Текст книги "Русские дети (сборник)"
Автор книги: Макс Фрай
Соавторы: Андрей Рубанов,Людмила Петрушевская,Роман Сенчин,Анна Старобинец,Михаил Елизаров,Анна Матвеева,Максим Кантор,Евгений Попов,Алексей Слаповский,Татьяна Москвина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Завтра утром посмотрит на «нет», на опиленные, навсегда не растущие, к утру её не будет – целиковой; жизнь стала другой – продолженной лишением свободы, пространственного наслаждения, лишением могущей быть вызванной любви, вот «дочек-матерей» по-взрослому, нормального, комплектного, со свадьбой-фатой и вытьём в подушку, счастья – и лично его жизнь, Ордынского, – тоже – будто он сломал девочку эту…
– Иван… Олегович. – Молодая врачиха, Евгения, повернулась к нему и смотрела ему в область груди, скрывая не натёртые, не стёршиеся о людей, не искорябанные детскими мучениями глаза, свежепрорезанные, яркие… и, закусив запрыгавшую нижнюю губу, сказала горлом, не вмещавшимся шипением: – Я не могу… я не смогу…
– А я… я могу, – пролаял он ответом на вопрос, спросил со знанием, родившись с этим знанием: он может – крючками Фолькмана, скребками Фарабефа, листовой пилой, долотом и напильником.Этим глазам не объяснишь, эти глаза не заживишь… и что бы хоть что-то – сейчас – он не думал, что будет потом: он должен повести эту девочку, меняя каждый год протезы, как ботинки, – он взял её за липкую, не человечью ещё ладошку и держал, как небольшое, гневно-часто бьющееся сердце, и спрашивал: «больно?», не обещая, что «пройдёт», не умея спросить тем единственным верным, соучаствующим голосом – который ещё должен появиться у него, как во вчерашней королеве дискотечных подиумов материнская любовь; он вспомнил покойного деда, без мало полвека простоявшего у операционных окуляров над трепанированными черепами первым после Бога: «зачёта по участию не сдают в медвузе»; главное – это не твоё могущество; сколь велико бы ни было, всегда обрезанное бритвой «не помочь», самодержавное могущество врача, главное – чтобы человек почуял, что ты знаешь, КАК у него болит, чтобы на какое-то хотя бы дление кратчайшее вы почуяли это как один человек.
Распахнулась ударной волной дверь со «вход воспрещён», Ваня вышел в спецовочном комбинезоне – сантехник, кочегар, закончивший обычную, не самую тяжёлую работу; поднял взглядом Нагульнова, не останавливаясь, и – в курилку, на лестницу…
– Девочке – обе ступни, – морщась от ненависти к себе, всадил Иван. – С задачей – сохранить как можно более длинные сегменты конечностей. Вот нравится мне этот наш язык. Сегме-е-енты. Нет бы сказать – пеньки, а вот «сегменты» – и того, не страшно. Языковое обезболивание… Сутки она там, сутки, в этом леднике. Некроз ей в кость ударил, и все, ты ничего не можешь. Сейчас бы голени ещё нам сохранить. Какой мудак ей ноги шерстью растирал?
– А что, нельзя? – У Нагульнова вырвалось.
– Не я это, не мы… – Голос сорвался – показалось, в школьное, мальчишеское, писк.
– Ну, значит, мальчик это, больше некому. Всё это время согревал сестру, как только мог – вот в свою маленькую меру разумения.
– А с ним что, с ним?
– Нормально. На ИВЛ. Ну, на искусственном дыхании. Кислородом сейчас прокачаем, на диуретиках подержим сильных – если не поможет, будем череп вскрывать. Это не страшно – на ноги поставим… в данном вот случае в буквальном смысле на ноги. Можно сказать, успели. Вы, вы найти его успели… Слушай, пойдём пожрём чего-нибудь и кофе выпьем, у меня полчаса. – Ордынский посмотрел ему в глаза, подумав, что подумал, не подумав, он, Нагульнов: ничего не закончилось, жрём, испражняемся, вот построили дом и построим ещё один для своих женщин, в заморском и приморском «там», где кипарисы и апельсиновые кусты; мы не плохие люди, ну, не самые плохие… ну, он-то, Иван, – точно: будто жизнь специально выводила его и сделала пригодным только для добра – поражался порой он, Нагульнов, как Иван с первых дней, с первых взрослых шагов оказался и мог оставаться в машине добра (ну, понятно, сражение с детской бедой – добро безусловное), а ему уже поздно, Нагульнову, запускать в себе новую, другую машинку производства чего-то, не замешанного на грязи и крови… да и мог ли её запустить он в себе изначально? Не того он хотел – он хотел нагибать и не гнуться… пересели за столик в больничной столовой, рядом с ползучим шарканьем конвейера самообслуживания и металлическими вспышками разбора вилок и ложек по тарелкам из лотка.
– Мать их нашли или кого-то? – Иван куснул подцепленный с буфетной стойки бутерброд с красной рыбой и листом салата, второпях прихватив прилепившийся краешек целлофановой плёнки.
– А зачем? Хочешь в глаза ей посмотреть? И что ты в них надеешься увидеть? Осознание, раскаяние – что там? А ничего там. Пустота. Собаки смотрят с болью, там всё живое, да… ну вот такое, что мы любим брать в друзья, собачки-кошечки, они ж нас понимают, с ними мы можем разговаривать, а с этим – нет. Там выжженный инстинкт. И всё, что ты увидишь, сможешь распознать, – это желание опохмелиться. И ты поймёшь, что, если ты ей дашь на что-то деньги, там на протезы, на детей, пропьёт. Как эти… яйца глист. – Нагульнову вдруг захотелось врезать, и он бил – загнать, вдавить Ивана в непоправимое затягивающее клеевое «всё», в чём он, Нагульнов, плавает пожизненно, – вдавить своё в Иваново счастливо отдельное другое; и знал, что зять давно не инопланетянин, и всё равно – чтобы Иван сейчас догнал: «тут» всё его, Иваново айболитово, не работает.
– Она не позвала её ни разу, понимаешь? Обычно в больнице дети лежат – мама, кричат, к маме. А здесь – нет. Маму, первое слово. То, что нет ног, она ещё не понимает, а то, что мамы у неё нет навсегда, – это понимает. Вот мы ей что сегодня ампутировали. Мать ей сама саму себя ампутировала. Тебя не зовут, маму – мамой, – и, значит, тебя больше нет. Вот ты говоришь, внутри у неё пустота, и даже того, кто мог бы понять, что её больше нет, внутри у неё тоже нет. Допустим, решили: в дерьме утопить таких тварей не жалко и прочие приговоры, которые мы знаем, вот вынесли и сами как бы стали лучше, хорошо, а с девочкой что делать? С обоими после всего? Куда их, зачем они, как они дальше?
– Это ты, что ли, про неуспокоенную? Собраться, скинуться всем миром? Отправьте на короткий номер эсэмэску со словом «ДОБРО»? Во сколько, кстати, встанут протезы для ребёнка?
– Ну, это бы я мог по деньгам, допустим, закрывать и в одиночку. – Нагульнов не согрелся радостью торговой сделки с совестью, вот с пионерским словом «совесть», с гуманистической идеей, с Богом… Бог – хорошая идея, по договору оказания услуг «спаси и сохрани» оговорённого количества и качества: проследит за твоими, проведёт, отвратит, что-то взамен тебе поставит – какую-то надежду сгнить не целиком… – Это всего-то мой недельный в среднем взяткооборот.
– Я как бы не о том. – Глаза у Ордынского заболели иначе: искал в себе что-то достаточно сильное и не находил, обрывался, как в яму. – Я вот о том, что это место пусто не бывает. Она теперь всех медсестёр, девчонка, мамами зовёт. Ну и меня, меня вот…
– Папой. Ну так чего – давай. – Нагульнов вдавил в Иванову недосягаемо далёкую от бесповоротной решимости слабость. – Поговори там с Машкой… давай.
– Чего давай-то?! – Зять заорал навстречу безголосо. – Я как бы это… ну, не мать Тереза. Я – молодой, я лично очень жадный, я хочу жить, работу свою делать так хорошо, как я могу, и так, как в мире, кроме меня, её не делает никто, в этом – мой смысл… я просто жить хочу, спать со своей женой и твоей дочерью, жрать осьминогов с ней на гриле, пить вино, у нас билеты с нею на сегодня, так, между прочим, в Лиссабон, сьют забронирован в Мавританской крепости… я – раб своего собственного низа, понял ты?.. у меня дочь, своя, единокровная… мне как бы с ней управиться, одной, а то ж она меня в лицо уже не узнаёт: «где папа?» – «на работе»… хочу ещё от Машки собственных… вот сына… А ты – «давай»! Да из какого места? Нет у меня такого органа, для ненормированной любви – к другому, извините, и чужому. И каждый – так, все так: своих бы собственных вот вытянуть и вырастить, все хотят добрыми побыть за счёт другого. А я – как все. Ну, костыли мы принесём, протезы – так это ж мы себе, себе протезы… А!.. – махнул рукой, как врезал по чему-то непробиваемому в себе, вскочил, ломанулся сбежать в ремесло; Нагульнов толкнулся за ним и почуял: идёт в пустоте, всё той же, по тому же дну бассейна…Ордынский исчез, в вестибюле грохнула взрывом выбитая дверь, и кто-то забегал овчаркой вдоль проволоки – стеклянной стены с бойницами для консультаций, – проламываясь сквозь перронную толпу, выкрикивая в окна отправлявшегося поезда, состава теплушек, везущего мясо для фронта, халву новобранцев со стёртыми давкой и скоростью лицами, неповторимыми и важными лишь маме: «Витя! Витя Пляскин! Пляскина Юлечка!.. я мама!..» Фамилия детей была Пляскины. Нагульнов не хотел смотреть – чего он там не видел? не видел с первых проблесков сознания, не чуял выжигаемым из чрева двухклеточным безмозглым, беспозвоночным человеческим мальком – сам недоносок, недодушенный такой вот матерью в утробе и непонятно какой силой зачисленный в живые по ошибке? – и просто шёл на выход по своему отдельному каналу, но Пляскина сама, как зверь из леса, выбежала прямо на него, вот вынесло гоном, потоком – с распухшим, перепаханным слёзными ливнями и водочными токами лицом, в сиреневом пуховике вокзально-попрошаечного стада, красивую и молодую, бывшую красивую – угадывается иссосанная, пропитая красота во вмятинах и шишках избитого лица… и вздрогнул, откатил от этого лица чем-то в себе целинно-залежным, давно распаханным под новые морозостойкие сорта могильно-земляным; тем, из прошлого, маленьким непонимающим мальчиком, заложившимся стать пограничником и дружить с пограничным псом Алым, он увидел свою мать, которая бросалась на него, как на стену, – захватить и затиснуть в припадке пустого, неживого раскаяния; она за ним сейчас, Нагульновым, пришла – отыскать его в прошлом и спасти от себя, превратившейся в нынешнюю, – и её не пускали к нему белохалатные смирительные руки: «всё, женщина, всё!..», твой поезд отчалил, тебя больше нет, отрезало тебя у твоего ребёнка тепловозом. Из пляскинских глаз что-то вырвали – из той вот пустоты, которую он Ивану обещал, предсказывал – провалишься, – и с запоздалой, какой-то уже снулой, последнесильной покаянной тоской голосила: «До-о-о-очка моя, Гу-у-улюшка! Как же вы муча-а-али-и-и-ись!..»
Только на дление кратчайшее остановился и пошёл мимо и сквозь вот этот стон проснувшегося чрева – вой о прощении, что отсыревшей спичкой, скорей всего, мигнёт сейчас во тьме кромешной прожранной души и перейдёт в бессмысленно-остервенелое, не прекращающееся до последней судороги самооправдание: не виновата, это не она, это жизнь, вот такая херовая жизнь на херовой планете затолкала под лёд и загрызла детей, а она их не бросила, мать, своих Витечку с Юлечкой, изначально не выскребла их из себя, как могла бы, как других миллионы, – родила, не сдала, сберегала, тянула, измочаливая денно и нощно себя в непрерывных потугах прокормить и одеть; виновата лишь в том, что не сладила в одиночку вот с этой людоедской жизнью, не смогла сберегать постоянно, – вам легко говорить, а попробуйте вы в одиночку… ну, выпила, ну а как тут не выпить, когда всё вот так?.. это пьяные руки назначенных ей в сторожа своим детям задремали, не всплыли сквозь сивушную толщу с постельного топкого дна… да она бы вернулась, успела до последнего холода, прибежала к таимому в цыплячьих пушинках нутряному живому теплу, прибежала бы сразу же, если б не прихватили в электричке менты, потому что – не люди они, а менты; если б не пришёл в 1.02 приварившийся к рельсам обесточенный поезд последний, приходивший всегда… он, Нагульнов, всё слышал, уходя, за спиной, зная: не подымаются, рассыпаются и не собрать – все такие, не имеют значения клятвы над гробом; изученные люди становятся теснее и теснее, в прокопанном туннеле, в самом себе внутри становится теснее, и, шагнув за порог, не почуял он стужи новых температурных рекордов, так и шёл, не поймав того дления, в которое он всё решил, – будто просто ввернули в нём что-то во что-то, словно цоколь в патрон, как рябую от мух, еле-еле светящую сквозь копоть подъездную лампочку, будто просто включили в нём свет – нужный ему, нужный ещё кому-то в нём, Нагульнове, всегда, подыхающе слабый не сам по себе, не в своём неизвестном начале, источнике, а в ничтожном по силе Нагульнове слабый, в паутинном его нутряном волоске, пережжённой, бракованной нити накаливания, – вот погаснет сейчас, но не гаснет, не гаснет…
Вот не то чтоб потряхивало, вздрагивал от внутренних уда ров на ходу, но нёс в себе тяжесть, одновременно лёгкую и непродышную; запустили, вели коридором, покрашенным в добрые, тёплые, как в колониях общих и строгих режимов, цвета; вдоль стены, сплошь покрытой бумажной корой изначальных рисунков «Мама, папа и я» – все на палочных ножках, все держатся за паутинные руки, два больших огурца, один маленький – посередине… и последняя дверь: завели в игровую – показалось, с ангар птицефермы – просторную комнату-залу.
Хлынул щебет цыплячий; он вошёл в этот щебет, как в воду; три десятка детей, во всём новом, нарядном, причёсанных, вымытых, брали приступом шведские стенки, повисали, закручивались штопором на оранжевых бубликах-кольцах, карабкались по канатам в белёное небо с проворством обезьяньих детёнышей, колотили игрушками по коврам и скамейкам; серьёзные мальчики расставляли ползком по ковровым равнинам солдат, самоходки, пятнистые танки, батальоны, дивизии роботов, поглощённо нашептывали боевые приказы разведке, броневым кулакам и ракетчикам – обнаружить и испепелить… И вдруг всё – кроме действий на самых отдалённых фронтах у стальных командиров – помертвело и зажило в вещем предчувствии, что за кем-то пришли – забирать.
По цепи поворачивались головы на медсестру и Нагульнова, и у всех в глазах было: а вдруг ты за мной? И сразу за огромной вот этой пыточной силой, вымогающей: будь! окажись! – проступала на общем лице сироты подымавшая и выпрямлявшая гордость: дети-мальчики сразу и непогрешимо чуют силу во взрослом мужском существе, как собака хозяина, так, что – сразу, откуда-то зная, утвердительно, в полной уверенности: «а ты был на войне!», «покажи пистолет!», даже если не видно кобуры под одеждой; он торчит из Нагульнова, пистолет, словно рог носорога, тут же главное – взгляд, ощущение, ток, и подхватывает, тащит восхищение мощью и потребность немедленно стать, уподобиться: если этот, такой вот, каким должен всегда быть мужской человек, оказался твоим, выбирает тебя, то тебе передастся от него без обмана: тоже сможешь когда-нибудь воду выжимать из камней.
– Витя! Витя Пляскин!.. – позвала медсестра – как сработал будильник в голове у Нагульнова – и пошла, выкликая, вперёд за невидимым мальчиком, без пощады оставив Нагульнова погружаться в плывун по колено.
Он вытащил себя из понимания: нельзя было вот так всем этим детским людям объявлять, кого он забирает, одного, – и вышел в коридор, шурша бахилами, – побыть ещё немного одному, прежним собой, отрезанным куском, не существующим для нового единственного человека… и повернулся на шаги: мальчик с цыплячьими коленками и большелобой обритой головёнкой безучастно-невидяще волочился за стёртой в лице медсестрой – бодающе нагнув будто приваренную в этом положении голову и сведя в кулачок, как в кулак для удара, скуластую мордочку, вот с таким постоянством, привычностью сжав и сцепив всё в лице, что отчётливо виделось: сведено навсегда.
– Ты Витя? – Ничего более подходящего не выжал – просто позвал и звал давлением взгляда на обритое, с колючей, отрастающей шёрсткой темя… из-под снежной заплатки виднелись, продлевались бугристые швы, похожие на следы тракторных гусениц… и детёныш не выдержал и волчоночьи поднял на чужого глаза – оттолкнуть, устоять на своём, хоть и видно: отчётливо чуял свою малость и слабость перед каждой взрослой тушей, горой, но всё равно – изо всей силы – выпихнуть непрошеного.
– И чего? А ты кто? – Выедал исподлобья, унюхав в Нагульнове вот то самое – силу, войну, пистолет, но не влюбившись, нет, не потянувшись…
Нагульнов хотел сказать «человек» или «милиционер» для начала, но – сразу – не своим разумением, чем-то всплывшим из донных отложений души:
– Я лётчик-испытатель, Витя. – С расползшейся в кривой ухмылке позорной выворачивающейся мордой. – Я ушёл от вас, Витя, когда ты ещё был совсем маленьким. Тебе сказали, я разбился на реактивном истребителе, но я не разбился. Меня просто тогда засекретили вместе с моим самолётом, потому что враги не должны были знать, что у нас есть такое оружие. Я просто был всё это время очень далеко от вас. Но сейчас я вернулся.
– Врёшь! – с глубочайшим презрением всадил в него сын распылённого в небе героя.
– Да? Почему?
– Потому что мне врали, что мой отец был командиром подлодки. А ты тупой баран, если ты думаешь, что я не понимаю, что мой отец был гадом, предателем и пьяницей, так что ему без разницы, родился я вообще бы или не родился. Это ты, что ли, был, это ты был тот гад? Чё ты врешь-то?
– Я другой. – Нагульнов оборвался на колени, схватил за костяные, окостеневшие в непрощении, не плачущие плечи и затряс: – Я ещё тебе папа! Нормальный! Я всем, кто тебя пальцем тронет, вырву ноги. И тебя научу. – Сцапал руку, сдавил в кулаке, сжал в кулак. – Вот так бить, что один только раз – и он ляжет и не встанет, любой тот, кто против тебя. – Что же это такое он ему говорит – превращая в себя, когда надо, напротив, уберечь его, малого, от своего, не пустить по нагульновским рельсам, не тащить за собой в упоение собственной, всех нагибающей силой? Ну а что он ещё сейчас может ему обещать? Мальца уже сломали, как обязательно сломают рано или поздно всех, – знает он навсегда, что вокруг – людоеды. Говорил то, что требовали с него эти глаза. – Пойдём со мной, Витя. Больше никто тебя отсюда никогда не заберёт. А вот я заберу и не брошу тебя никогда. Как? Что скажешь? Согласен?
– Не согласен! Я ж не сам по себе – я с сестрой. – Ключ задавленной – незаживающей тяги к отрезанной родности тут ударил детёнышу в злые глаза, вынося со дна трещин больное беспокойство и страх не найти, потерять, потеряться. – То есть мы с нею в разных больницах, и меня сейчас к ней не пускают. Только по телевизору один раз показали. Вот посюда, – полоснул поперёк живота, – мы с ней оба на камеру друг для друга высовывались. Я без Гульки один никуда не пойду. Можешь ты её тоже забрать? За неё – ноги вырвать?– Да куда ж без неё, раз ты с нею в комплекте идёшь? – раскололся Нагульнов. И дослал до отвала в глаза: – За неё – обязательно вырву.
Герман Садулаев
Вишни
Что до меня, то я всегда был книжником. Меня всегда интересовало, что написано о мире в книгах, желательно древних. Интересовало больше, чем сам мир. О любой вещи, любом факте или явлении я сначала должен прочитать, прежде чем узнать и попробовать – на вкус или на ощупь. Мне кажется, что чувства мои развинчены, и если я не задам алгоритм восприятия, то легко спутаю кислое с тёплым, а синее с громким. Прежде чем начинать любое дело, я читал о нём уйму книг, статей, даже блоги и форумы в Интернете. Никто так не делает, я знал. Но это мой путь. Лучше идти своим путём, пусть даже он и представляется несовершенным, чем в совершенстве копировать чужой образ мыслей и действий, ибо следовать по чужому пути опасно. Это я тоже знал. Из одной древней книги, конечно.
Люди, преуспевшие в чём угодно, никогда не читали об этом книг. Да и кто их напишет? Книги пишут только неудачники. Успешным людям некогда писать книги о своём успехе. Иногда они нанимают для этой цели специально обученных неудачников. Поэтому, если ты купил в «Буквоеде» книжку о том, как некто «добился успеха», «заработал свой первый миллион» или, например, покорил сердца сотен красавиц, то ты должен понимать: текст этой книжки писал по контракту с «автором» или по заказу издательства простой неудачник. И всё, что ты действительно можешь узнать, – это как стать неудачником, о котором никто не захочет ни читать, ни писать книг; и как стать вдвойне неудачником – писать такие книги от имени тех, кому лень.
Другой момент состоит в том, что, например, заработать много денег можно, лишь открыв новую жилу. Читая книги о том, как некто открыл новую жилу, ты не продвигаешься ни на йоту, так как эта жила к тому моменту уже отработана. Напротив, нужно иметь ум свежий, дерзкий, неиспорченный книжной мудростью. Желательно слегка модифицированный алкоголем и кокаином. Частые нокауты и нокдауны тоже могут быть полезны. А если ты попал в автокатастрофу и получил черепно-мозговую травму либо в тебя ударила молния и ты забыл, как выглядят буквы, – считай, что ты счастливчик. Джекпот твой.
Люди, заработавшие кучу денег, были именно такими – не книжными. Теоретические знания они с успехом заменяли зверским чутьём, а недостаток образования и воспитания – харизмой и абсолютной, чистой, непогрешимой безнравственностью.
Это их путь. У меня другой путь. Но не пытайтесь следовать по моим стопам, потому что это мой путь – он чужой для вас, а следовать по чужому пути опасно.
Дело в том, что я брахман. По природе, то есть по набору психофизических характеристик. Во времена Вед я был бы вполне доволен и счастлив, живя на полном пансионе у раджи, сидя над письменами, читая мантры, рисуя янтры, проводя обряды и обучая детей раджи правильной философии (первый и главный постулат которой состоит в том, что нужно обеспечивать брахмана полным пансионом; в противном случае раджа, его дети и предки до восьмого колена все попадают в ад). И в любой другой цивилизации, основанной на хотя бы какой-нибудь идеологии, я легко нашёл бы себе место – вторым секретарём обкома в Империи Зла или исследователем арийского наследия в Третьем рейхе. Но Мордор ужасен тем, что никакой философии в нём нет. И брахманы должны либо сдохнуть с голода, либо пойти, о ужас, работать.
Веды, однако, предвидели такое развитие событий. Веды учли, что в век Кали брахманы не будут пользоваться почётом и уважением. Никто не захочет давать брахманам полный пансион. Общество поставит вопрос: зачем вообще нужны брахманы? И не найдёт никакого ответа. Поэтому брахманов сразу после развала Империи Зла повсеместно упразднят (даже в Империи Добра брахманов подвергнут массовому сокращению, потому что брахманы Империи Добра были нужны только для того, чтобы читать контрмантры против мантр брахманов Империи Зла, а как только брахманы Империи Зла были упразднены, то и оборона стала ненужной: это как ракеты и ПРО).
И ведь сами брахманы не смогли никому толком объяснить, для чего они нужны обществу. Может быть, потому, что не хотели открыть врагу первый, главный брахманский секрет: в действительности брахманы обществу не нужны. Общество нужно брахманам. Потому что не брахманы существуют для общества, а общество существует для того, чтобы в нём были брахманы и чтобы у брахманов был полный пансион. Никакого другого смысла в существовании общества никогда не было и нет. Все остальные касты существуют в обществе и для общества, выполняют полезные функции и нужны друг другу. Но брахманы потому и являются высшей кастой, что не обязаны ничего и никому, и существуют только для самих себя.
Брахманы пытались всем затуманить головы, говорили, что они нужны обществу, потому что развивают культуру, литературу, хранят историю и даже обеспечивают связь с Богом – через религию. Но истина в том, что все эти фишки: культура, литература, история и связь с Богом – в человеческом обществе нужны только самим брахманам, и никому больше. Любой нормальный человек при слове «культура» хватается за травматический пистолет.
Тем не менее генетика устроена так, что брахманы (как я) продолжают рождаться. Порою в совершенно неподходящих местах (как я). На дворе век Кали, железный век, вступивший в полную силу после краха Империи Зла, все достоинства и хорошие качества автоматически сокращаются на три четверти, поэтому и брахманы получаются недоделанными (как я). Они очень плохие брахманы, но если они пробуют себя в качестве кшатриев, вайшьев или шудр, то оказываются ещё хуже. Потому что следовать по чужому пути опасно.
Но выхода нет. И Веды говорят: если брахману нет никакой возможности получить полный пансион и паразитировать на экономической системе, как ему, брахману, положено, то брахман может, не предавая понятий своей масти, заняться деятельностью кшатриев – то есть администрированием. Либо вайшьев – замутить бизнес. Но деятельностью шудр, то есть работать в офисе за зарплату, брахманам категорически запрещено. Брахман, который нанимается работать в офис, сразу теряет квалификацию и становится чмырём, то есть неприкасаемым. Вот так всё строго.
А чтобы у брахмана хоть что-нибудь получилось на чужом пути администратора или бизнесмена, он, брахман, должен это делать по-своему, по-книжному. Ведь у него нет никаких врождённых качеств политика или дельца. Если он будет полагаться только на свою природу, то прогорит. Его природа – сидеть и медитировать, а не торговать лицом в телевизоре или чем-нибудь другим на рынке. Поэтому брахман должен прочитать, как всё устроено (помня, что писали об этом те, кто ни черта в этом не понимает), сделать выводы от противного и замутить тему в схоластическом варианте.
Это работает, проверено электроникой.
Или вот, например, вишня.
Нормальному человеку достаточно протянуть руку, сорвать вишню с ветки и попробовать. Всё. Но мне нужно было прочитать и подумать: а какова, так сказать, идея, заключённая в понятии «вишня»?
Если взять само слово «вишня», то оно очень древнее. Очевидно, что в тех местах, где жили праславяне, вишня была распространена, это было самое обычное и привычное фруктовое дерево. Что до этимологии, то для меня нет никаких сомнений в том, что слово это однокоренное с арийским (или, как теперь политкорректно выражаются, – индоевропейским) «весна», «весенний», «вешний» (по-русски), «васанта» (санскрит). То есть вишня – значит весенний, вешний плод. Хотя по-настоящему весенним можно назвать только одну разновидность вишен, в наших краях её именуют «шпанка», она созревает в мае – зато весной, ранней весной, все вишнёвые деревья ярко цветут.
Имя Верховного Бога, Абсолюта – Вишну. Я категорически не согласен с чудаками из всяких «славяно-арийских» группировок, которые, будучи малосведущими, предлагают первую лежащую на поверхности аналогию по созвучию: «Вишну» – «Вышний» и считают, что на древнем языке имя Вишну означало «Верховный». Любому начинающему санскритологу известно, что дихотомия «высший – низший» не только в классическом санскрите, но и в предшествовавшем ему ведийском языке передавалась терминами «para – apara»; никаких следов антонимов типа «вышня – нижня» в арийском наследии не обнаружено. Скорее, имя Вишну означало «Весенний».
Бог весны, бог пробуждающейся природы, победитель демонов мрака, холода, бог света, тепла, бог воскресения. Вот что значит Вишну.
Комментаторы Вед трактуют имя Абсолюта Вишну как «Всепроникающий». Противоречий нет: имя Абсолюта само по себе Абсолют и может иметь безграничное количество значений.
Но если рассматривать исключительно лингвистический аспект, то исторически первым значением было именно «Весенний». Вишну – вешний бог.
О том, что Он, а не Индра и не какой-нибудь Варуна, о том, что Вишну – верховный, единственный бог, – этого риши, составители Вед, не знали; а если знали – не говорили; только иногда проговаривались. Потому что до наступления века Кали это была вторая главная тайна брахманов. Раджи и прочие невежественные лохи давали брахманам полный пансион, потому что брахманы их обманывали, уверяя, что поклоняются от имени клиентов Индре, Кувере, Сурье, Митре и прочим персонажам, которые даруют в обмен на ритуалы победу на выборах, бабло, красивых баб и другие полезные штуки. А сами при каждом жертвоприношении повторяли: «ya evam veda», и внутри себя под сурдинку думали, что мы-то знаем, кому на самом деле адресовано поклонение.
Брахманы знали, что бог – это лотосоокий Вишну, который никому ничего не даёт и ни у кого ничего не отнимает. Он никого ни за что не наказывает и не награждает ничем. Он не творит этот мир и не разрушает. Он даже не управляет миром – зачем? Для этого есть менеджеры (Брахма, Индра, Сурья и вся компания, числом 33 миллиона штатных единиц управленческого персонала). Он… если честно, то по большому счёту Он… спит.
Йога-нидра, мистический сон.
И если вы думаете, что Он спит и видит этот мир и наши в нём жизни, то вы сильно ошибаетесь. Впрочем, не вы одни: главная ошибка мистиков всех времён и народов в том, что они полагали: мир есть сон, который снится Богу.
О нет. Наш мир снится только нам самим, и каждому он снится по-разному.
Богу не снится наш мир. Бога не мучают кошмары. Он пребывает в абсолютном блаженстве. Богу снится лила, Его божественная игра.
И как брахманы могли бы объяснить своим материалистичным клиентам: в чём смысл поклонения такому Богу? Который не дарует и не отнимает, не наказывает и не награждает, всех одинаково любит и, главное, – спит?.. И даже во сне видит не то, как мы тут и что тут с нами, а другое, совсем другое…
Вряд ли клиенты смогли бы понять, если бы брахманы честно сказали: мы поклоняемся Вишну, и цель поклонения – не в том, чтобы получить для вас больше денег, секса, власти и прочих понтов в этом кошмарном сне, а единственно в том, чтобы…
Это даже трудно сформулировать, но попробую…
В общем, чтобы попасть в другие сны.
А если бы клиенты и поняли, что бы они сделали первым делом?
Похоже, лишили бы брахманов пансиона, вот что.
Теперь никаких секретов не осталось, мало того что в Индии, а ещё и по Западу, и даже по Мордору ходят парни, замотанные в простыни, и девчонки, одетые в занавески, и на каждом углу орут имена из самой сокровенной лилы. Об этой лиле вообще никому не положено было знать, секту плясунов стоило сразу немедленно запретить, но теперь поздно. Сейчас их стало поменьше (вымерзли – чай Мордор не Индия, в занавесках не согреешься), но Империя Зла успела рухнуть, Империя Добра перестала быть Империей Добра (в отсутствие Империи Зла понятие Империи Добра утратило смысл), а брахманов повсеместно лишили пансиона.
И даже я вынужден заниматься разными делами и зарабатывать деньги вместо того, чтобы жить на иждивении общества, как обычно, как тысячи лет назад. Хотя приметы железного века наступили раньше, сразу после моего рождения, это я помню. Взять, например, вишни.
Из чтения книг и сопутствующих размышлений я понял, что вишня – сакральный плод, посвящённый Верховному Богу, Высшему и Непогрешимому, – Господу Вишну. Но даже это, увы, не помогло – первый раз за всю мою жизнь алгоритм не сработал, и при воспоминании о вишнях мне становится кисло во рту и муторно на душе. А ещё меня охватывает беспокойство, и я чувствую желание срочно проверить состояние своих счетов.