355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Фриш » Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн » Текст книги (страница 12)
Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:14

Текст книги "Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн"


Автор книги: Макс Фриш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Он усмехается в бороду.

Мы совсем не понимаем друг друга.

Он усмехается, когда видит, что я бреюсь старой бритвой, потому что здесь нет тока, а я не хочу обрастать щетиной, ведь мне нужно ехать дальше.

У него никаких планов нет!

Его «нэш-55» стоит под навесом из листьев, как в прошлый раз, даже ключ по-прежнему торчит в машине; индейцы явно не знают, как заводится мотор, все было нетронутым, но в чудовищном состоянии, так что я сразу же взялся за работу.

– Если тебя это забавляет, – говорит он, – пожалуйста, мне не жалко.

Герберт отправляется на охоту.

Я разбираю мотор и вижу, что он совершенно заржавел, должно быть от дождей, каждую деталь нужно почистить, все заросло каким-то илом; острый запах цветочной пыльцы, которая прилипла к машинному маслу и почти не счищается, но я рад, что у меня есть работа.

Вокруг стоят дети племени майя.

Они способны простоять целый день и глядеть, как я разбираю мотор, я расстелил листья банановой пальмы на земле и кладу на них деталь за деталью.

Зарницы, но дождя нет.

Женщины тоже глазеют; кажется, они только и делают, что рожают, малыш, которого мать держит на руках, сосет грудь, опираясь ножками на ее огромный живот; она стоит и глазеет, ни слова не говоря, – все равно, я не мог бы понять, что она говорит.

Герберт возвращается со связкой игуан.

Они еще живые, но совершенно неподвижные, пока до них не дотронешься рукой, их головки, похожие на головы ящериц, обмотаны соломой, потому что они больно кусаются, а когда их сваришь, мясо по вкусу напоминает курятину.

Вечером мы лежим в гамаках.

Пива нет, только кокосовое молоко.

Зарницы.

Меня очень тревожило, что могут украсть какую-нибудь из деталей мотора, но Герберт не разделял моей тревоги: он убежден, что индейцы не прикоснутся к этим деталям. О возможности бунта больше и речи не было! Они работают, и даже усердно, говорит Герберт, слушаются беспрекословно, хотя и убеждены, что все это не имеет смысла.

Он усмехается в бороду.

Будущее немецкой сигары!

Я спрашиваю Герберта, что он, собственно говоря, намерен делать: собирается ли он остаться здесь или хочет вернуться в Дюссельдорф? Какие у него планы?..

– Nada[107]107
  Никаких (исп.).


[Закрыть]
.

Я ему как-то сказал, что встретился с Ганной и что собираюсь на ней жениться; но я даже не знаю, слышал ли это Герберт.

Герберт, похожий на индейца!

Жара…

Светлячки…

Потеешь, как в парильне.

На следующий день внезапно хлынул дождь, лил он только четверть часа, но зато как из ведра, настоящий ливень, потоп, а потом снова засияло солнце; однако вода не сошла, вся земля покрылась коричневыми бочагами, а я как раз до этого выкатил машину из-под навеса, чтобы работать на свежем воздухе; я же не мог знать, что именно в том месте, куда я ее поставил, образуется такой бочаг. В отличие от Герберта я вовсе не находил это смешным. Машина оказалась в воде по колеса, а о деталях мотора, которые я разложил на земле, и говорить нечего. Когда я это увидел, меня охватило отчаяние. Герберт выделил мне двадцать индейцев, только чтобы меня успокоить, как он сказал; он вел себя так, словно все это его не касалось – ни рубка деревьев, к которой приступили по моему приказу, ни сооружение козел для машины. Я потерял целый день на то, чтобы собрать все детали мотора; мне пришлось залезть в этот мутный бочаг и руками копошиться в теплом иле – все это я делал один, потому что Герберта это нисколько не интересовало.

– Да брось ты! – вот и все, что он мне сказал. – К чему это!

Я заставил индейцев выкопать отводные каналы, чтобы вода наконец спала: только благодаря этому удалось найти все пропавшие части, да и то с большим трудом, потому что некоторые из них просто утонули в иле.

Его постоянная присказка: «Nada».

Он молол всякую чушь, и я ему не возражал. Без этого «нэша» Герберт совсем погибнет. Я не дал себя расхолодить и продолжал работать.

– Да что ты тут будешь делать без машины? – сказал я.

Когда я наконец снова собрал мотор и он заработал, Герберт усмехнулся и сказал только: «Браво!» – потом хлопнул меня по плечу: пусть этот «нэш» будет мой, он мне его дарит!

– На что мне «нэш»! – сказал Герберт.

Герберта нельзя было отговорить от его дурацкой затеи: когда я сел в заново собранную машину, чтобы еще раз все проверить, и включил мотор, Герберт стал изображать полицейского-регулировщика; вокруг нас стояли детишки племени майя и матери в белых рубашках, все с младенцами на руках, а потом подошли мужчины, которые сперва держались в стороне, в зарослях, у всех у них за поясами были кривые ножи; многие месяцы они не слышали шума мотора, а я дал полный газ, колеса вращались на холостом ходу в воздухе. Герберт делает знак – стоп! И я заглушаю мотор, я сигналю. Герберт делает знак – проезд открыт! Индейцы (их собиралось все больше) глядели на нас и не смеялись, хотя мы и валяли дурака; все стояли молча и, я бы сказал, сосредоточенно наблюдали, как мы (собственно говоря, зачем?) играли в уличное движение.

Спор с Ганной о технике. По ее мнению, техника – это уловка, хитрость, с помощью которой хотят так перестроить мир, чтобы там не было места чувствам. Мания технократов – свести все в мироздании к полезной деятельности, как бы заставить мир служить себе, потому что они не в силах противостоять ему как партнеры, бессильны его охватить. Техника – это хитрая попытка преодолеть сопротивление мира, сделать его путем изменения темпа жизни более плоским, стереотипным, чтобы убить жизнь духа (я не совсем понял, что Ганна хотела этим сказать). Технократ отчужден от живого мира (что Ганна этим хотела сказать, я тоже не совсем понял). Ганна ни в чем меня не упрекает; она считает, что поведение мое по отношению к Сабет можно объяснить; я пережил с Сабет такого рода отношения (так думает Ганна), которых я прежде не знал, я не понял их природы, и поэтому внушил себе, будто влюблен. Эта ошибка не случайная, а, наоборот, присущая моей натуре (?), как, впрочем, и выбор профессии, и вообще вся моя жизнь. Моя ошибка заключается в том, что я, как и все люди техники, живу, забывая о смерти. Дословно она сказала следующее: «Для тебя жизнь – это не что-то целое, неделимое, а простая сумма, поэтому ты не ощущаешь хода времени и не принимаешь в расчет смерть». Жизнь, по мнению Ганны, – это некий законченный образ, существующий во времени. Ганна признала, что не может в точности объяснить, что она хочет этим сказать. Но, во всяком случае, она знает, что жизнь – это не только материя, и поэтому ее нельзя подчинить технике. Моя ошибка с Сабет, считает она, заключается в следующем: я хотел начать все сначала, я вел себя так, словно не существует понятия возраста, поэтому эти отношения противоестественны. Мы не можем преодолеть старость с помощью простого сложения, не можем преодолеть ее, женясь на наших детях.

20/VI. Прибыл в Каракас.

Наконец все организовалось; турбины были доставлены на место, и рабочей силой меня тоже обеспечили. Я работал, пока мог, и то, что теперь, когда приступили к монтажу турбин, мне пришлось все бросить из-за болей в желудке, конечно, досадно, но что поделаешь. В мой прошлый приезд (15–16/VI) я был, конечно, в куда лучшей форме, но тогда они еще ничего не подготовили для монтажа. А теперь я оказался не в состоянии наблюдать за его ходом, и в этом, конечно, была и моя вина; больше двух недель провалялся я в гостинице, а это удовольствие небольшое. Я надеялся, что в Каракасе меня ждет письмо от Ганны. Я послал телеграмму в Афины, но ответа так и не получил. Мне хотелось написать Ганне, и я несколько раз начинал письмо; но я не имел никакого представления, где она теперь находится, и мне ничего не оставалось, как писать (хоть чем-то мне же надо было заняться в этой гостинице), не отправляя того, что пишу.

Монтаж шел своим чередом – без меня.

Дьякониса принесла мне наконец зеркало – я испугался. Я всегда был худой, но все же не такой худой, как теперь, не такой, как старый индеец в Паленке, который водил нас в сырые гробницы. Я в самом деле немного напуган. Прежде я не имел привычки смотреть в зеркало, разве только когда брился, я и причесывался без зеркала, и все же человек обычно знает, как он выглядит. У меня всегда был чересчур длинный нос, но уши раньше не привлекали моего внимания. На мне сейчас пижама без воротника, может быть, поэтому так торчит моя слишком длинная шея, жилы на ней вздуваются, когда я поворачиваю голову, между жилами какие-то ямы, впадины, которых я прежде никогда не замечал. Мои уши как у арестанта! Не могу же я всерьез думать, что голова у меня стала меньше. Я спрашиваю себя, не стал ли мой нос симпатичнее, и прихожу к выводу, что носы никогда не выглядят симпатично, а скорее нелепо, почти непристойно. Наверняка я тогда в Париже (два месяца назад!) выглядел иначе, а то Сабет никогда бы не согласилась пойти со мной в оперу. А ведь загар у меня с лица еще не сошел, только вот с шеи. Она какая-то белая, вся в крупных порах, как свежеощипанная курица. Рот мой мне еще кажется приятным, сам не знаю почему, рот и глаза, которые, кстати, оказались не карими, как я всегда думал, потому что так написано в графе примет в паспорте, а зеленовато-серыми; все же остальные черты лица принадлежат не мне, а кому-то чужому, который явно переработался. Зубы мои всегда ни к черту не годились. Как только снова буду на ногах, первым делом пойду к зубному врачу, чтобы счистить камень, а быть может, и полечить гранулему. Боли я никакой не чувствую, только что-то пульсирует под челюстью. Волосы я всегда стриг очень коротко, потому что это удобно, и ни с висков, ни на затылке я еще нисколько не облысел. Поседел я, собственно говоря, уже давно, волосы у меня светлые, отливающие серебром, но меня это никогда не огорчало. Когда я лежу на спине и держу над собой зеркало, то выгляжу совсем как прежде, разве что немного похудел, но это легко объяснить диетой. А быть может, все дело здесь в этом белесом свете, который просачивается в комнату сквозь щели жалюзи, – из-за этого света становишься бледным, несмотря на загар, вернее, каким-то желтым. Ужасно выглядят только зубы. Но я их всегда боялся. Какие бы меры ни принимать, они все равно разрушаются, словно выветриваются. Вообще человек в целом, как конструкция, еще может сойти, но материал никудышный: плоть – это не материал, а проклятие.

P. S.

Никогда еще не было столько смертей, как за эти последние три месяца. Сейчас я узнал, что профессор О., с которым я неделю назад говорил в Цюрихе, тоже умер.

P. P. S.

Я только что побрился, потом сделал себе небольшой массаж лица. Просто смешно, какая чушь приходит на ум от безделья. У меня нет никаких оснований пугаться. Мне не хватает движения и свежего воздуха – только и всего.

9-13/VII. На Кубе.

Вот что привело меня в Гавану: мне надо было пересесть с самолета на самолет, потому что я ни в коем случае не хотел лететь через Нью-Йорк, на «КЛМ» я летел из Каракаса до Кубы, а оттуда на Лиссабон. В Гаване я провел четыре дня.

Четыре дня ничего не делать, только глядеть.

Эль Прадо.

Старая улица со старыми платанами, как Рамбла в Барселоне. Корсо вечером, аллея, по которой ходят красивые люди. Все это невероятно, я иду и иду; кроме этого, мне здесь делать нечего.

Желтые птицы, в сумерках они стаями перелетают с дерева на дерево.

Все хотят почистить мне ботинки.

Полунегритянка-полуиспанка высовывает мне язык, потому что я загляделся на нее; я любуюсь ее розовым языком на смуглом лице, я смеюсь и приветствую ее – она тоже смеется, красные губы – словно венчик цветка, окружающий белые зубы (если можно так выразиться), ее глаза… – мне ничего от нее не надо.

– How do you like Habana?[108]108
  Как вам нравится Гавана? (англ.)


[Закрыть]

Я всегда злюсь, что меня принимают за американца только потому, что я белый. На каждом шагу сутенеры:

– Something very beautiful! D’you know what I mean? Something very young![109]109
  Очень красивая! Вы понимаете, что я хочу сказать? Очень молоденькая! (англ.)


[Закрыть]

Все гуляют, все смеются.

Это похоже на сон.

Белые полицейские, которые курят сигары; военные моряки, которые тоже курят сигары: и те и другие – мальчишки, в узких штанах, обтягивающих бедра.

Castillo del Morro[110]110
  Мавританский дворец (исп.).


[Закрыть]
(Филиппа II).

Я разрешаю почистить мне ботинки.

Я принимаю решение жить по-другому.

Я радуюсь…

Я покупаю сигары, две коробки.

Закат солнца.

В море купаются голые мальчишки. Солнечный отсвет на их мокрой коже, жара. Я сижу и курю сигару, над белым городом собираются грозовые тучи, черно-фиолетовые, а верхушки домов освещены последним отсветом заходящего солнца.

Эль Прадо.

Зеленые сумерки, продавцы мороженого; на невысокой каменной стене под фонарями сидят девчонки (группами) и смеются.

Тамалес.

Это особым образом приготовленная кукуруза, завернутая в листья банановой пальмы; ее продают на улице и едят на ходу, не теряя времени.

Меня охватывает тревога. Почему, собственно говоря?

В Гаване мне делать совершенно нечего.

Я иду отдохнуть в гостиницу (уже не в первый раз), принимаю душ, а потом, раздевшись донага и включив вентилятор, лежу на кровати, лежу и курю сигару. Я не закрываю двери своей комнаты. В коридоре убирает девчонка – тоже полунегритянка-полуиспанка, убирает и поет; я курю сигару за сигарой.

Мне хочется, чтобы эта девчонка пришла ко мне.

Почему она не приходит!

При этом я ужасно устал, так устал, что не в силах встать и взять пепельницу: я лежу на спине и курю сигару, держа ее так, что с нее не падает беловатый пепел.

Партагас.

Когда я возвращаюсь на Прадо, то мне снова кажется, что это галлюцинация: девушки – одна лучше другой, мужчины, тоже очень красивые, все вокруг поражает красотой, все жители здесь – это смесь негров и испанцев; я не устаю глазеть, восхищаюсь их легкой и плавной походкой; девушки в голубых юбках колоколом и в белых платках на голове, повязанных, как у негритянок; их голые спины – такие темные, как тень под платанами, поэтому сперва видишь только их юбки, синие или лиловые, белые платки на головах и белые зубы, сверкающие, когда они смеются, белки глаз; поблескивают серьги.

The Caribbean bar[111]111
  Карибский бар (англ.).


[Закрыть]
.

Я снова курю.

«Ромео и Джульетта».

Какой-то молодой человек, которого я сперва принял за сутенера, настаивает на том, чтобы угостить меня виски, потому что у него родился сын.

– For the first time![112]112
  Первый! (англ.)


[Закрыть]

Ou обнял меня и все твердил:

– Isn’t it a wonderful thing?[113]113
  Разве это не здорово? (англ.)


[Закрыть]

Он представился мне и захотел узнать, как меня зовут, сколько у меня детей, особенно его интересовали сыновья. Я сказал:

– Five[114]114
  Пятеро (англ.).


[Закрыть]
.

Он немедленно решил заказать пять виски.

– Walter, – говорит он, – you’re my brother![115]115
  Вальтер, ты мне брат! (англ.)


[Закрыть]

Едва мы успели чокнуться, как он убежал, чтобы еще кого-то угостить виски и расспросить, сколько у того детей, особенно сыновей.

Какой-то сумасшедший мир.

Наконец разразилась гроза – я сидел один под аркадами на желтой качалке, а вокруг лило как из ведра, внезапный ливень и сильный ветер, аллея мигом стала пустынной, словно подали знак тревоги, хлопали ставни, по асфальту стучали струи.

Я качался и глядел.

Мне нравилось, что я здесь.

Время от времени дождь заливает под аркаду, ветер осыпает меня лепестками цветов, словно конфетти, терпкий запах нагретой солнцем зелени, внезапный холодок пробегает по коже, сверкает молния, но дождь шумит так, что заглушает гром, я качаюсь и смеюсь, – ветер, рядом со мной качаются пустые кресла, развевается кубинский флаг.

Я насвистываю.

Я ненавижу Америку!

Я качаюсь и мерзну.

«The American Way of Life»[116]116
  Американский образ жизни (англ.).


[Закрыть]
.

Я принимаю решение жить по-другому.

Вспышки молнии, после них будто слепнешь, на мгновение открывается такая картина: серовато-зеленая пальма, ее треплет ветер, тучи лиловые с ослепительно синими прожилками, волнистое, отдающее жестью море; жестяное море гудит, и меня это по-детски радует, мне весело – я пою.

– «The American Way of Life»!

Даже если судить по одному тому, что они едят и пьют, – эти трезвенники, которые не знают, что такое вино, эти пожиратели витаминов, которые пьют холодный чай, жуют вату и не знают, что такое настоящий хлеб, это племя кока-колы, которое я больше не в силах выносить…

При этом я живу на их деньги!

Я снова даю почистить себе ботинки.

На их деньги!

Семилетний мальчишка – он уже чистил мне ботинки – похож теперь на котенка, которого окунули в воду. Я треплю его по курчавым волосам.

Он скалит зубы.

Волосы у него не черные, а скорее пепельно-серые, коричневато-серые, на ощупь похожие на конский волос, но курчавые и коротко подстриженные, а под ними прощупываешь детский череп, теплый, – то же чувство, которое бывает, когда глядишь на остриженного пуделя.

Он только скалит зубы и работает щетками.

Он мне нравится.

Его белые зубы.

Его нежная юная кожа.

Его глаза напомнили мне негритянку в туалете в Хустоне, штат Техас, которая склонилась надо мной, когда мне стало плохо; я обливался потом, у меня кружилась голова, а она стояла возле меня на коленях, и меня поразили белки ее больших глаз, которые совсем не похожи на глаза белых, – красивые, как глаза у зверей.

Мы заговорили об автомобильных марках.

Его ловкие руки так и мелькали.

Нет никого, кроме нас, мальчишки и меня, а кругом потоп; он сидит на корточках и до блеска полирует мои ботинки своей суконкой.

«The American Way of Life».

Одно их уродство, если сравнить их со здешними людьми, говорит само за себя: их розовая кожа, похожая на жареную колбасу, – до чего она отвратительна! Они не перемерли просто потому, что есть пенициллин, вот и все, а еще делают вид, будто счастливы, – только потому, что они американцы, потому что ни в чем себе не отказывают, а на самом деле что в них хорошего, долговязые и крикливые – парни вроде Дика, которого я еще когда-то ставил себе в пример! А как они держат себя на своих «парти» – стоят, засунув левую руку в карман, плечом прислонившись к стене, в правой руке стакан, стоят непринужденно, будто они покровители всего человечества; их похлопывание по плечу, их оптимизм, пока они трезвые, но как напьются, они начинают реветь, орать про закат белой расы… Импотенция…

Я злюсь на самого себя!

(Если бы можно было начать жизнь сначала!)

Ночью я пишу письмо Ганне.

На другой день я поехал на пляж. Небо было безоблачно. Стояла полуденная жара; набегали волны, ударялись о гравий; всякий пляж напоминал мне теперь Теодори.

Я плачу.

Вода прозрачная, видно морское дно; я плыву, опустив лицо в воду, чтобы глядеть на морское дно; моя собственная тень на дне словно лиловая лягушка.

Написал письмо Дику.

Что может предложить Америка: комфорт, наиболее рационально оборудованный мир, все ready for use[117]117
  Готово к употреблению (англ.).


[Закрыть]
, мир, выхолощенный «американским образом жизни»; куда бы они ни пришли, для них всюду highway[118]118
  Открытая дорога (англ.).


[Закрыть]
; мир, плоский как рекламный щит, размалеванный с двух сторон, их города, вовсе не похожие на города, иллюминация, а наутро видишь пустые каркасы, – трескотня, способная обмануть только детей, реклама, стимулирующая оптимизм, неоновый щит, которым хотят оградиться от ночи и смерти…

Потом я взял напрокат лодку.

Чтобы побыть одному!

Их сразу отличаешь даже в купальных костюмах, сразу видно, что у них есть доллары; их голоса невыносимы (как на Аппиевой дороге), голоса жевателей резинки, состоятельного плебса.

Написал письмо Марселю.

Марсель прав: он верно говорил про их фальшивое здоровье, фальшивую моложавость, про их жен, которые не желают признать, что стареют; они пользуются косметикой даже в гробу, вообще у них порнографическое отношение к смерти; их президент, который должен улыбаться, словно розовощекий бэби, с обложки любого журнала, а не то они не захотят его переизбрать, их непристойная моложавость…

Я все греб и греб дальше от берега.

На море было тоже невероятно жарко.

Совсем один.

Я перечел письма к Дику и к Марселю и разорвал их, потому что они получились не деловые; по воде плавали белые клочки бумаги; у меня на груди тоже белые волосы – седые.

Совсем один…

Потом я веду себя просто как мальчишка; я рисую на горячем песке женщину и ложусь рядом с ней, хотя она только из песка, и громко с ней разговариваю.

Она дикарка!

Я не знал, куда девать этот день, куда девать самого себя, странный день; я сам себя не понимал и не пойму, как он прошел, этот день, время после обеда казалось вечностью, – день голубой, невыносимый, но прекрасный и нескончаемый, – пока я снова не оказался у каменной стены на Прадо (уже вечером), я сидел с закрытыми глазами; я теперь пытаюсь себе представить, что нахожусь в Гаване, что сижу на каменной стене на Прадо. Я не могу себе этого представить, и мне страшно.

Все хотят почистить мне ботинки.

Вокруг одни только красивые люди, я любуюсь ими, словно диковинными зверями, их белые зубы сверкают в сумерках, их смуглые плечи и руки, их глаза, их смех, потому что они радуются жизни, потому что праздничный вечер, потому что они красивы.

Мне хотелось глядеть и глядеть…

Во мне бушевала страсть…

Вхолостую.

Я существовал только для чистильщиков сапог.

Сутенеры…

Продавцы мороженого…

Они развозили мороженое на особых тележках – нечто среднее между детской коляской и маленьким буфетом, к этому приделано полвелосипеда, а над ним что-то вроде балдахина из заржавевших жалюзи; освещение как от карбидной лампы, зеленые сумерки, синие юбки колоколом.

Лиловый месяц.

Потом история с такси: было еще совсем рано, но я не мог больше шататься как труп среди живых на Корсо – мне захотелось вернуться в гостиницу и принять снотворное; я остановил такси; а когда распахнул дверцу, то оказалось, что там сидят две дамы, одна темноволосая, другая блондинка; я сказал: «Sorry» – и захлопнул дверцу, но шофер выскочил, чтобы меня вернуть: «Yes, sir! – крикнул он и снова распахнул дверцу. – For you, sir!»[119]119
  Пожалуйста, сэр! Для вас, сэр! (англ.)


[Закрыть]
Я рассмеялся – вот это сервис – и сел в машину.

Наш роскошный ужин!

Потом мой позор…

Я знал, что когда-нибудь это случится; я лежал в своем номере и не мог уснуть, хотя смертельно устал; ночь была жаркая, время от времени я обливал водой свое тело, которое предало меня, но снотворного не принял; мое тело еще годится на то, чтобы наслаждаться ветерком от вентилятора, который кружился, обдувая то грудь, то ноги, то снова грудь.

Меня мучила одна только мысль: рак желудка.

В остальном я был счастлив.

Серый рассвет, стая птиц; я беру свою портативную машинку и пишу наконец мой отчет в ЮНЕСКО относительно монтажа турбин в Венесуэле, который завершен.

Я сплю до полудня.

Я ем устрицы, потому что не знаю, чем заняться, работа моя сделана; я курю слишком много сигар.

(Из-за этого у меня боли в желудке.)

Вечером – неожиданное происшествие.

Я сажусь на стену на Прадо рядом с незнакомой девушкой и заговариваю с ней; мне кажется, что это та самая, которая накануне показала мне розовый язык. Она этого не помнит. Она смеется, когда я говорю ей, что я не американец.

По-испански я говорю слишком медленно.

– Say it in English![120]120
  Скажите это по-английски! (англ.)


[Закрыть]

У нее длинные, тонкие руки.

Моих знаний испанского хватает, только чтобы разговаривать с рабочими во время монтажа; смешно вот что: я говорю не то, что хочу, а то, что могу сказать; она смеется. Я – жертва моего малого запаса слов. Ее удивление, ее приветливый взгляд, когда я рассказываю о себе, сам удивляясь своей жизни, которая, как я уже говорил, мне кажется лишенной смысла.

Хуане восемнадцать лет.

(Она еще моложе нашей девочки.)

Suiza[121]121
  Швейцария (ucn.).


[Закрыть]
– она думает, это Швеция.

Руки она откинула назад, голову прислонила к чугунному фонарю, ее белый платок оттеняет черноту волос; я поражен красотой ее ног; мы курим; мои руки, такие белые рядом с ее руками, охватывают мое правое колено.

Ее непосредственность.

Она никогда еще не покидала Кубу.

Я всего третий вечер в Гаване, но все здесь уже знакомо: зеленые сумерки, прорезанные неоновой рекламой, продавцы мороженого, шершавая кора платанов, птицы, оглашающие ночь щебетом, сетка теней на земле, красный цветок ее губ.

Ее жизненная цель – Нью-Йорк.

Нам на головы падает птичий помет.

Ее непосредственность.

Хуана работает упаковщицей и подрабатывает на улице только в конце недели, потому что у нее есть ребенок и живет она не в самой Гаване.

Вокруг нас бродят молодые матросы.

Я рассказываю ей о своей дочери, которая умерла, о свадебном путешествии со своей дочерью, о Коринфе, о гадюке, которая укусила ее чуть повыше левой груди, о ее похоронах, о моем будущем.

– I’m going to marry her[122]122
  Я собираюсь на ней жениться (англ.).


[Закрыть]
.

Она меня неверно поняла.

– I think she’s dead[123]123
  А я думала, она умерла (англ.).


[Закрыть]
.

Я уточняю.

– Oh, – смеется она – you’re going to marry the mother of the girl, I see![124]124
  Вы женитесь на матери девушки, понимаю! (англ.)


[Закрыть]

– As soon, as possible[125]125
  Да, очень скоро (англ.).


[Закрыть]
.

– Fine[126]126
  Отлично (англ.).


[Закрыть]
, – говорит она.

– My wife is living in Athens[127]127
  Моя жена живет в Афинах (англ.).


[Закрыть]
.

Ее серьги, ее гладкая кожа.

Она ждет своего брата.

Я спрашиваю Хуану, верит ли она в смертный грех, верит ли она в богов; она смеется – сверкают белые зубы. Я спрашиваю Хуану, верит ли она, что змеями (вообще) управляют боги – вернее, демоны.

– What’s your opinion, sir?[128]128
  А вы как считаете, сэр? (англ.)


[Закрыть]

Потом появляется парень в полосатой голливудской рубашке, этакий сутенер, который уже со мной заговаривал, – это ее брат. Его рукопожатие.

– Хэлло, приятель!

Во всем этом нет ничего особенного, все в порядке вещей. Хуана бросает на землю окурок и тушит каблуком, потом она кладет свою смуглую руку мне на плечо.

– He’s going to marry his wife, he’s a gentleman![129]129
  Он хочет жениться на своей жене, он джентльмен! (англ.)


[Закрыть]

Хуана убегает.

– Wait here! – говорит ее брат и оборачивается, чтобы меня удержать. – Just a moment, sir, just a moment![130]130
  Подождите здесь! Минутку, сэр, одну минутку! (англ.)


[Закрыть]

Моя последняя ночь в Гаване.

На земле нет времени, чтобы спать!

У меня решительно не было никакой причины быть счастливым, но я был счастлив. Я знал, что все, что я вижу, я покину навсегда, но не забуду: аркаду ночью, где я сижу в качалке, гляжу и слушаю ржанье лошади проезжающего мимо извозчика, испанский фасад напротив с желтыми занавесками, которые ветер вырывает из черных окон, скрежет гофрированного железа – звук, пронизывающий до мозга костей, мою радость, когда я слышу этот звук, мое наслаждение, ветер, один только ветер, который лишь сотрясает пальму, ветер, который не сгоняет туч; я качаюсь и обливаюсь потом, зеленая пальма, гибкая как прут, ее листья позвякивают, как ножи, пыль, чугунный литой фонарь, который начинает мигать; я качаюсь и смеюсь, вздрагивающий, умирающий огонь фонаря, должно быть, сильный сквозняк, лошадь продолжает ржать, она едва тащит пролетку против ветра; все летит, рвется с петель эмблема парикмахера, звон меди в ночи, а невидимое море перебрасывает свои брызги через стену, когда волны с грохотом разбиваются о берег; вода шипит, как машина для варки кофе, ветер все усиливается; мне хочется пить, губы стали соленые, настоящая буря без дождя, ни одной капли не падает на землю; они не могут упасть, потому что нет туч, небо усыпано звездами, а воздух насыщен только горячей, сухой пылью, так и пышет жаром, словно из духовки; я качаюсь и пью шотландское виски, одну-единственную рюмку, я больше не выношу алкоголя, я качаюсь и пою. И так часами! Я пою! Я ведь не умею петь, но никто меня не слышит, стучат копыта лошади по булыжнику пустынной площади, убегает последняя девчонка, ее юбка летит впереди нее, обвивая ее смуглые ноги, ее черные волосы тоже летят, летит и зеленое жалюзи, которое сорвалось с какого-то окна, ее улыбка – сверкают зубы в вихре пыли, а ветер гонит зеленое жалюзи все вперед, к морю; город, весь белый, освещен каким-то красноватым отсветом, который пробивается сквозь пыль, жара, флаг Кубы, – я качаюсь и пою, вот и все, а рядом со мной качаются пустые кресла, мигает фонарь, вихрем проносятся лепестки цветов. Я люблю жизнь!

Суббота, 13/VII, лечу дальше.

Утро в Прадо, после того как я побывал в банке, чтобы разменять деньги, совершенно пустынная аллея, скользкая от птичьего помета и наметенных лепестков цветов.

Солнце…

Все на работе.

Птицы…

Какой-то мужчина просит у меня огонька, чтобы закурить, и, хотя он занят, все же провожает меня немного, только чтобы спросить:

– How do you like Habana?[131]131
  Вам правится Гавана? (англ.)


[Закрыть]

– I love it[132]132
  Я полюбил ее (англ.).


[Закрыть]
, – говорю я.

Это, должно быть, тоже сутенер. Он проявляет ко мне удивительное участие.

– You’re happy, aren’t you?[133]133
  Вам хорошо, верно? (англ.)


[Закрыть]

Он восхищается моей камерой.

– Something very beautiful! D’you know what I mean? Something very young![134]134
  Очень красивая! Вы понимаете, что я хочу сказать? Очень молоденькая! (англ.)


[Закрыть]

Когда я ему говорю, что сегодня улетаю, он спрашивает меня, в котором часу я должен быть на аэродроме.

– Ten o’clock, my friend, ten o’clock[135]135
  В десять часов, мой друг, в десять часов (англ.).


[Закрыть]
.

Он глядит на часы.

– Well, now it’s nine o’clock, sir, that’s plenty of time[136]136
  Хорошо, сейчас девять часов, сэр, еще есть время (англ.).


[Закрыть]
.

Я еще раз иду взглянуть на море.

Вдали видны рыбачьи баркасы.

Прощание.

Я еще раз сижу на прибрежных камнях и еще раз выкуриваю сигару, но я больше не снимаю. К чему? Ганна права: потом все это смотришь, как фильм; этого все равно уже нет, и удержать это невозможно…

Прощание.

Ганна была у меня. Я сказал ей, что она выглядит как невеста. Ганна вся в белом! Она почему-то вдруг сняла траур; ее отговорка – на улице будто бы слишком жарко. Я так много рассказывал ей о грифах, что теперь она не хочет сидеть у моей кровати, как черная птица; она думает, что я не замечу эту ее милую предупредительность, потому что прежде (всего несколько недель назад) я многого не замечал. Ганна долго рассказывала о себе.

P. S. Однажды, еще когда Ганна была ребенком, она подралась со своим братом и поклялась себе, что никогда не полюбит мужчину, потому что брату удалось положить ее на обе лопатки. Она невероятно разозлилась на господа бога за то, что он сделал мальчишек сильнее девчонок, она находила, что он сделал непорядочно, – не брат, а бог. Тогда Ганна решила стать умнее, чем все мальчишки Швабинга[137]137
  Район Мюнхена.


[Закрыть]
, и основала тайный клуб девочек, чтобы низвергнуть Иегову. Во всяком случае, ее устраивало бы только такое небо, где были бы и богини. Сперва Ганна обратилась к божьей матери, ее привлекли иконы, где дева Мария сидит в самом центре; она преклоняла перед этими образами колена и крестилась, как ее подруги-католички, тщательно скрывая это от своего папы. Единственный мужчина, к которому она питала доверие, был старик по имени Армин, и он сыграл известную роль в ее жизни в детские годы. Я не знал, что у Ганны есть брат. Она рассказала мне, что он живет в Канаде и очень энергичен, он и теперь еще всех кладет на лопатки. Я спросил ее, как она жила тогда с Иоахимом, как, где, сколько времени. Я о многом спрашивал, но Ганна всегда отвечала: «Да ты же это все сам знаешь!» Больше всего она рассказывала об Армине. Он был слепой. Она и сейчас еще любит его, хотя он уже давным-давно умер – вернее, пропал без вести. Ганна была тогда школьницей, девочкой, которая еще носила гольфы; она регулярно бегала к нему в Английский парк, где он всегда сидел на одной и той же скамье, а потом вела его по Мюнхену. Он любил Мюнхен. Он был стар, по ее тогдашним представлениям, даже очень стар: ему было от пятидесяти до шестидесяти лет. Она всегда спешила, она встречалась с ним только во вторник и пятницу, в те дни, когда у нее были уроки музыки (скрипка), зато она приходила на эти свидания в любую погоду, вела его по городу и показывала витрины. Армин был совсем слепой, но он мог себе представить все, что ему рассказывали. Ганна говорит: ни с кем не было так хорошо бродить по свету, как с ним. Я спросил ее еще о том, как она рожала нашего ребенка. Я ведь при этом не был. Как я могу себе это представить? А Иоахим, конечно, был. Он знал, что это не его ребенок, но вел себя как настоящий отец. Ганна говорит, что она рожала легко; она помнит только, что почувствовала себя очень счастливой, став матерью. И вот еще что меня удивило: оказывается, моя мать знала, что ребенок, родившийся у Ганны, был моим ребенком, но, кроме нее, этого никто в Цюрихе не знал, мой отец об этом и понятия не имел. Я спросил Ганну, почему мать ни в одном письме об этом не упоминала. Что это, заговор женщин? Они просто не говорят с нами о том, чего мы не понимаем, и обращаются с нами, как с несовершеннолетними. Вообще мои родители, уверяет меня Ганна, совсем не такие, как я думаю, во всяком случае, по отношению к Ганне они были безупречны. Надо только послушать, что Ганна рассказывает о моей матери! Я кажусь себе слепцом! Еще долгие годы мать и Ганна переписывались; кстати, мать умерла вовсе не от той болезни, о которой мне сообщили. Ганна была удивлена, что я всего этого не знал. Она была на похоронах матери в 1937 году. Любовь Ганны к древним грекам началась, как ей кажется, тоже в Английском парке; Армин знал греческий, и девочка читала ему вслух тексты из учебников, а он учил их наизусть. Он имел над ней огромную власть. Впрочем, он никогда не приводил Ганну в свою квартиру. Она и сейчас еще не знает, где он жил и как. Ганна встречалась с ним в Английском парке и расставалась с ним всегда там же, и никто на свете не знал об их уговоре: вместе поехать в Грецию; они твердо собирались, как только она подрастет и сможет распоряжаться собой, отправиться в Грецию, и там Ганна покажет ему греческие храмы. Говорил ли старый человек все это всерьез или нет, понять трудно; Ганна, во всяком случае, воспринимала все совершенно серьезно. Ганна в гольфах! Однажды, я помню, в кафе «Одеон» в Цюрихе я видел того пожилого господина, за которым Ганна всегда заходила, чтобы отвести его к трамвайной остановке и посадить в трамвай. Это кафе «Одеон», я, собственно говоря, ненавидел. Там собирались эмигранты, интеллигенция, богема, профессора и старые кокотки, которые охотились за деловыми людьми, приехавшими из провинции; я ходил в это кафе только ради Ганны. Господин этот жил в пансионе Фонтана; я ждал (спрятавшись за углом) на улице Глория, пока Ганна не доставит старика на место. Вот это, оказывается, и был Армин! Я-то не принимал его всерьез. Ганна говорит: «А он тебя принимал всерьез». Ганна и сейчас еще говорит об Армине так, словно он жив, словно он все видит. Я спросил, почему Ганна так и не поехала с ним в Грецию. Ганна меня высмеяла – ведь это была только шутка, ребячество! В Париже (с 1937 до 1940 г.) Ганна жила с одним французским писателем, который как будто довольно известен; я забыл его фамилию. А вот еще чего я совершенно не знал: Ганна была в Москве (1948) со своим вторым мужем. Однажды она снова побывала в Цюрихе (1953), но без нашей дочки; она любит Цюрих, словно ей не пришлось там так много пережить; побывала она в кафе «Одеон». Я спросил, как умер Армин. В Лондоне (1942) Ганна с ним еще раз встретилась. Армин хотел покинуть Англию, и Ганна проводила его на пароход, которого он сам не видел; вероятно, этот пароход потопила немецкая подводная лодка; во всяком случае, он так никуда и не прибыл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю