355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Фрай » Русские дети (сборник) » Текст книги (страница 12)
Русские дети (сборник)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:28

Текст книги "Русские дети (сборник)"


Автор книги: Макс Фрай


Соавторы: Андрей Рубанов,Людмила Петрушевская,Роман Сенчин,Анна Старобинец,Михаил Елизаров,Анна Матвеева,Максим Кантор,Евгений Попов,Алексей Слаповский,Татьяна Москвина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Штепс ворвался обратно; они с Гулькой вздрогнули и вздрагивали непрерывно от грохота роняемых поленьев; Штепс в обнимку с дровами вломился на кухню, бросил разом их все с высоты, развернулся на улицу: кухня с залою были у старухи дверь в дверь, и он, хан, видел всё, что творилось на кухне.

Штепс упал на колени перед печкой с коленчатой, уходящей в стену трубой, отодвинул заслонку и с ощеренной мордой начал закидывать в печку поленья – поскорей забить глотку, закормить будто на двое суток вперёд, пока кто-то в котельной не починит разорванную на морозе трубу и горячая вода вновь не ринется и не наполнит все чугунные полости… жри!.. не смотрел на них с Гулькой, но будто бы – им: нате! жрите! – ненавидя беспомощность, жадность, безмозглость постоянно орущих слабых детских существ, обезоруживающую, подчиняющую силу детской слабости, непрерывного «дай!» в их разинутых клювах и молча вымогающих жалость глазах; с ровным остервенением шуровал кочергой в прожорливой пасти, с такой яростью, будто разгонял паровоз, пароход, морщась от опалявшего пламени, и ходили невидимо за спиной, над ним – самого себя раскочегарившим Штепсом – великанские поршни, вращались валы: шух-шух-шух! шух-шух-шух!.. Затрещали дрова, загудело незримое пламя, и расплавленный воздух над печкой задрожал и потёк, появились в воздушной пустоте восходящие стеклянистые струи; хан почувствовал запах кострового дыма, дым не сильный, не едкий, почти весь уходивший, надо думать, в трубу.

– Мама, мама, а зачем ты опять нас сюда привела?! – Гулька толкнулась и задёргалась в ослабших хановых объятиях, подвигаясь на попе, насколько могла, ближе к матери и пытливо заглядывая маме в глаза. – Мама, мам, а ты тут с нами будешь? Ты сейчас никуда не уйдёшь? – Будто знала: уйдёт – и просила: не хочу, не хочу, чтобы ты уходила.

Мать как будто не слышала, провалившись вовнутрь себя, замурованная в невозможность ответить так, как хочется Гульке, а услышав, с какой-то освобождающей, разрывающей резкостью повернулась к ним с ханом – изготовившимся уговаривать, заклинать, убаюкивать Гульку лицом – в Гульку впрыснуть, вкачать через уши и распахнуто ждущие приговора глаза, протолкнуть, как в забитую прорезь копилки неизменную мелочь:

– Ну, Гульчонок, роднулька моя золотая, мне надо… на работу сегодня, чтобы люди мне денежки дали, а вы с Витей побудете у… вот у тёти Тамары. А я вечером, вечером вас заберу. Ну, Гульчонок… Я зато принесу много всякого вкусного: и конфет, и бананы, и твои мандаринки любимые. Вот как раз на работе мне денежки люди дадут, и мы купим на них всё, что хочешь. На праздник. Помнишь с кремом грибочки печёные? Ну и вот… Новый год хорошо очень встретим. Хочешь, жвачку тебе принесу с динозаврами? Ты просила: купи с динозаврами? Или «Киндер-сюрприз»? Принесу! Ну, посидите вы немного с Витей, поиграете, сейчас дядя Толя вам печку протопит, и станет тепло. А вечером я приду! И оглянуться не успеешь! – Мать захватила меховую лапку Гульки обеими руками и растирала с силой, будто добывая из маленькой ладошки в варежке огонь; улыбалась, не пряча просветлевших, промывшихся будто бы глаз, разливая в лице согревавшую нежность – в усилии показать себя той, настоящей, молодой прекрасной мамой, которую Гулька хочет увидеть и в которую верит всегда, – в изначальную маму с лицом ежедневного счастья и бессонных всенощных сражений со смертью, когда водка идёт на наружное обтирание горящего тельца и губы, приникая ко лбу, замеряют каждый температурный скачок лучше всякого градусника: вот проступит сейчас то лицо, проявлялось – только хан не поверил, хан видел – лишь усилие мамы подделаться под настоящую ту; мать её, настоящую ту, из себя выжимала – как из скрученной в жгут и отжатой до капли давно уже тряпки; под нацеженной нежностью – глубже, на дне, – Гулька не отражалась в этих глазах, и сквозь Гульку, сквозь хана проходил этот взгляд; мать давно всё решила.

И сейчас она скажет: что уходит она ради них, по-другому нельзя, надо бросить, оставить их с Гулькой у чужой им, поганой старухи; он в отличие от Гульки давно уже взрослый, должен всё понимать; надо ей зарабатывать деньги, чтоб на деньги купить им еду, макароны и гречку, сардельки и хлеб, апельсины, бананы – ничего в холодильнике это само не растёт, и под этим нажимом взрослой логики жизни, никого не жалеющей правды, «как устроена жизнь», хан порой, всё чаще мог признать, согласиться, что действительно мама их бросает затем лишь, чтобы им послужить, чтобы их накормить, что ведёт её, маму, выгоняет из дома, отрывает от них, хана с Гулькой, – любовь, к ним любовь, двум её медвежатам… и бывали минуты, когда хан в это верил как в последнюю правду.

У старухи Зажиловой распухло от рыданий лицо, и она замолчала, отвернувшись мычащей мордой к стене и вцепившись когтями в подушку. Штепс закончил растапливать печку и вернулся к ним в комнату с полной бутылкой водки в руке, и от этого хана всего передёрнуло – от того, каким точным, единым, коротким, не терпящим никаких возражений движением Штепс поставил бутылку на стол – как всадил, как в невидимую лунку в столе, как в гнездо, и от этого стука у матери будто сами собой поднялись на бутылку глаза; мать теперь – вот последние месяцы все, целый год, – перед тем как уйти на работу, всегда выпивала стакан, выпивала – чтобы не было стыдно ходить по вагонам электрички с шестью-восемью целлофановыми пакетами оранжевых бугристых апельсинов, гладкокожих, тугих нектаринов и замшевых персиков, огурцов, помидоров неправдиво-муляжного вида, вот идти по проходу и заглядывать ближним и дальним пассажирам в глаза с затаённой, но не выдерживающей, проступающей, рвущейся, как собака в тепло, вымогающей, жалкой надеждой: «купите?» – и мольбой: «купите!» Штепс разлил по стаканам прозрачную мерзость, и разъеденные, уже будто давно разведённые этой водкой глаза, потерявшие силу свою, изначальную ясную зелень, снова стали трусливыми – мать не могла им с Гулькой посмотреть в глаза, водка магнитила её, взгляд хана останавливал; словно два одинаковых по силе магнита тянули её в разные стороны, и вдруг мать поднялась и взяла из рук Штепса стакан так привычно, что как будто давно уже обращена к этой водке как к Южному Северным полюсом.

У-у-у-у-гы-гу-гу-у-у-у! Дубака вот такого в Москве и МО, до костей проедающей, режущей стужи подполковник Нагульнов не помнил со времён канареечно-жёлтых гаишных мотоциклов «Урал», автоматов по размену монет в вестибюлях метро и начала расцвета плюрализма и гласности, когда младшим сержантом топтал мёртво-заиндевелый асфальт на Казанском вокзале и впервые задумался об ампутации нижних конечностей как о единственной своей карьерной перспективе.

«Авторадио» оповестило: побит тридцатиоднолетний отрицательный температурный рекорд, ось Земли накренилась, Гольфстрим замерзает, на Европу ползёт окончательный антарктический холод. Все исчезли, все умерли, разделённость пространства скоростными течениями и ползучими ленточными жестяными глистами на зимней резине неправдиво пропала – мог Нагульнов лететь по заснеженной, закуржавевшей трассе насквозь, дорогой к только что построенному дому дочери и зятя – кирпич, два этажа, английский стиль на охраняемой территории коттеджного посёлка «Чистые ключи», белки перелетают по веткам соснового бора прямо через забор… и вылетел на улицу бараков, коричневых дощатых и кирпичных, в потёках гудрона на стенах, домов частного сектора – добротных деревенских и хибар, залакированных дорожной пылью и выхлопными газами машин; так бы и просквозить этот вымерзший, мёртвый посёлок старух, алкашей и таджикско-узбекских пришельцев – прямо в дом, новый дом с растопленным камином по проекту английского архитектурного бюро, в великое тепло, что ткётся прикосновениями самых чистых, вечно детских, единственных рук, их ничто не заменит… Руки сами – запомненным, заученным движением – чуть не вывернули вправо, но сработал в башке его тормоз и – влево, глубже в джунгли вот этой Тарбеевки-Индии, на языке аборигенов называлась Индией и Цыганским посёлком, от цыган растекалась зараза – заводилось зверьё, на дрожжах росла отморозь.

По разбитой грунтовке прополз метров сто, заглушил лошадей под капотом, нацепил тонкошёрстную пидорку, втиснул руки в перчатки, открыл – обожгло и обваривало щёки уже непрерывно; как-то сразу вот вспомнил, что такое ботинки на тонкой подошве.

– Я что думаю, Толь… – Вставший рядом с ним Вова поглядел в кусок чёрного неба, литой пустоты, ледяного беззвёздного космоса над обитой белой жестью двускатной крышей и ниже – в электрический жёлтый уют, поднимавшееся над глухим деревянным забором свечение от фасадных трёх окон богатого краснокирпичного дома. – А не слишком ли круто мы с этим бензовозом взялись? То бензин, а то дети…

– Это ты намекаешь, что я давно крови христианских младенцев не пил и сегодня как раз у меня обострение? – Нагульнов повернулся и нажал глазами на Гостюхина. – Ясли-сад, говоришь? Ну и к лучшему. Так оно цыганью сразу станет понятнее, что спалят их тут прямо с их крысиным помётом. Слишком что-то ты много вопросов – про «не наша земля», вот теперь про бензин… Это, Вова, моя земля, я тут дом для своих детей выстроил. Тут моя дочь с ребёнком будет по лесу гулять. И что, они должны всё время рядом с этим? С этой Тарбеевкой, куда со всего юга всякая мразь за дозой едет днём и ночью и всех загрызть готова – лишь бы вштыриться? Я буду ждать, пока какой-нибудь ублюдок не влезет в дом к моим через забор? Ну а чего – богатые дома, с тюфяком тупорылым одним на шлагбауме. А в лесу на пути попадётся? А вот когда все будут знать, что тут больше никто не барыжит говно, вот тогда для моих тут и будет настоящая природоохранная зона. Ну-ка дай. – Сцапал трубку. – Внимание, говорит Германия. Игорёк, ты там жив? Мы зайдём – подгоняй свою бочку и закидывай хобот к нам через забор… Якут… Решётки нет?.. Ну вот, я телепат, прямо отсюда вижу: нет, а вот дверь подготовленная, как у Гитлера в бункере. Кто-то выскочит – мы принимаем и заходим по-жёсткому… По команде… Пошли.И пошли, согреваясь мгновенно, как почти каждый день; и за годы до конца не привыкнешь вот к этому ощущению силы: ты – железный, таран, что проламывает всё и сминает любого; заметались, забились космы пара из бычьих ноздрей, изо ртов; они с Вовой – в щель меж забором цыган и глухой стеной соседских сараев… и вдруг Вова – споткнувшись, налетев на невидимое что-то в проходе:

– Стой, Толян! Дай отмену! Слышишь, там… – Но Нагульнов пёр буром – запустил штурмовую машину, все рванули, катились камнями по нескольким руслам – и послал в Вову правую руку, в загривок, со спокойно взбесившейся силой, – но Вова в первый раз за всю жизнь не рванулся исполнить и вцепился в ответную:

– Стой! Слушай, слушай! Прошу! Там! В сарае! Послушай! Точно кто-то живой!

– Рыпнись, падла! Алло, всем отмена! Эйч-пи-эн-си, «Черёмуха», я «Дуб», как слышите, отмена! Пасть заткни свою там! С Вовой плохо!.. Будет плохо! Я его сейчас буду месить. Это что сейчас было, не понял. – Надавил своему пехотинцу на глаза, как на кнопки, и продавливал внутрь тяжелеющим взглядом. – Аккумулятор на таком морозе – всё, уже не крутит?

– Толян, я отвечу! Буду гадом – там кто-то пищит. Ты послушай! Не показалось мне, не показалось! Я ж в МЧС три года, Толь, я на Гурьянова завалы разбирал. Реально как ребёнок! Надо глянуть!.. – Вова, будто принюхиваясь, по пахучему свежему следу, добежал до промёрзлого низкого сруба и прихлопнул ладонью, обозначив: вот здесь.

И Нагульнов услышал – непонятной природы вытьё, существо, то, чему не нашёл он названия, и то, что не имело подобия… обошли, повалили какой-то штакетник и по крепкому снегу – во двор; в чёрном доме горело электрическим жёлтым уютом окно, но они сразу с Вовой – к двери закуржавевшей этой, до звона промороженной низкой избушки; «это» – плакало, выло, никого не зовя, – непрерывно просило всё время, и никто всё не шёл и не шёл, не пришёл окончательно, и осталось лишь голое «больно» – после всех ожиданий, в очень маленьком теле, в приварившихся, вмёрзших, закапканенных будто частях очень маленького… этот крик разогнал – будто впрыснул в них топливо сквозь какие-то форсунки; он нащупал железную скобку – дверь подперта под ручку доской – выбил с первого раза с ноги, Вова первым – в литую ледниковую тьму… ничего не видать, только голос их вёл… Вова охнул, запнувшись обо что-то нетвёрдое, опустился, зашарил, защупал, прохлопывая… и, нащупав, попав в оголенное место, передёрнулся от искрового озноба и не ртом – нутряным дополнительным органом речи простонал сквозь сведённые зубы: «Холодный!.. Холодный, как судак!» И возился, терзал «судака», протрясал на руках небольшую находку – растрясти, продавить до чего-то, способного вскрикнуть… и в чиркнувшем зажигалочном свете – запрокинувшись, съехала с Вовиной крупной ладони и повисла на шейных каких-то не порвавшихся нитках поросшая тёмной шёрсткой лобастая головёнка мальца лет семи, и, прижмуренный, глянул на Нагульнова снизу пристывший удивлённо-угрюмый татарский глазок – на пельменном, положенном в морозилку лице с приоткрытым, не вбирающим воздуха ртом… тогда кто же скулит?.. голос был где-то дальше, в конце, в тупике; поискал выключатель, озираясь рывками, но свет не зажёгся; крик магнитил, затягивал, раскаляя Нагульнову мозг, – безутешный и вусмерть усталый, каким быть не может крик ребёнка, детёныша живородящей матери, но он был, продолжался – выходил, вырывался из горла, словно пар из свистка выкипавшего чайника, иссякающе тонко – «пи-и! пий-ииииии!», по пути выбивая какие-то последние влажные пробки, разрывая какие-то последние нитяные прово́дки, отведённые детскому человеку для чувства себя самого, различения «холодно» и «горячо»… сцапал веник в углу по дороге, подпалил, озарилось всё трескучим, трепещущим светом: меховая набитая гусеница с мокрой чёрной смородиной глазок, проталин, полускрытых седыми ресницами, растопыривший верхние шубные лапки щенок, вот малявка совсем – средь раскиданных, сброшенных тряпок – обеспамятела, обессилела, но вот жрал по живому живое в ней холод, и текла этим криком, разрывался и дёргался судорогой рот – будто бил сквозь него восходящий из горла, из груди подыхающий кипятковый ключ боли: пи-ии! пи-ийиии!..

Он упал на колени, схватил намёрзшуюся в морозильной камере ладошку и – вработанным в руки, из детства своей «спиногрызки», «мышонка», «комарика», навыком – проминал, растирал через шерсть… «Сейчас, моя хорошая, сейчас. Мышонок мой, дочушка, вот он я, здесь! Открой свои глазки, смотри на меня… сейчас пойдём в тёплышко, маленький мой…» – какой-то в нём сдвинулся пласт, слова из запаса отца-одиночки полезли ростками, толкались, всплывали из донного ила, из палеолита молочных зубов, люголевых склянок, горчичников, банок, снимаемых с пятнистой спины оленёнка, сидения в чуме, пещере, берлоге из двух одеял – дыхания раскрытым на полную ртом над густо парящей кастрюлей с картофельным варом, отправленной не сразу в помойку чудодейственной картофельной кожурой… когда-то такие слова могли всё – убить боль в любой части тела родного… хотел ещё ноги, в китайском дерьме, – промять, разогнать в них застойную кровь; нажал – и малявка тут врезала, словно он отгрызал эту ногу кусками… он толкнулся с колен, взял под мышки, понёс… Вова мял своего, глянул с криком в глазах: «Толя, дышит он, дышит!», с ним валявшийся рядом мобильник светился… «Ты вызвал?!» – «Да! Да!»

Скачками наискось к горящему окну; дверь вмёрзла наглухо, он бил в неё ногами – словно в мясо, единокровное, родное этой вот малявке или хотя бы отдалённо родственное мясо, в беспробудно оглохшую сущность тех, кто жёг свет за дверью… пробить их до чего-то, сохранившего способность закричать, – сделать больно, убить тварь – за девочку… был же там кто-то всё это время, обыкновенный, сделанный, как все, а не из слизи, чешуи, мохнатых щупальцев, клыков…

Вова как-то с мальчонкой на руках извернулся и грохнул стекло, но – никого и ничего: «чужие» закончили существование и дрыхли, сплавляясь по течению в свальную могилу… «Бесполезняк! Давай ко мне в машину… И потом по соседям – откройте, милиция! Что там „скорая“? Когда?» – «Ну, пык-мык, как всегда, через полчаса, только это ж хуй знает!» – и с мальчонкой Вова к своей побежал, к сараюшкам, развалинам, где остались его дожидаться в «ниссане» Евдоким и Орех… Заиндевелый чёрный крейсер осветился, малявка перестала резать взрывами, разрывая в себе что-то непоправимо, и теперь только тонко скулила у него на руках… что вот делать с ногами, отнимаемыми лапками?.. уложил на просторное заднее, хлопнул, завалился за руль и на тыкал в мобильнике зятя – хирурга, пусть по детским мозгам, но вот очень такого… центрового, прошаренного, не хухры, у Рошаля в его неотложной машине добра, – и, вытерпев гудки, дождавшись сонно-слабого «да, слушаю»:

– Иван, у меня на руках два ребёнка, у них всё отморожено. В бане были холодной… сколько времени, точно не знаю. Десять, двадцать часов… Да здесь я, здесь, буквально от тебя через дорогу. Чего делать, куда их, чтобы было быстрее, – я же ведь невменько. Местных вызвал. Чего они могут, когда? Приезжай, то есть, верней, выходи, там возьми с собой что-то вкатить им по первости, а то сдохнут ведь, сдохнут.

В пол-литровой бутылке ничего не осталось. Штепс и мать посидели какое-то время в опустевшей для них, обезлюдевшей комнате, в наступившей блаженной пустоте всего мира и мозга, а потом Штепс поднялся – будто кто-то нажал в нём пусковую невидимую кнопку – и начал выносить друг за другом из комнаты тяжеленные ящики из оструганных досок и заклеенные клейкой лентой коробки: помидоры, бананы; мать взялась помогать; они двигались, не останавливаясь, выносили, входили, брали новые ящики, разгоняясь всё больше в молчании, и уже выносили эти ящики как из огня, охватившего дом, первым делом спасая эти овощи-фрукты и не видя ни намертво замолчавшей старухи Зажиловой, ни вот их, хана с Гулькой, словно их не спасти, отсекло их, сожрало незримое пламя, и вот тут в стойком холоде вдруг и вправду, как будто навстречу представлениям хана, начался пожар: потянуло из кухни сильней едким дымом, стал он виден, сереющий и густеющий дым, повалил, растекаясь от печки, и уже зачесалось в носу, защипало в глазах… и потёк уже дым сплошняком, ровной тягой, прибывая вол на за волной, затопляя всю комнату и уже не растягиваясь, не редея и не растворяясь бесследно, а, напротив, крепчая, становясь всё тягучее – стойкой, непродышной белой тьмой, так что Гулька закашлялась, поперхнувшись на вдохе, и у ха на во рту запершило, вот по горлу как будто изнутри провели наждаком или мелкозернистой тёркой, так, что из глаз сами собою выдавились слёзы.

И старуха Зажилова – тоже почуяв эту едкую горечь – ожила, обернулась с распухшим после ливня картофельным полем – лицом; полоснула, прорезала хана с Гулькой насквозь ножевыми двумя будто лезвиями сквозь заплывшие щёлки, оттолкнулась, вскочила, ломанулась из комнаты вон и зашлась на ходу в раздирающем кашле; загремели, посыпались ей навстречу шаги, и она закричала истерзанным голосом, да и не закричала – захаркала, то и дело срываясь на какой-то сдыхающий хрип и бросаясь всем телом, как слепая, на стены:

– Вы-иииии!.. подпали-и-ить меня вздумали?! Чтоб совсем угорела в дому своём, ды?! Да ты-ииии што ш это делаешь, тварь уголовная?! Руки, руки откуда растут?! Только хуй и работает! Я тебе подтоплю сейчас, так подтоплю!.. Да теперь мы тут все счас задо́хнемся! С потрохами твоими!..

– Витя, больно глотать! Через рот не проходит! Где мама?! Ну куда она, а?! Ну куда?! Пойдём к маме, пока она здесь! Пусть она нас отсюда сейчас заберёт… Витя, больно глотать, не могу!.. – Гулька билась в усилии выкашлять из груди своей маленькой всю злую горечь, с добавлением всё новой и новой слёзной влаги в огромные – от надежды на маму, на хана – глаза, и цепляла себя меховой, шерстяной, беспалой не сгибавшейся лапкой за горло – распустить, расстегнуться, разжать, – раскрывала на полную маленький рот, так, что видно мясную висюльку в воспалённых дрожащих, страшно нежных глубинах, и хватала, вбирала широченным зевком убывающий воздух… Хан толкнулся, вскочил, всунул руки под мышки малявке, стащил с затопляемой дымом диванной трясины, потянул за собой, что есть силы стиснув лапку сестрёнки сквозь шубный рукав… выход был у них только один – прямо в дым; в коридоре густились дымовые чудовища, великаны, исчадия, и вот в этом за полнившем всё пространство чаду, в самой гуще метался и корчился Штепс… хан не видел почти ничего – куда надо идти; ему прямо на голову наступила нога, и дальше он всё слышал и чувствовал словно из-под воды…

Хан не сразу вместил новый воздух в себя, заместил им горящую вату, забивавшую горло и грудь, – ещё долго не мог по клочкам её выхаркать в выворачивающем кашле. Наконец продышался, увидел белый снег под ногами, и прошитое белыми нитями дерево, и покрытые инеем доски забора; мать держала за плечи его, не пускала – хан тонул, уходил прямо в твёрдую землю, как в воду, и земля то проваливались, то опять подымалась и твердела под ним. Штепс держал на руках замолчавшую Гульку: она не кричала – лишь дышала с ослепшей, надрывавшейся жадностью, не одним только ртом набирала – глазами, всем лицом непрерывно пила очистительный воздух и никак не могла всё напиться на будущее. Так, видно, сильно испугалась задохнуться, что теперь уже Штепса совсем не боялась – наоборот, обхватила за шею и всей маленькой силой цеплялась за ворот – как за добрую силу, которая вынула из удушливой тьмы, как за руки, которые вынесли к маме и, значит, никогда ей, малявке, не сделают злого. И смотрела на маму, бесконечную, главную маму – Штепс был лишь подчинённой маме исполнительной частью добра, это мама послала его, Штепса, за Гулькой.

– И куда мы, куда их теперь?! – простонала мать стиснутым ртом – будто ныли все зубы, вот с такой застарело и неизлечимо усталой интонацией «хва-а-тит!», что у хана заныло в груди, прямо в сердце.

Штепс повёл головой, озираясь рывками и тычась своей вилкой, штырьками во все стороны, в каждую щель; лишь царапал и скрёб по поверхности, по воздушной глухой пустоте… и нашёл, провалился, вогнал до упора – с равнодушной силой, которой всё равно через что проходить, лишь бы только всадить, подключиться:

– В баньку, баньку! Куда ещё? Только в неё. – И пошёл уже с Гулькой к избушке наискось через двор, без дорожки, по глубокому крепкому, ровному снегу.

– Да ты что, Толь, – больной?.. – Мать, прижавшую хана за плечи к себе, будто чем-то кольнули, и она закричала: – Погоди, да ты что?! Погоди!.. – запрещающим, режущим голосом, но с какой-то внутренней – пьяной – слабостью, с недостаточной – мягкой, размягчённой, разъеденной – силой упора: хан услышал, почувствовал сквозь одежду, сквозь кожу, как в ней, матери, сразу зашатались и начались рваться какие-то внутренние, необходимые для настоящего сопротивления преграды, будто мама давно уже потеряла в своём животе что-то самое сильное – ну вот, что ли, телесные нити, которые связывали её с ханом и Гулькой с той самой минуты, когда хан появился у неё в животе – ну и Гулька потом появилась, – и которые должны постоянно оставаться живыми… и, быть может, поэтому Штепс продолжал идти так же, как шёл, унося от них Гульку, даже не обернулся на окрик – он главный, он решает, где материны потроха будут жить, – он рванул на себя деревянную дверь и, пригнувшись, исчез вместе с Гулькой в чёрном прямоугольнике.

И тогда мать схватила хана за капюшон и пошла, потащила его к этой дыре – не своей будто силой, а вот так, как собака бежит за хозяином, человеком с куском колбасы… затянула вовнутрь, в прихожую, заставленную по всем лавкам железными баками и тазами с какой-то в них наваленной рухлядью, – и жидким, через край проливавшимся голосом крикнула в недра следующей комнаты:

– Толя, нет! Погоди! Тут нетоплено! Как мы тут их?!

– А где топлено, где?! – Штепс крутнулся от Гульки, как поливочный шланг под взбесившимся давлением, и воткнулся своими штырьками убивающе в мать. – У кого, покажи! Что ль, совсем без мозгов, ты, овца?! Тут пускай посидят – больше некуда их! Не обратно домой же! Там их с кем ты оставишь? Пипилюся на трассе, Педеничка вон ёлками тоже барыжит! Полчаса посидят, ну вот час, пока дым выйдет весь – ну вот что с ними будет?! Прогорит – Томка в дом заберёт, на перину положит, одеялом накроет! И спокойной им ночи!

– Доверять этой Томке… – Томка – это старуха Зажилова, и старуха куда-то пропала, утонула в дыму, про неё все забыли и теперь только вспомнили – будто дым ей не страшен, она может дышать как ни в чём не бывало.

– А кому?! Ну, давай тогда няню по газете наймём! Мэри Поппинс вот прямо сейчас для желудков твоих! Я сказал: в дом возьмёт – значит, сука, возьмёт! Время, время, Маринка! Сейчас не пойдём – вообще можешь тут оставаться со своими жучатами, всё! Не пойдёшь – так зачем ты такая мне тогда вообще?! – Штепс вколачивал в мать, не давая вздохнуть, напирая – заткнуть, отдавить, оторвать мать от Гульки и хана, вырвать, как из болота, из клея, вещества, что течёт в мать из хана и Гульки, как клей… – А ну иди сюда, пацан! – Сцапал хана за локоть и вырвал у матери, из разжавшейся сразу материнской руки, не почуявшей будто потери, слишком слабой, разбитой, чтоб сейчас его, хана, не выпустить, притянуть к себе взад, не отдать.

Злость на Штепса и гнев на себя самого, на бессильно-послушную малость свою – да какой же он воин, какой же он хан, если даже самой малой частичкой в себе он не может упереться и драться, когда этот вонючий меркит и простой скотовод его возит, волочит по дощатому полу? – тут плеснули горячей водой ему в грудь, и лягнул со всей силы он Штепса – в очень жёсткое мясо, как в кирпичную кладку, забрыкался, почуяв костями в себе, что сейчас этот Штепс как засадит в ответную, но и с этим вот страхом продолжая лягаться в положении лёжа на лавке ничком…

– Слышь, ты чё, сопля, а?! Ты мужик или кто? Ты мужик – значит, должен терпеть! – Штепс давил на плечо и на шею, нависнув и приблизив почти до упора свои зубы, щетину и губчато-ноздреватые щёки, обдавая горячим вонючим дыханием, стойкой водочной вонью, разящей даже сквозь свежий запах пожарного дыма. – Чё ты, бль, ерепенишься? Мать работать должна, на тебя зарабатывать. Чтоб кормить тебя пряниками. Это она вон ничего не понимает: «мама, мама…» А ты должен уже понимать. Мамка ведь вам сказала уже, что сегодня вернётся. И домой заберёт. И сиди, за сестрой вон смотри там, где сказано! Всё! – Отпустил, распрямился, ломанулся назад, за порог мимо матери, что стояла, приткнувшись спиной к косяку, словно Марья-утопленница, – заметался в прихожей, опрокидывая, сбрасывая с лавок железные вёдра и плошки, возвратился с охапкой какой-то стариковской одежды и бросил хану с Гулькой под ноги, рядом с ржавой коричневой печкой-бочкой и огромным котлом, замурованным в гладко-округлые камни, похожие на гигантскую гальку; вот как будто и здесь разгорелся пожар – Штепс забрасывал их провонявшим холодным тряпьём, меховой безрукавкой, овечьим тулупом – как горящее синее море блинами… словно это они были с Гулькой огнём, словно это от них катастрофой растекалось незримое пламя…

– Мама, мамочка, не уходи!.. – Предсказуемо в Гулькином маленьком теле сработал самый главный пока что, единственный у неё механизм – как срабатывает в фильмах чувствительный датчик аварийной системы и взвывает, и длиться, реветь начинает нестерпимая сирена; все так к этой сирене привыкли, так она уже всех истерзала, двух вот этих замотанных, загнанных взрослых, что сейчас уже больше не резала. – Мама, стой! Ну куда ты уходишь?! Здесь страшно!

– Ну чего ты стоишь?! – закричал Штепс на мать. – Ну, орёт! Пусть орёт! Поорёт и перестанет!.. – И сорвался, как лошадь из горящей конюшни…Мать подняла на хана с Гулькой закричавшие глаза – что-то вспыхнуло в них отсыревшей спичкой сквозь мутную наволочь – и рывком отвернулась – сбежать, больше всего боясь не отбежать на убивающее звуки расстояние; Гулька кинулась следом, но запуталась в тряпках, запнулась и упала на груду стариковской одежды, захлёбываясь воем; простучали и смолкли за порогом шаги, и дощатая дверь, обрубая все звуки, туго-натуго села, как вбитая и дожатая крышка, на место.

Тишина состояла из визга и рёва, Ордынский привык: детский крик был его тишиной – как в горячем цеху у литейщиков что-то непрерывно рокочет, гремит, пережёвывающе лязгает. «Мы сейчас с нашей Гулечкой ножки посмотрим, дядя доктор сейчас нас полечит» – отогретая девочка, бабка с изначальным, светящимся молоком изнутри, чистым, как первый снег, крепким, гладким лицом в крике скалила нижние зубки и резала каждого, глядя прямо Ивану в глаза с ненавидящим, непримиримым упором, не умея сказать того огромного по силе несправедливости, что делается с ней. И это был обычный взгляд страдавшего ребёнка, переполняющие боль и гнев в котором, как правило, не равносильны мере отнимаемого, – ничего страшного: вестибулярная шваннома, пилоцитозная астроцитома с распирающей голову утренней болью и проходящими слепыми пятнами в глазах, вот просто режущийся зуб, вот просто воспалившееся горло с ангинозными миндалинами, просто ребёнок этого не понимает, может только испытывать и чувствует: не уместит и сдохнет сейчас от разрыва; смотрит такими гневными глазами и орёт, даже когда ему надкалывают палец для высасывания крови. Но сейчас – этот взгляд его жёг, но сейчас: то, что было у девочки ниже колен и – тем более – щиколоток, было равновелико непрощающей силе упора в глазах; там ступней не осталось – были резко синюшные шишки, без пузырей уже и мраморными пятнами – без обмана! в кость девочке! в ткани! 4-я! Выше от щиколоток к коленям – сине-багровые, надутые кровью и гноем волдыри; он смотрел на границу меж сожравшим беспомощную человечью малость отёком и нетронутой снежной, нежной кожей, приводившей всегда его в трепет, приводившей его в благодарность, в изнеживающее восхищение силой Творения, когда трогал у собственной девочки – складочки, попу: вот такому не должен никогда повредить человек.

Медсестра, пожилая «душевная нянечка», захватила ребёнка за голову под подбородок и с мягкой, осторожной силой не давала нагнуть, задирала – в потолок, на Ордынского: «не смотри, золотая моя, не смотри» – и девочка сама смотрела в потолок и на Ивана, так боялась она посмотреть себе на ноги, видеть там, где не чувствует, видеть то, чем не может встать на пол, но пересиливалась и смотрела на непостижное, неузнаваемое – то, во что превратились такие единственные и такие свои её лапки… и, ослепнув, отдёрнувшись, запрокинув опять на Ордынского голову, надрывала лицо и орала с новой силой требования возвращения в мир человеческой, детской, навсегда справедливости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю