355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Фриш » Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн » Текст книги (страница 3)
Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:14

Текст книги "Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн"


Автор книги: Макс Фриш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Нам оставалось только одно – ждать.

Первое, что я сделал в пустыне Тамаулипас, – представился дюссельдорфцу, потому что он проявил интерес к моей камере: я охотно показал ему оптику и дал все необходимые разъяснения.

Остальные читали.

К счастью, как вскоре выяснилось, он тоже играл в шахматы, а я никогда не ездил без дорожных шахмат, так что мы были спасены; он сразу же раздобыл два ящика из-под кока-колы; и, чтобы не слушать общей болтовни, мы уселись в сторонке, в тени хвостовых рулей, сняв с себя все, кроме ботинок (песок был раскален) и трусов.

Время до вечера пролетело незаметно.

Незадолго до того, как начали сгущаться сумерки, появился военный самолет, долго кружил над нами, так ничего не сбросив, и улетел (я это заснял) к северу, в направлении Монтеррея.

На ужин нам дали сандвич с сыром и полбанана.

Я люблю шахматы, потому что они позволяют часами молчать. Более того, позволяют даже не слушать того, что говорят другие. Глядишь себе на доску, и никто не сочтет тебя невежливым, если ты при этом не проявишь никакого желания вступить с партнером в разговор, – ты просто поглощен игрой.

– Ваш ход, – сказал он.

То обстоятельство, что он не только знает Иоахима, моего друга, которого я уже лет двадцать как потерял из виду, а просто-напросто его брат, выяснилось совершенно случайно…

Когда над горизонтом между черными агавами взошла луна (это я тоже заснял), можно было продолжать играть в шахматы – так было светло, но внезапно стало холодно; мы отошли подальше от самолета, чтобы покурить, углубились в пески, и я признался ему, что пейзаж вообще-то меня не волнует, а тем более здесь, в пустыне.

– Не верю, что вы это всерьез! – сказал он.

Он считал наше происшествие настоящим приключением.

– Пошли-ка лучше спать! – сказал я. – Гостиница «суперконстэллейшн», Holiday In Desert With All Accomodations[18]18
  Воскресный отдых в пустыне со всеми удобствами (англ.).


[Закрыть]
.

Мне было холодно.

Я часто спрашивал себя, что, собственно говоря, люди имеют в виду, когда говорят о приключениях. Я инженер и привык видеть вещи такими, какие они есть. Все, о чем они говорят, я вижу очень точно: я ведь не слепой. Я вижу луну над пустыней Тамаулипас – она светит ярче, чем где бы то ни было, согласен, но ведь луна – это небесное тело, массу которого можно вычислить, и вращается она вокруг нашей планеты, подчиняясь законам гравитации, – интересно, пожалуй, но при чем здесь приключение? Я вижу причудливые контуры черных скал, оттененных лунным светом; возможно, они напоминают причудливые силуэты доисторических животных, но ведь я знаю: это скалы, горная порода, должно быть, вулканического происхождения, впрочем, чтобы установить точно, надо было бы поглядеть на них вблизи. Но почему я должен испытывать страх? Доисторических животных больше нет. Почему я должен вообразить их? Я не вижу и окаменелого ангела, весьма сожалею, но не вижу; и демонов, увы, тоже; я вижу то, что вижу: обычные последствия эрозии да мою длинную тень на песке, но никаких привидений. Почему я должен все воспринимать, как институтка? Потоп? Да при чем тут потоп, просто песок, залитый лунным светом и разметанный ветром, – похоже на застывшие волны, но меня это не удивляет; для меня это явление не фантастическое, а объяснимое. Я не знаю, как выглядят души грешников, быть может, как черные агавы ночью в пустыне. Но то, что я вижу, – это агавы, растения, которые цветут только один раз, а потом умирают. И еще я знаю, что я не первый и не последний человек на земле (даже если сейчас мне это кажется). И меня не может потрясти предположение, что я – последний человек, поскольку это не так. К чему доводить себя до истерики? Горы есть горы, даже если они при известном освещении, я это вполне допускаю, похожи на что-то другое, но все равно это Сьерра-Мадре, ее восточные склоны, и мы находимся не в царстве мертвых, а в пустыне Тамаулипас, в Мексике, примерно в шестидесяти милях от ближайшего шоссе, что, конечно, весьма печально, но, повторяю, при чем здесь приключение? Самолет для меня это самолет, и, глядя на него, я вижу не доисторическую птицу, а всего лишь «суперконстэллейшн» с отказавшими моторами, и лунный свет здесь ничего не меняет. Почему я должен воображать то, чего нет? Не могу я согласиться и с тем, что слышу здесь поступь вечности. Я ничего не слышу, кроме скрипа песка при каждом шаге. Я трясусь от холода, но знаю: через семь-восемь часов снова взойдет солнце. Конец света! Да почему? Я не могу внушать себе всякую чушь, только чтобы пережить приключение. Я вижу у края песков, примерно милях в двадцати отсюда, горизонт, белесый в зеленой ночи, но я не понимаю, почему там, в направлении Тампико, должен начинаться потусторонний мир. В Тампико я бывал. Я отказываюсь испытывать страх из чистой фантазии – вернее, из чистого страха становиться фантазером, чуть ли не мистиком.

– Пошли, – сказал я.

Герберт стоял неподвижно, весь еще во власти «приключения».

– Да, кстати, – сказал я, – не находитесь ли вы случаем в родстве с неким Иоахимом Хенке, который в свое время учился в Цюрихе?

Сам не знаю, почему я вдруг задал ему этот вопрос, когда мы, опустив руки в карманы и подняв воротники пиджаков, стояли у самолета, перед тем как подняться в кабину.

– Иоахим? – переспросил он. – Это мой брат.

– Не может быть! – сказал я.

– Ну да, брат, – подтвердил он. – Я ведь вам рассказывал, что еду к брату в Гватемалу.

Мы не смогли удержаться от смеха.

– До чего же мир тесен!

Ночи мы проводили в самолете, дрожа от холода, несмотря на пальто и шерстяные одеяла. Пока не кончилась вода, нам давали чай.

– Иоахим… Как он поживает? – спросил я. – Вот уже двадцать лет как я о нем ничего не слышал.

– Спасибо, – сказал он, – спасибо…

– Когда-то, – сказал я, – мы очень дружили.

То, что я узнал о нем, было самым обычным: женитьба, ребенок (это я явно прослушал, иначе не стал бы потом переспрашивать), война, плен, возвращение в Дюссельдорф и так далее, – я был поражен, как бежит время, как мы стареем.

– Мы тревожимся за него, – сказал он.

– Почему?

– Он там единственный белый, а вот уже два месяца мы не имеем от него никаких вестей.

Он продолжал свой рассказ.

Большинство пассажиров уже спали, приходилось разговаривать шепотом, свет на потолке салона давно потушили, и, чтобы не расходовать батарей, попросили погасить и маленькие лампочки у кресел; было совсем темно, только в иллюминаторе я видел песок – от него как бы исходил слабый свет – да крыло самолета, залитое луной, – оно холодно поблескивало.

– Почему вдруг бунт? – спросил я.

Я попытался его успокоить.

– Почему вдруг бунт? – повторил я. – Быть может, его письма просто пропали.

Кто-то нас попросил замолчать.

Сорок два пассажира спят в «суперконстэллейшн», но он не летит, а стоит в пустыне, моторы его укутаны шерстяными одеялами (чтобы защитить от песка), и пневматические шасси – тоже; пассажиры откинулись так же, как во время полета, головы склонились набок, рты открыты, но притом мертвая тишина, а снаружи – четыре блестящих креста-пропеллера, белесый лунный отсвет на крыльях и полная неподвижность – все это производило весьма комическое впечатление.

Кто-то разговаривал во сне.

Утром, когда я, проснувшись, поглядел в иллюминатор и увидел песок – насколько он близок! – меня на секунду охватил безотчетный страх.

Герберт снова читал свой роман серии «Ро-ро-ро».

Я вытащил записную книжку.

3. IV – монтаж в Каракасе!

На завтрак дали сок и два печенья, а к ним в придачу – заверения, что съестные припасы уже в пути к нам и напитки – тоже, так что нет никаких оснований тревожиться. Уж лучше бы они ничего не говорили, а то весь день, естественно, прислушиваешься, не летит ли самолет.

Снова адская жара!

В салоне воздух накалился еще больше…

Что до звуков, так вот что мы слышали: вой ветра, время от времени писк мышей, которых, впрочем, нам так и не удалось увидеть, шуршание ящериц по песку. Но главное – несмолкающий ветер, который не вздымал песок, как я уже говорил, а как бы струил его по поверхности, неизменно заметая наши следы; и все время казалось, что здесь не ступала нога человека, и уж никак нельзя было допустить присутствия многолюдного общества – сорока двух пассажиров и пяти человек экипажа.

Мне хотелось побриться.

Снимать было решительно нечего.

Небритым я всегда чувствую себя как-то неловко, не из-за людей, а из-за собственного ощущения, будто я становлюсь чем-то вроде растения, и я невольно то и дело провожу рукой по подбородку. Я вытащил свою электрическую бритву и попробовал сделать все возможное – точнее, невозможное, поскольку без тока ведь с ней делать нечего, это я прекрасно знаю; мне действовало на нервы как раз то, что в пустыне нет ни тока, ни телефона, ни розетки – одним словом, ничего.

Как-то раз в полдень послышался шум моторов.

Все, кроме Герберта и меня, стояли под палящим солнцем и вглядывались в лилово-синее небо, раскинувшееся над желтоватым песком, серым чертополохом и красноватыми горами; еле уловимый гул так и не стал громче, где-то вдали, на большой высоте, поблескивал обыкновенный «ДС-7» – он казался белым как снег и держал курс на Мехико-сити, где и мы должны были приземлиться вчера в это же время.

Настроение было премерзкое, хуже, чем когда бы то ни было.

К счастью, у нас были шахматы.

Многие пассажиры последовали нашему примеру, разделись и остались лишь в трусах и ботинках. Сложнее обстояло дело у дам. Некоторые все же отважились и сидели, высоко подобрав юбки, в голубых, белых и розовых бюстгальтерах, соорудив на головах из блузок нечто вроде тюрбанов.

Большинство жаловалось на головную боль.

Кое-кого рвало.

Мы с Гербертом снова устроились в сторонке, в тени, отбрасываемой хвостовым рулем; но даже и тут плоскости крыльев и элероны хвоста, отражая освещенный солнцем песок, сверкали так ярко, что нам казалось, на нас направлены прожекторы; и, как всегда, за шахматами мы почти не разговаривали. После длительного молчания я спросил:

– Так Иоахим, значит, не женат?

– Нет, – ответил он.

– Развелся?

– Да, – сказал он.

– Мы тогда частенько играли с ним в шахматы.

– Ясно, – сказал он.

Односложность его ответов подействовала на меня.

– На ком же он был женат?

Я спросил это просто так, чтобы убить время; меня нервировало, что нельзя было курить, я держал во рту незажженную сигарету. Герберт слишком долго думал, хотя давно уже было ясно, что положение ему не спасти: у меня был лишний конь, и как раз в ту минуту, когда я окончательно оценил свое бесспорное преимущество, он после длительного молчания, так же мимоходом, как я спросил, назвал имя Ганны.

– На Ганне Ландсберг, она из Мюнхена, полуеврейка.

Я ничего не сказал в ответ.

– Ваш ход, – напомнил он.

Мне кажется, я не выдал себя. Я только машинально зажег сигарету, что было строжайше запрещено, и тут же ее потушил. Я делал вид, что обдумываю ходы, и терял фигуру за фигурой.

– Что с вами? – спросил он со смехом. – Что это с вами?

Мы не доиграли партию – я сдался… и, повернув доску, принялся заново расставлять фигуры. Я даже не решался спросить, жива ли еще Ганна. Мы играли много часов кряду, не проронив ни слова, и только время от времени передвигали наши ящики из-под кока-колы в погоне за тенью, а это значило, что мы вновь и вновь попадали на раскаленный песок, с которого только что ушло солнце. Пот катил с нас градом, как в финской бане; мы безмолвно сидели, склонившись над моими дорожными кожаными шахматами, на которых, к сожалению, оставались следы от капелек пота.

Пить было уже нечего.

Почему я не спрашивал, жива ли еще Ганна, не знаю – может быть, из страха узнать, что она погибла.

Я подсчитал про себя, сколько ей теперь лет.

Я не мог себе представить, как она выглядит.

Уже к вечеру, перед тем как начало темнеть, прилетел наконец обещанный самолет – машина спортивного типа; она долго кружила над нами, перед тем как сбросить парашюты с грузом: три мешка и два ящика, которые приземлились в радиусе трехсот метров от нашего лагеря; мы были спасены: Carta Blanca, Cerveza Mexicana – хорошее пиво; этого не мог не признать даже немец Герберт, когда мы стояли с консервными банками пива в руках посреди пустыни – целое общество в бюстгальтерах и трусах, да еще на фоне заката, который я, кстати сказать, заснял своей камерой.

Ночью мне снилась Ганна.

Ганна – сестра милосердия и почему-то верхом на лошади!

На третий день в нашем лагере сел наконец вертолет, чтобы увезти, слава богу, мамашу-аргентинку с ее двумя детьми и письма – он ждал целый час, пока мы их напишем.

Герберт тут же написал в Дюссельдорф.

Все сидели и писали.

Писать было просто необходимо, хотя бы для того, чтобы люди не приставали с вопросами: «Разве у вас нет ни жены, ни матери, ни детей?» Я достал свою портативную машинку (фирмы «Гермес» – она и сегодня еще полна песка) и вставил лист – точнее, два листа – с копиркой, так как предполагал написать Вильямсу, отстукал дату, а потом, строчкой ниже, обращение:

«Му dear»[19]19
  Моя дорогая (англ.).


[Закрыть]
.

Итак, я писал Айви. Давно уже я испытывал потребность во всем разобраться, поставить точки над «и». Наконец-то я обрел необходимый для этого покой – покой бескрайней пустыни.

«Му dear».

Чтобы сообщить, что я очутился в пустыне, в шестидесяти милях от дорог и жилья, много времени потребовалось. Потом я добавил, что здесь очень жарко, что погода отличная, что я не ранен, ну ни царапинки, и так далее, и даже привел для наглядности несколько подробностей: ящик из-под кока-колы, трусики, вертолет, знакомство с шахматистом, – но всего этого еще было мало, чтобы получилось письмо. Что же еще написать? Голубоватые горы вдали… Еще что? Вчера дали пива… Еще что? Не мог же я попросить ее об услуге – скажем, отправить мои пленки, я прекрасно отдавал себе отчет в том, что Айви, как всякую женщину, интересуют только мои чувства, на худой конец мои мысли, если уже нет чувств, а ход моих мыслей был мне совершенно ясен: я не женился на Ганне, которую любил, так почему же я должен жениться на Айви? Но сформулировать это, не обидев ее, оказалось чертовски трудно, потому что она ведь ничего не знала о Ганне и была хорошей бабой, но, увы, принадлежала к той категории американок, которые считают, что каждый мужчина, с которым они спят, должен стать мужем. К тому же Айви была замужем, уж не знаю, в который раз, и ее муж, чиновник в Вашингтоне, вовсе не собирался давать ей развод, потому что любил Айви. Догадывался ли он, почему Айви регулярно летала в Нью-Йорк, я не знаю. Она говорила ему, что ходит к психоаналитику; она в самом деле к нему ходила. Так или иначе, ко мне он ни разу не заявлялся; и я никак не мог понять, почему Айви, у которой во всех других вопросах была вполне современная точка зрения, хотела во что бы то ни стало превратить нашу связь в брак; ведь и так последнее время у нас были одни только скандалы, скандалы по любому, самому пустячному, как мне кажется, поводу. Скандал, например, из-за машины – «студебеккер» или «нэш»! Стоило мне только все это вспомнить, как пальцы так и забегали по клавишам, – более того, мне даже пришлось поглядывать на часы, чтобы закончить письмо до того, как вертолет пойдет на старт.

Мотор уже завели.

«Студебеккер» понравился не мне, а Айви – вернее, его цвет (она считала, что он красный, как томат, я – что он малиновый) отвечал ее вкусу, а не моему, ну а технические качества машины ее, собственно говоря, мало интересовали. Айви была манекенщицей, она выбирала платья в соответствии с цветом машины, цвет машины – в соответствии с цветом губной помады или наоборот, точно сказать не могу. Зато могу точно сказать, в чем она меня вечно упрекала: у меня совсем нет вкуса и я не хочу на ней жениться. При этом она, как я уже сказал, все же славная баба. Но мое намерение продать ее «студебеккер» она считала чудовищным и очень для меня типичным – я совершенно не думаю о ее туалетах, которые сшиты специально для малинового «студебеккера» и без него ей не нужны, да, все это очень для меня типично, потому что я эгоист, жестокий человек, дикарь во всем, что касается вкуса, изверг по отношению к женщине. Упреки эти я знаю наизусть и сыт ими по горло. Что я не намерен жениться, это я ей говорил достаточно часто, во всяком случае, давал понять, а в последний раз и прямо сказал – как раз в аэропорту, когда нам пришлось три часа ждать «суперконстэллейшн». Айви даже плакала, слушая, что я ей говорю. Но может быть, ей надо, чтобы это было написано черным по белому. Ведь если бы самолет сгорел при этой вынужденной посадке, ей бы все равно пришлось жить без меня, писал я ей (к счастью, под копирку) весьма недвусмысленно, чтобы, как я рассчитывал, избежать еще одной встречи и объяснения.

Вертолет был готов к старту.

У меня уже не хватило времени перечитывать письмо, я только успел сунуть лист в конверт и сдать его. Потом я глядел, как стартует вертолет.

Постепенно все мужчины обросли щетиной.

Я тосковал по электричеству…

В конце концов все это осточертело; собственно говоря, это было просто неслыханное дело, настоящий скандал; подумать только, всех нас – сорок два пассажира и пять человек экипажа – до сих пор не вызволили из этой пустыни. А ведь большинство летело по срочным делам.

Как-то раз я все же спросил:

– А она еще жива?

– Кто? – спросил он.

– Ганна, его жена.

– А… – Вот и все, что я услышал в ответ.

Он явно думал только о том, каким ходом парировать мою атаку (я разыгрывал гамбит), да при этом снова засвистел – а свист его меня и так раздражал, тихий свист без всякой мелодии, похожий на шипение какого-то клапана, совершенно непроизвольный, – и мне пришлось еще раз спросить:

– Где же она теперь?

– Не знаю, – ответил он.

– Но она жива?

– Я полагаю.

– Ты этого точно не знаешь?

– Нет, – сказал он, – но полагаю, что жива.

И он повторил, как свое собственное эхо:

– Полагаю, что жива.

Наша партия в шахматы была для него куда важнее.

– Быть может, все уже упущено, – сказал он после длительной паузы. – Быть может, все уже упущено.

Это относилось к шахматам.

– Она успела эмигрировать?

– Да, – сказал он, – успела.

– Когда?

– В тридцать восьмом году, – сказал он, – в последнюю минуту.

– Куда?

– В Париж, – сказал он, – а потом, видимо, дальше, потому что два года спустя и мы вошли в Париж. Кстати, это были лучшие дни моей жизни! До того, как меня отправили на Кавказ. Sous les toits de Paris[20]20
  Под крышами Парижа (франц.).


[Закрыть]
.

Больше мне спрашивать было нечего.

– Знаешь, – сказал он, – мне кажется, если я сейчас не рокируюсь, мое дело – дрянь.

Мы играли все с меньшей охотой.

Как потом стало известно, восемь вертолетов американской армии трое суток прождали у мексиканской границы разрешения властей вылететь за нами.

Я чистил свою машинку. Герберт читал.

Нам оставалось только одно – ждать.

Что касается Ганны…

Я ведь не мог жениться на Ганне; я был тогда, с 1933 по 1935 год, ассистентом в Швейцарском политехническом институте, в Цюрихе, работал над своей диссертацией («О значении так называемого максвелловского демона») и получал триста франков в месяц, о браке и речи быть не могло, хотя бы из-за материальных соображений, не говоря уже обо всем остальном. И Ганна меня ни разу не упрекнула в том, что мы тогда не поженились. Я ведь был готов. По сути, это сама Ганна не захотела тогда выйти за меня замуж.

Решение изменить маршрут, прервать деловую поездку и махнуть в Гватемалу только затем, чтобы повидаться с другом юности, – это решение я принял на новом аэродроме в Мехико-сити, причем в самую последнюю минуту; я стоял уже у барьера, начиналась посадка, я еще раз пожал руку Герберту и попросил его передать от меня привет брату, если Иоахим меня еще помнит, и снова по радио раздался обычный призыв:

– Your attention, please. Your attention, please![21]21
  Прошу внимания. Прошу внимания! (англ.)


[Закрыть]

Лететь надо было снова на «суперконстэллейшн».

– All passengers for Panama – Caracas – Pernambuco…[22]22
  Все пассажиры на Панаму – Каракас – Пернамбуко… (англ.)


[Закрыть]

Мне было просто противно снова садиться в самолет, снова пристегиваться ремнем; Герберт сказал:

– Старик, тебе пора!

Во всем, что касается служебных дел, меня считают человеком очень добросовестным, чуть ли не педантичным; во всяком случае, мне никогда еще не случалось из прихоти затягивать деловую поездку, а тем более менять маршрут, но час спустя я уже летел с Гербертом.

– Ну, старик, – сказал он, – это ты здорово придумал!

Сам не знаю, что на меня нашло.

– Пусть теперь турбины меня подождут, – сказал я, – мне не раз приходилось ждать турбины, пусть теперь они меня подождут.

Конечно, так рассуждать нелепо.

Уже Кампече встретил нас зноем – солнце в мареве, липкий воздух, вонь гниющих болот; а когда вытираешь пот с лица, то кажется, что сам воняешь рыбой. Я не сказал ни слова. В конце концов перестаешь вытирать пот, сидишь с закрытыми глазами, дышишь, не разжимая губ, прислонившись головой к стене и вытянув ноги. Герберт был совершенно уверен, что поезд идет каждый вторник – так по крайней мере черным по белому значилось в путеводителе, привезенном из Дюссельдорфа, но после пяти часов ожидания вдруг выяснилось, что мы приехали не во вторник, а в понедельник.

Я не сказал ни слова.

В гостинице есть хоть душ и полотенца, пахнущие, правда, камфарой, как, впрочем, всегда в этих краях; а когда стоишь под ослизлой от сырости занавеской, на тебя падают какие-то жуки длиной в палец; я их сперва топил, но спустя некоторое время они вновь выползали из стока, и в конце концов мне пришлось давить их пяткой, чтобы спокойно принять душ.

Ночью мне снились эти жуки.

Я решил бросить Герберта и улететь на следующий день назад – в полдень был самолет, а что до товарищества…

Я снова почувствовал, что у меня есть желудок.

Я лежал совершенно голый.

Всю ночь стояла невыносимая вонь.

Герберт тоже лежал совершенно голый.

Кампече как-никак все же город, населенный пункт, где есть электричество, так что можно побриться, есть телефон; но на всех проводах там сидят рядком грифы и ждут, пока не сдохнет с голоду собака, или падет осел, или зарежут лошадь, и тогда они слетают вниз… Мы подошли как раз в тот момент, когда они рвали на части кучу внутренностей – целая стая черно-фиолетовых птиц с кусками окровавленных кишок в клювах; их ничем нельзя было спугнуть, даже машины они не боялись, просто перетаскивали падаль подальше, не взлетая, а только перепрыгивая с места на место, и все это – посреди базара.

Герберт купил ананас.

Я твердо решил, как уже сказал, лететь назад в Мехико-сити. Я был в отчаянии. Почему я этого не сделал, не знаю.

Вдруг оказалось, что уже полдень…

Мы стояли на молу, где меньше воняло, зато еще больше пекло солнце, потому что совсем не было тени, и ели ананас; нам пришлось наклониться вперед – он был такой сочный, что с него просто текло, а потом перегнуться через перила, чтобы сполоснуть липкие пальцы; теплая вода тоже оказалась липкой, но, правда, не сладкой, скорее, соленой, и пальцы воняли водорослями, мазутом, ракушками, какой-то гнилью, так что их пришлось тут же вытереть платком. Вдруг гул мотора! Я стоял оцепенев. Мой «ДС-4», который должен был доставить меня в Мехико-сити, пролетел как раз над нами, потом круто повернул в открытое море и там растворился в раскаленном небе, как в синей кислоте…

Я не сказал ни слова.

Не знаю, как прошел тот день.

Но он прошел…

Наш поезд (Кампече – Паленке – Коатцокоалкос) оказался лучше, чем можно было ожидать: тепловоз и четыре вагона с кондиционированным воздухом – мы тут же забыли про жару, а вместе с ней и про нелепость этого путешествия.

Помнит ли меня Иоахим?

Поезд то и дело останавливался в ночи, почему – понять было невозможно, нигде ни огонька, только далекие зарницы позволяли разглядеть, что вокруг джунгли и болота, мы видели вспышки сквозь сплетения черных деревьев, наш тепловоз гудел и гудел в темноту, а открыть окно, чтобы посмотреть, в чем дело, нельзя было. Потом мы вдруг снова трогались, ехали со скоростью тридцати километров в час, хотя колея шла по равнине и была прямая как стрела. Все же мы были рады тому, что хоть как-то движемся вперед.

Я вдруг спросил:

– А почему они, собственно говоря, разошлись?

– Не знаю, – сказал он, – она как будто стала коммунисткой.

– Из-за этого?

Он зевнул.

– Не знаю, – повторил он. – Что-то не ладилось. Я никогда не расспрашивал.

Когда поезд остановился в очередной раз, я подошел к двери вагона, чтобы выглянуть наружу. Меня обдало зноем, про который мы забыли, и сыростью; темень и тишина. Я опустился на подножку. Тишина и зарницы. На прямой как стрела колее стоял буйвол – вот и все. Он стоял неподвижно, как чучело, его ослепил прожектор нашего тепловоза. У меня сразу же выступил пот на лбу и шее. А тепловоз все гудел и гудел… Вокруг непроходимые заросли – и только. Через несколько минут буйвол (может, это был и не буйвол) вышел из полосы света; потом я услышал шорохи в зарослях, хруст веток, топот, всплеск воды, которой не было видно в темноте.

Мы снова тронулись.

– У них есть дети? – спросил я.

– Дочь.

Мы расположились ко сну – куртки сунули под головы, ноги вытянули, примостив их на пустые сиденья напротив.

– Ты ее знал?

– Да, – сказал я. – А что?

Вскоре он заснул.

Когда стало светать, мы все еще ехали среди зарослей, над плоским горизонтом джунглей взошло солнце; множество цапель, завидев наш медленно приближающийся поезд, белыми стаями взметнулись к небу; заросли без конца и без края, иногда несколько индейских хижин, полускрытых за деревьями, изредка – одинокая пальма, но в основном – лиственный лес, акации и незнакомые мне растения, чаще всего – кусты и какой-то допотопный папоротник; чаща, кишащая желтыми, как сера, птицами, солнце словно сквозь матовое стекло, струящийся воздух, зной.

Мне снились сны… (Не Ганна!)

Когда мы снова остановились посреди джунглей, выяснилось, что это и есть Паленке, богом забытая станция, где никто не вошел и никто, кроме нас, не вышел; небольшой навес рядом с колеей, семафор – вот и все, нет даже второй колеи (если мне не изменяет память); мы трижды переспросили, действительно ли это Паленке.

Пот сразу покатил с нас градом…

Поезд тронулся, а мы сиротливо стояли возле багажа, словно здесь был конец света и, уж во всяком случае, конец цивилизации, а «джипа», который должен был ждать господина из Дюссельдорфа, чтобы сразу же везти его на плантацию, конечно, и в помине не было.

– There we are![23]23
  Вот мы в прибыли! (англ.)


[Закрыть]

Я рассмеялся.

Там все же было какое-то подобие дорожки; после получаса ходьбы, когда мы уже совсем вымотались, из-за кустарника появились дети, а потом и погонщик ослов, конечно индеец, который взял наш багаж, у меня в руках осталась только моя желтая папка на молнии.

Пять дней мы провисели в Паленке.

Мы висели в гамаках (пиво всегда стояло рядом, до него можно было дотянуться рукой) и потели – потели так, словно это было целью нашей жизни, – совершенно не в силах принять какое-либо решение, пожалуй, даже очень довольные, потому что пиво здесь оказалось превосходным – «Юкатека», куда лучше, чем бывает у нас на родине; мы висели в гамаках, пили, чтобы потеть дальше, и я не знал, чего же мы, собственно говоря, хотим.

Мы хотели достать «джип».

Если это все время не повторять, то забываешь, а мы почти не говорили. Странное состояние.

«Джип», да, но где его взять?

От разговоров еще больше хотелось пить.

У хозяина нашей крохотной гостиницы (Лакруа) была машина «лэндровер» – очевидно, единственная в Паленке; и она ему была нужна, чтобы привозить с вокзала пиво и приезжих – любителей пирамид, туристов, интересующихся развалинами индейских памятников; в те дни там был только один такой любитель, молодой американец, который слишком много говорил, но, к счастью, уходил на целый день осматривать руины, которые, как он считал, и мы должны обязательно посетить.

Я не собирался этого делать!

От каждого шага обливаешься потом, который тут же приходится возмещать пивом; и чувствуешь себя сносно, только если висишь в гамаке, не шевелясь, и куришь; единственно возможное состояние – полная апатия; даже слух, будто плантация по ту сторону границы вот уже два месяца как заброшена, нас не взволновал; мы с Гербертом только переглянулись и продолжали потягивать пиво.

Наш единственный шанс: «лэндровер»!

Целыми днями он стоял перед гостиницей…

Но хозяин, как я уже говорил, не мог без него обойтись.

Только после захода солнца (точнее, солнце здесь не заходит, а постепенно пропадает в мареве) становилось немного прохладней, хотя бы настолько, что можно было болтать всякий вздор. О будущем немецкой сигары, например! Я считал, что наше путешествие и вообще все это – курам на смех. Бунт туземцев! В это я не верил ни одной минуты. Для этого здешние индейцы слишком мягки, миролюбивы, чуть ли не ребячливы. Вечерами они молча сидят на корточках в своих белых соломенных шляпах прямо на земле, недвижимо, словно грибы, не испытывая даже потребности зажечь огонь. Они вполне довольствуются тем светом, который получают от солнца и луны, – какой-то немужественный народ, они неприветливы, но при этом совершенно безобидны.

Герберт спросил, что же я в таком случае думаю.

– Ничего!

– Что же нам делать? – спросил он.

– Принять душ…

Я принимал душ с утра до вечера; я ненавижу пот, потому что из-за него чувствуешь себя больным (я в жизни не болел, если не считать кори). Я думаю, Герберт нашел, что это не по-товарищески – вообще ничего не думать, но было просто слишком жарко, чтобы что-нибудь думать, или тогда уже думалось невесть что – как Герберту.

– Пошли в кино, – сказал я.

Герберт всерьез поверил, что в Паленке, где были одни только индейские хижины, есть кино, и пришел в ярость, когда я рассмеялся.

Дождя так ни разу и не было.

Каждую ночь полыхали зарницы – это было наше единственное развлечение; в Паленке есть, правда, движок, а значит, и электричество, но в 21.00 его выключают, так что вдруг погружаешься в темень. Ночь, джунгли, а ты висишь себе и видишь только вспышки зарниц, голубоватые, как свет кварцевой лампы, да красные светлячки, потом всходит луна, но она всегда затянута дымкой; звезд вообще не видно, для этого здесь слишком много испарений. Иоахим не пишет просто потому, что слишком жарко, я это могу понять; он висит в своем гамаке, как мы, и зевает; либо он умер; тут думать нечего, считал я, надо только ждать, пока мы раздобудем «джип», чтобы переехать границу и узнать, в чем дело.

Герберт наорал на меня:

– «Джип»! Да где его взять?

Вскоре раздался его храп.

Как только движок переставал работать, обычно наступала тишина; лошадь паслась при свете луны, в том же загоне беззвучно щипала траву косуля, поодаль копошилась черная свинья, индюк, не выносивший зарниц, пронзительно кричал; он растревожил гусей, и они загоготали – поднялся переполох, потом снова воцарилась тишина, вспыхивали зарницы над плоской равниной – лишь пасущуюся лошадь было слышно всю ночь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю