти все с младенцами, сосавшими их шоколадные груди, а танцоры исходили потом и пили кокосовое молоко. В течение ночи народу сходилось все больше, сюда стекались целые племена; девушки не были в национальных костюмах, как обычно, а нарядились для празднования полнолуния в американское готовое платье, и это обстоятельство привело в негодование Марселя, нашего музыканта-бостонца: несколько часов он никак не мог успокоиться. У меня были другие заботы: как пускаться в путь без оружия, без компаса, без самых необходимых вещей! К фольклору я был равнодушен. Я загружал наш «лэндровер» – кто-то же должен был этим заняться, а я это делал с охотой, чтобы поскорей двинуться дальше.
Ганне пришлось покинуть Германию, и она стала изучать историю искусств у профессора Вельфлина. Предмет этот был мне чужд, но в остальном мы сразу же нашли общий язык. О браке мы тогда и не помышляли. Ганна тоже не думала о браке. Мы оба были для этого слишком молоды. И дело здесь было вовсе не в моих родителях, которые находили Ганну очень симпатичной, но опасались, что моей карьере помешает женитьба на полуеврейке, – страхи, которые меня не только злили, но прямо-таки приводили в бешенство. Я был готов жениться на Ганне, я чувствовал себя обязанным это сделать, именно исходя из настроений тех лет. Ее отца, профессора в Мюнхене, арестовали; это было время, когда самые чудовищные слухи подтверждались, и для меня и речи быть не могло о том, чтобы бросить Ганну на произвол судьбы. Я не был трусом, да к тому же мы действительно любили друг друга. Я прекрасно помню те дни, съезд нацистской партии в Нюрнберге, мы слушали радио, когда объявляли закон о чистоте расы. Собственно говоря, это Ганна не захотела тогда выйти за меня замуж, я был готов. Когда она сказала мне, что ей предписано в течение двух недель покинуть Швейцарию, я был в Туне на офицерских сборах. Я тотчас же поехал в Цюрих, чтобы пойти с ней в полицию, и хотя моя форма мало чему, конечно, могла помочь, но все же к начальнику нам пробиться удалось. Помню, как сейчас, он уперся взглядом в бумагу, которую ему предъявила Ганна, и сразу приказал принести ее досье. Ганна сидела, я стоял. Затем последовал доброжелательный вопрос: является ли фрейлейн моей невестой? И наше замешательство. Мы должны понять, что Швейцария – маленькая страна и не может принять бесчисленных беженцев. Право убежища? Да, конечно, но фрейлейн вполне успеет уладить все свои дела и подготовиться к отъезду. Наконец принесли досье, и тут выяснилось, что извещение было послано вовсе не Ганне, а какой-то другой эмигрантке, ее однофамилице, которая уже успела отбыть за океан. Все почувствовали облегчение. В приемной, когда я брал со стола свои перчатки и офицерскую фуражку, Ганну снова подозвали к окошечку – Ганна побледнела как полотно. Но оказалось, ей надо всего лишь уплатить десять раппов – почтовые расходы на повестку, которую по ошибке послали на ее адрес. Ее возмущение не знало предела! Мне это показалось просто анекдотом. К сожалению, я в тот же вечер должен был вернуться в Тун, к моим новобранцам; в ту поездку я принял решение жениться на Ганне, если власти вздумают лишить ее права на жительство в Швейцарии. Вскоре после этого случая (насколько я помню) умер в тюрьме ее престарелый отец. Я готов был жениться, как я уже сказал, но почему-то это не получилось. Я сам, собственно, не знаю почему. Ганна всегда была очень впечатлительна, неуравновешенна и темпераментна, ее реакции трудно было предугадать; как говорил Иоахим, маниакально-депрессивный склад психики. А ведь Иоахим видел ее всего раз или два – она не хотела встречаться с немцами. Я ей поклялся, что мой друг Иоахим не нацист, но все было напрасно. Я понимал ее недоверие, однако мне от этого было не легче, не говоря уже о том, что наши интересы не всегда совпадали. Я звал ее фантазеркой, музой. А она меня в отместку – homo Фабер. Нам случалось всерьез ссориться – например, когда мы шли из театра, куда она меня всякий раз тащила силком. С одной стороны, у Ганны была склонность к коммунизму, а я этого не выносил, с другой – к мистике, чтобы не сказать к истерии. А я человек трезвый, я стою обеими ногами на земле. Тем не менее мы с Ганной были очень счастливы, так мне, во всяком случае, кажется, и я действительно не знаю, почему мы тогда не поженились. Просто как-то до этого дело не дошло, вот и все. В отличие от моего отца я никогда не был антисемитом – так я считаю; но я был еще слишком молод, как большинство мужчин до тридцати лет, слишком незрел, чтобы самому стать отцом. Я работал над своей диссертацией, как я уже говорил, и жил у своих родителей, чего Ганна решительно не понимала. Встречались мы всегда у нее. Как раз в то время пришло предложение от фирмы «Эшер – Висс», для молодого инженера это была неслыханная удача, и единственным «но» я считал вовсе не багдадский климат, а тревогу за Ганну, остающуюся в Цюрихе. Она ждала ребенка. Она сообщила мне это как раз в тот день, когда я вернулся после первого разговора с представителем «Эшер – Висс» и решил со своей стороны принять предложение и как можно скорее отправиться в Багдад. И сегодня я еще готов оспаривать ее утверждение, будто я до смерти испугался того, что она мне сказала; я только спросил: «Ты уверена?» Что там ни говори, вполне деловой и разумный вопрос. Я растерялся лишь от той безапелляционности, с какой она мне сообщила эту новость; я спросил: «Ты была у врача?» Тоже вполне деловой и дозволенный вопрос. У врача она не была. Она и так знала! Я сказал: «Подождем еще две недели». Она рассмеялась, потому что была абсолютно уверена; и мне стало ясно, что Ганна уже давно это знала и все же молчала; только потому я и был так растерян. Я взял ее руку в свою, но не нашелся что сказать, это правда; я пил кофе и курил. До чего же она была разочарована! Я не плясал от радости, что стану отцом, это правда, для этого международное положение было чересчур серьезным. Я спросил: «У тебя есть врач, к которому ты можешь обратиться?» Конечно, я имел в виду только осмотр. Она кивнула. «Это вещь немудреная, – сказала она, – это устроить нетрудно». Я спросил: «Что ты имеешь в виду?» Потом Ганна утверждала, будто я почувствовал облегчение, как только узнал, что она не хочет ребенка, и даже пришел от этого в восторг – поэтому я и обнял ее за плечи, когда она заплакала. Но она сама, да, именно она не захотела больше об этом говорить; и тогда я ей рассказал о фирме «Эшер – Висс», о месте в Багдаде, вообще о перспективах инженера. Все это ни в какой мере не было направлено против ребенка. Я даже сказал, сколько буду зарабатывать в Багдаде. И добавил дословно следующее: «Если ты все же хочешь родить этого твоего ребенка, то нам, конечно, надо будет пожениться». Потом она упрекала меня в том, что я сказал «надо будет». Я спросил ее без обиняков: «Ты хочешь, чтобы мы поженились? Отвечай прямо: да или нет?» Она только покачала головой, и я так и не понял, чего она хочет. Я подробно обсудил это с Иоахимом, когда мы играли с ним в шахматы; он объяснил мне, что дело это несложное ни с медицинской точки зрения, ни с юридической, если только запастись необходимыми бумагами; затем он набил трубку и задумался над положением фигур – советов он принципиально не давал. Он обещал оказать нам помощь (Иоахим учился на последнем курсе медицинского факультета, сдавал государственные экзамены), если в ней будет нужда. Я был ему очень благодарен, хотя и несколько смущен, был рад, что он отнесся ко всему так просто. Он заметил: «Твой ход!» Я передал Ганне, что все это, оказывается, вовсе не проблема. Не я, а она решила вдруг со всем покончить. Она уложила чемоданы, ей взбрела в голову безумная идея – вернуться в Мюнхен. Я подошел к ней, чтобы ее образумить; она ответила мне одним только словом: «Кончено!» Я сказал «твоего ребенка», вместо того чтобы сказать «нашего ребенка». Вот чего мне Ганна никогда не могла простить…
Расстояние между Паленке и плантацией по прямой не составило бы и семидесяти миль; по дороге, если бы она была, скажем, миль сто – сущий пустяк, но дороги, конечно, не было, единственная дорога в нужном нам направлении кончалась у развалин, она попросту терялась во мху и папоротниках.
И все же мы двигались вперед.
В первый день мы проехали тридцать семь миль.
Мы поочередно вели машину.
За второй день мы сделали девятнадцать миль.
Мы ориентировались по солнцу, ехали, конечно, зигзагами, чтобы пробраться сквозь чащу; впрочем, заросли оказались не такими густыми, как выглядели издали, почти везде были проталины, кое-где нам попадались даже стада – правда, без пастухов; к счастью, большие болота не преграждали нам путь.
Зарницы…
Но до дождя дело ни разу не дошло.
Меня раздражало, пожалуй, только громыхание канистр; я то и дело останавливал машину, укреплял канистры, но после получасовой тряски по корням да поваленным гниющим стволам они снова начинали громыхать.
Марсель насвистывал.
И хотя он сидел сзади, где его нещадно подбрасывало, он свистел, как мальчишка, радовался, как школьник на экскурсии, и часами распевал французские детские песенки:
Герберт смолк намного раньше.
Об Иоахиме мы почти не говорили…
Герберт совершенно не выносил грифов; мы знали, что они нас не тронут, пока мы не околеем, но они так чудовищно смердят, и тут нечему удивляться – ведь это стервятники; они отвратительны и всегда держатся стаями, их не спугнешь, когда они жрут мертвечину, сколько ни сигналь, они только взмахивают крыльями да скачут вокруг падали… Однажды (Герберт как раз сидел за рулем) он вдруг прямо зашелся от бешенства, дал полный газ и с ходу врезался в самую гущу стаи – тучей взметнулись черные перья!
Вся эта мерзость прилипла к колесам.
Невыносимая сладковатая вонь сопровождала нас много часов, пока наконец мы, преодолев отвращение, не принялись пальцами выковыривать из бороздок шин гнусное кровавое месиво… Мы выскребывали бороздку за бороздкой… К счастью, у нас был ром!.. Без рома, я думаю, мы бы давно повернули назад, на третий день уж во всяком случае, а то, может, и раньше… не из страха, а из благоразумия.
Мы не имели ни малейшего представления о том, где находимся. Где-то на 18-м градусе широты…
Марсель все пел «Il était un petit navire», либо болтал чуть ли не до рассвета о Кортесе и Монтесуме (это еще куда ни шло – все-таки исторические факты) и о закате белой расы (было чересчур жарко и влажно, чтобы ему возражать), о роковой и мнимой победе западноевропейской техники (Кортеса он считал представителем мира техники только потому, что тот знал порох!) над индейской душой и еще невесть что, целые доклады о неизбежности возврата к старым богам (после того, как сбросят водородную бомбу), об умерщвлении смерти (он выразился буквально так!) благодаря пенициллину, об изгнании души во многих цивилизованных странах, о душе «маки́» и тому подобное. Герберт проснулся на слове «маки», которое он понял, и спросил: «О чем это он говорит?» Я ответил: «Чепуха, бред художника». И мы не стали оспаривать его теорию насчет Америки, у которой нет будущего, «The American Way of Life»[28]28
Американский образ жизни (англ.).
[Закрыть] – это попытка косметическими методами приукрасить жизнь, но жизнь не терпит косметики.
Я старался уснуть.
Терпение у меня лопнуло только тогда, когда Марсель принялся высказываться по поводу моей деятельности – вернее, по поводу ЮНЕСКО: инженер как белый миссионер новой формации; индустриализация как новейшее издание евангелия вымирающей расы, стандарт жизни как эрзац смысла жизни…
Я спросил, уж не коммунист ли он?
Марсель стал уверять меня, что нет.
На третий день пути, когда мы снова продирались сквозь кустарник без какого-либо ориентира, просто стараясь держать направление на Гватемалу, я понял, что с меня довольно.
Я был за то, чтобы повернуть назад.
– Ехать так, наобум, пока не израсходуем горючее, просто идиотизм, – сказал я.
Герберт вытащил карту.
Больше всего меня почему-то раздражали саламандры – в каждом бочажке, да что там в бочажке, в каждой крохотной лужице ими кишмя кишело; и повсюду какая-то вакханалия совокуплений, вонь стояла несусветная – запах размноженья или там разложенья, черт его разберет!
Бушующее плодородие: плюнь на землю – и тотчас пробьется росток.
Карту эту я уже видел: масштаб 1: 500 000, даже с лупой ничего не разглядеть – белая бумага, на ней голубоватая линия реки, линия границы, ровная, как по линейке, и параллель – вот и все…
Я был за то, чтобы повернуть назад. Я не боялся (чего бояться!), но эта затея явно не имела смысла. Только ради Герберта мы все же двинулись дальше, и зря, потому что вскоре мы действительно выехали к реке, которая не могла быть ничем, кроме Рио-Усумансинта – границей Мексики и Гватемалы – точнее, к ее руслу, кое-где пересохшему, а кое-где заполненному стоячей водой, – во всяком случае, течения видно не было. Переправиться на тот берег было делом нелегким, даже если найти брод, но все же, как нам казалось, возможным, и Герберт гнал нас вперед, не давая ни минуты роздыха, хотя мне очень хотелось выкупаться; он повел машину по берегу, пока мы не нашли место, где можно было переправиться и где, как потом выяснилось, переправлялся и Иоахим.
Я полез в воду.
Марсель тоже стал купаться. Отплыв от берега, мы перевернулись на спину и лежали, плотно сжав губы, чтобы не хлебнуть зацветшей воды – она была мутная, теплая, вонючая, и от каждого движения на поверхность вздымались пузырьки, но все же это была вода, и наслаждаться купаньем мешали только мириады стрекоз, Герберт, который безудержно рвался вперед, да мысль, что здесь могут быть змеи.
Герберт остался на берегу.
Наша машина по оси увязла в рухляке (или в чем-то еще – в общем в какой-то жирной глине); Герберт заливал в бачок горючее.
Тучи бабочек дрожали в воздухе.
Вдруг я увидел в воде ржавую канистру, из чего можно было заключить, что Иоахим (а кто же другой?) тоже заправлялся когда-то здесь горючим, но я промолчал и продолжал купаться, а Герберт тем временем пытался вывести машину из липкого рухляка.
Я был за то, чтобы повернуть назад.
Из реки я не вылезал, но внезапно меня охватило отвращение – сонмы гнусных насекомых, пузырьки и тусклые блики солнца на гнилой воде; а когда лежишь на спине, небо кажется миской, полной диковинных овощей: узорчатые опахала метровых листьев, филигрань акации, какие-то лишайники да переплетения лиан – все это застыло в неподвижности, и лишь изредка пролетает красноперая птица; мертвая тишина (конечно, в те минуты, когда Герберт не выжимает полный газ), блекло-голубое небо, солнце в радужном кольце, словно пробивается сквозь вату, жжет, липнет к телу, хотя и окутано маревом.
Я был за то, чтобы повернуть назад.
– Чушь, бессмыслица, – сказал я, – мы все равно никогда не найдем этой проклятой плантации…
Я предложил голосовать.
Марсель тоже был за то, чтобы повернуть назад, потому что отпуск его кончался; и, когда Герберту все же удалось наконец вырваться из топкой глины и переправить машину на тот берег, оставалось только убедить его, что нелепо ехать дальше вот так, на авось. Сперва он меня обругал, потому что не мог опровергнуть мои доводы, затем умолк и стал слушать, не перебивая; и я бы его, конечно, убедил, если бы не Марсель.
– Voilà, – воскликнул он, – les traces d’une Nash![29]29
Вот следы от автомобиля! (франц.)
[Закрыть]
Мы сочли это за шутку.
– Mais regardez, – воскликнул он, – sans blague![30]30
Да глядите, я серьезно! (франц.)
[Закрыть]
Заскорузлые колеи были заполнены водой, и можно было предположить, что их оставили колеса какой-нибудь телеги, но кое-где почва хранила рубчатые оттиски автомобильных шин.
Таким образом, мы могли теперь уверенно двигаться по следу.
Не случись этого, я бы, как уже говорил, ни за что не поехал дальше, и все, наверно, – я не могу отделаться от этой мысли – сложилось бы по-другому…
Теперь уже поздно было поворачивать назад.
(К сожалению!)
На четвертый день пути, утром, мы увидели на лугу двух индейцев с какими-то кривыми саблями в руках, точно таких же индейцев Герберт встретил в Паленке и принял их за разбойников; впрочем, кривые сабли при ближайшем рассмотрении оказались мачете.
Вскоре появились первые табачные плантации.
Надежда доехать до места прежде, чем стемнеет, гнала нас вперед, и мы нервничали больше, чем когда-либо. Стояла невероятная жара, справа и слева от нас раскинулись табачные плантации с прокопанными между рядами ровными, как по ниточке, каналами – дело рук человеческих, но ни одного человека вокруг.
Вдруг след куда-то пропал…
Снова начались поиски отпечатков шин!
Солнце уже катилось к горизонту. Мы забрались на крышу нашей машины и, засунув пальцы в рот, принялись свистеть что было мочи. Мы наверняка находились совсем близко от жилья. Мы свистели и кричали, а солнце, подернутое пеленой и какое-то вспухшее, стремительно погружалось в зеленый табак и торчало из него, похожее не то на кровавый волдырь, не то на только что вырезанную почку – одним словом, оно было омерзительное.
Взошла луна, ничуть не лучше солнца.
Не хватало только одного – потерять друг друга в темноте, ведь мы разбрелись в разные стороны в поисках автомобильных следов. Каждому из нас полагалось осмотреть определенный участок, и тот, кто обнаружит на земле нечто похожее на отпечаток шины, должен был свистнуть.
Свистели только птицы…
Так мы блуждали при свете луны, пока Герберт не набрел на стаю грифов, потрошивших дохлого осла; он заорал благим матом и, страшно ругаясь, в пароксизме бешенства принялся швырять камни в черных птиц. Зрелище и впрямь было ужасное. Глаза они уже успели выклевать, на их месте зияли две кровавые дыры, язык тоже вырвали; и, пока Герберт метал в них камни, они пытались вытащить кишки через задний проход.
Так началась наша четвертая ночь…
Питья больше не было.
Я смертельно устал; земля за день накалилась как печка, все вокруг было залито голубоватым лунным светом; я присел на корточки, уткнув голову в руки; я исходил потом. Воздух искрился от светляков.
Герберт ходил взад-вперед.
Только Марсель спал.
В какой-то момент я вдруг перестал слышать шаги и поднял голову – Герберт стоял поодаль, перед дохлым ослом; он уже не кидал камни в птиц, рвущих падаль, он просто стоял и глядел.
Они жрали падаль всю ночь…
Когда луна наконец скрылась в побегах табака и поля, подернутые влажной дымкой, уже не казались залитыми молоком, я все же заснул, но ненадолго.
Снова солнце!
Осел валялся с разорванным брюхом, а птицы, нажравшись до отвала, неподвижно, словно чучела, сидели на деревьях вокруг; мы двинулись дальше, так и не обнаружив следов машины. Герберт, как представитель фирмы «Хенке – Бош», которой принадлежали эти плантации, и племянник ее владельца, взял на себя всю ответственность и сел за руль; по-прежнему не проронив ни слова, он повел машину прямо по посадкам, что было полным идиотизмом – позади нас полосами стлались раздавленные стебли, но другого выхода все равно не было, потому что, сколько мы ни сигналили и ни свистели, – никакого ответа.