Текст книги "Собачья жизнь и другие рассказы"
Автор книги: Людвик Ашкенази
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Сбоку от витрины стоял поникший скелет. Вид у него был скромный и довольно приветливый. Все наиболее важные кости были налицо, потому что этот экспонат внушал уважение и даже некоторую робость учащейся молодежи.
Этот бывший человек оказался первым предметом, на который упал взор несколько взволнованного лейтенанта. Он подошёл к скелету с легким колебанием, по-приятельски поднял его руку, хрустнувшую от неожиданности, и пробормотал что-то вроде: «Здорово, кума!»
Ведь в русском языке смерть – тоже женского рода.
– Здорово, Евгений, – тонким голосом ответил он вместо скелета, полагая, что днем скелеты не разговаривают.
– Ушёл я от тебя, кума, – сказал он потом своим обычным голосом.
– Ушёл, Геня, – согласилась смерть.
– Так как же, кума, – произнес голос сапера. – Дальше-то что?
– Ничего, сынок, я ещё приду, – отозвалась смерть.
Учительница Глобилова сидела на своём месте, на нижнем конце длинного стола; ей не смеялось.
– Нэх го, – сказала она. – Нэжертуй, Евгений… [29]29
Оставь его, не шути ( чешск.).
[Закрыть]
Выговорив это, она осеклась и покраснела – вся, до самых щиколоток.
А он даже не заметил, что она назвала его по имени; он осматривал этот маленький, странный музей: подошёл к одинокой, почти золотой рыбке, пожалел её, а лотом отвернулся – увидел в углу фисгармонию.
– Играешь? – спросил он.
– Мало, – ответила девушка и впервые по-настоящему об этом пожалела.
– Сыграй, – попросил он.
Она подошла, начала играть, и, к её удивлению, получалось неплохо. Знала она много песен, знала и Баха, и играла теперь песню о том, как «летел сокол, белая птица», и всё повторяла, повторяла мелодию в новых и новых вариациях, всё нежнее, взволнованнее.
Дождалась своего часа старая фисгармония – впервые с тех пор, как влюбилась в молодого гонведа госпожа Поликсена Турн-Таксис, урождённая де Даламбре, а гонвед потешился её любовью, да и уехал.
И кабинет природоведения дождался своего часа; сапер оценил все его прелести – облезлого скворца, рыжую лису, орла, который не хочет больше летать, и самое кумушку-смерть, стянутую медной проволокой, оставшейся от радиопроводки.
Он ходил от одного экспоната к другому, с удовольствием курил и слушал. А девушка играла и уговаривала себя, что вовсе не видит, как он курит, потому что курить в школе запрещено.
Он смотрел – почти что украдкой – на её спину, видел хрупкость девушки и белизну, видел чёрное гнездо её волос, и сладкое чувство закралось ему в сердце. Но он был старый сапёр, и он сказал себе:
«Ты на рыжую лису смотри, Евгений, на золотую рыбку взгляни, на коллекцию бабочек!»
Девушка резко оборвала песню посреди соколиного полёта, встала и подошла к маленькому шкафчику с большим висячим замком. Потом молча выложила шесть больших пачек мела и сказала, глядя на лейтенанта ещё влажными глазами:
– Вот – всё.
Он смял окурок и положил его на угол длинного стола, перед стулом директора.
– Спасибо, – сказал он. – А как тебя звать, учительница?
– Угадай!
– Ты Вера?
– Я не Вера.
– Ты Надя?
– Я не Надя.
– Ты Соня?
– Я не Соня, – сказала она ревниво. – Ты их всех знал?
– Я? – спросил он. – Я – нет!
– Чего ты смотришь?
– Я смотрю? Нет.
– Смотришь, – сказала она. – Евгений, бери пакет. И иди.
– Я?
– Да, ты, – сказала она печально.
– Дать расписку? – серьёзно спросил он.
– Не надо, – ответила она неожиданно слабеньким и таким девичьим голоском. И снова подошла к шкафу с большим висячим замком, за которым был скрыт ещё один экспонат, причём так хорошо, что совсем ускользнул от внимания сапёра. Это был аппарат для опытов по электричеству, большое колесо с рукояткой – одно из тех простых приспособлений для совершения чудес, которые вызывают пристальный интерес к физике даже у самых рассеянных и заядлых – у тех, кто читает книжки под партами, дуется в шарики да лазает по вишневым и грушевым деревьям.
Девушка поставила аппарат на шкафчик и раскрутила колесо.
На двух стержнях были насажены серые шарики. Казалось, каждый из них – сам по себе. Но вдруг между ними с легким треском проскочила искра.
– Молния, – сказала девушка. И вышла. «Эх, не умеешь ты с девушками обращаться, – строго сказал Евгений не то скелету, не то самому себе. – Тебе бы поговорить о Пушкине, об Онегине и Татьяне, о Джульетте, об этой… как её… о Маргарите. Не хватает тебе образования, не хватает терпения, и плохо ты изучил тактику боя малыми подразделениями. Не умеешь ты держать себя за границей, Евгений Иванович. Ты осёл».
Он покачал головой, покрутил колесо, чтобы полюбоваться детской молнией – маленькой голубой искрой. Потом забрал мел – все шесть пачек одной рукой – и заглянул в класс; там никого не было. Он вошёл, положил мел на первую парту, взял тот самый мелок, который держала она, и написал на доске большими буквами свой адрес:
ЕВГЕНИЙ ИВАНОВИЧ БЫЧКОВ
БАКУ, УЛИЦА РОЗЫ ЛЮКСЕМБУРГ, 193
Внизу он нарисовал несколько волнистых линий – и это было Чёрное море [30]30
Так в книге ( прим. вычитывающего).
[Закрыть]. Затем нарисовал нефтяную вышку – а что означало это, знает один господь бог. Потом он тщательно завернул мелок в записку директора и спрятал в левый верхний карман гимнастерки.
Из первой пачки он вынул три больших мелка и положил их на то место, где взял кусочек. И, выйдя, стегнул кнутом по всем трём своим белым коням и покатил в пыли – то была уже не военная пыль, но всё та же пыль. Лейтенант ни разу не оглянулся, не посмотрел ни на одно окно, ни на одну дверь. И всё твердил себе, что в другой раз прежде всего спросит, как зовут: Марженка или Гелена, Квета или Лида, Анастазия или Тереза.
А на берегу реки черноволосая девушка в белом платье бросала в воду камешки, притворяясь, что ловит туфлю с деревянной подошвой, которая давным-давно плыла где-то по направлению к морю. Вблизи никого не было, одни только деревья, и девушка сбросила с себя васильки и маки и погрузилась в холодную воду. Над ней было небо с двумя чёрными тучами, которые едва-едва разминулись. Обе несли в себе положительные заряды – и так и унесли их вдаль.
Девушка видела их в глубине реки – тучи купались вместе с ней. Она дала им уплыть и, достав ногами песок, встала. Солнце было высоко над рекой, сосало воду каплю за каплей. Девушка посмотрела на тонкую фигурку в воде, неподвижную среди кустов, разбегающихся во все стороны. И в ней шевельнулась странная мысль: что у неё, собственно, два тела, но только одно принадлежит ей.
Директор, проходя по коридору, увидел приоткрытую дверь в кабинет. Он убрал на место аппарат для производства детских молний, накормил почти золотую рыбку и брезгливо вытер стол возле своего места, где ещё тлел толстый окурок. Затем он вошёл в класс, удивился при виде трёх больших мелков и, как человек экономный, спрятал два из них в ящик кафедры. Ещё больше он удивился, взглянув на исписанную доску. Взял тряпку, намочил её и стёр – сначала буквы, потом волны и, наконец, маленькую нефтяную вышку, бог знает что означавшую. Потом он пополоскал тряпку под краном, выжал её и повесил сушиться на гвоздик под сверкающей чёрной пустотой доски.
Ромео
Пер. В.Н. Вагнер, Н.А. Вагнер
Редкая эпоха благоприятствует влюблённым, собственно говоря, ни одна им не благоприятствует. Вечный Ромео и Вечная Юлия скитаются по свету; только балконы меняются да нянюшек становится меньше, а злобы людской – гораздо больше. За окном по тёмной улице блуждает ревущий раскалённый танк. Ищет свою колонну.
Это, конечно, не мешает влюблённым; их либо не разбудишь, либо не заставишь уснуть. Они жмутся друг к другу на тесном ложе; от этого, естественно, и стеснение у них в груди.
Одна чешская, не в меру синеглазая Юлинька из старого пражского рода оптовых торговцев копчёностями, некая Медвидкова, нашла себе в нескладные годы протектората смугловатого Ромео на чуть смешных журавлиных ногах, с наивной, хотя и еврейской головой. Выбрала его Юлинька добровольно и безоговорочно. Сказала себе – он будет мой, а уж чего Медвидковы захотят, того добьются. Юлинька полюбила Ромео за робость и за неё же горько упрекала его долгими взглядами, которые могли означать не только упрёк, но и многое другое. Им не было ещё восемнадцати, даже семнадцати лет. Кто-то зажёг их любовь, как свечу на заброшенном кладбище, и её ласковый огонёк теплился в дождливой ветреной темноте, освещая могилы мягким жёлтым светом. Это был единственный дозволенный свет в годы затемнения – и не столько дозволенный, сколько умалчиваемый. Некстати было поминать кладбище в распоряжениях властей.
Полгода Юлинька гуляла с Ромео, буквально гуляла. От долгих прогулок у Юлиньки уже болели ноги. А они у неё были прелестные, со светлым пушком и удивлёнными лодыжками.
Однажды наш долговязый Ромео получил повестку на отправку в концлагерь. Он показал её Юлиньке; они стояли у серой пражской стены, облепленной плакатами.
– Разорви, – сказала Юлинька, – и поцелуй меня. Но не так, как ты всегда меня целуешь. По-другому. Не закрытым – открытым ртом.
Так наступила их ночь. Они решили, что будут принадлежать друг другу. Юноша только подумал об этом, а Юлинька всё устроила. Позади одной из отцовских колбасных, в которой нечего было продавать, была каморка. Юлинька, как могла, убрала её, на стену повесила «Голубую Прагу» Шателика, самую голубую из всех, настольную лампу накрыла розовым в крапинку абажуром. Рядом с лампой посадила куклу – ужасно симпатичного бродягу, очевидно, забулдыгу и пьяницу, в общем, настоящего мужчину. Кровать в комнатке была, как полагается, узкая, но с чистым бельем, а на столе стоял будильник, чтобы оливковый Тонда не проспал отправки. Повестку аккуратно подклеили. Её подклеил папа Тонды – он работал в страхкассе.
– Тонда, ну скажи хоть слово! – попросила его наша Юлинька. – Или ничего не говори, ты прав. Давай есть сардины. Тонда, ты мне рад?
Юлинька была нарядной в своем чёрном бархатном платье и в мамином великолепном белье. Её маленькие груди излучали тепло, и это было очень кстати. В комнатке, правда, стояла железная печурка, но угля для неё не было. На ужин они ели сардины с лимоном и крутые яйца с солью, а потом, взявшись за руки, сидели на белой кровати, потому что стульев не было. Юлинька смотрела на длинные руки Ромео, и они дрожали. Ей очень нравилось, что они дрожат. Потом она просто легла на кровать, как-то очень честно и, может быть, – соблазнительно.
– Что у вас было на обед? – спросила она. – Тонда, как бы мне хотелось покупать с тобой мебель! Я бы выбирала, а ты – соглашался со мной.
Тонда задумчиво смотрел на мужественного бродягу, а Юлинька, рассердившись, спросила:
– Что тебе, собственно, нравится во мне? Ведь сама я себе страшно не нравлюсь.
Тонда всё ниже склонялся над Юлинькой, как рок, его тёмные глаза стали серьёзными и, не зная, что сказать, он потянул серебряную молнию на левом боку платья. Молния была красиво сделана, но – из материала военных лет, а Ромео был деликатным юношей. Однако он потянул ещё раз.
– Нет, нет, Тонда, прошу тебя, нет, – шептала Юлинька. – Пожалуйста, Тоник, будь умницей, не надо, ладно?
И вдруг одним рывком, в котором воплотилась вся извечная женственность, она приподнялась, подставляя молнию к его губам. Запрокинув светлую славянскую головку, со словами: «Нет, нет, прошу тебя, нет…» – Юлинька ожидала приближающуюся сладостную бурю. Ей хотелось, чтобы её перенесли через порог и бросили на ложе. Втайне она надеялась и на непрочность маминого шёлкового белья. У неё была чудесная мама.
– Юлинька, – сказал Ромео, который не ел как следует уже три дня, а может, и три года, – я так люблю тебя. Понимаешь? Ужасно. Просто ужасно.
Потом он сел. И сидя заснул.
Бледное осеннее утро застало их на белой кровати, чуточку, совсем чуточку измятой. Юлинька всё ещё была в своём праздничном платье из самого чёрного бархата, у Ромео был небрежно распущен галстук, а пиджак висел на вешалке. Они разговаривали о мебели, какая она была бы, если б была…
Всю войну сколько плакала Юлинька оттого, что Тонда её не хотел, и почему он её не хотел, и как это могло случиться, что он её тогда не хотел. Она смотрелась в зеркало и в конце концов всегда улыбалась – так она себе нравилась.
Она собиралась попробовать это с другим, проверить, есть ли в ней то, что привлекает мужчин, но не решилась и прождала Тонду целых семь лет. А потом, в двадцать пять лет, вышла замуж за фармацевта, который был также пловцом-спортсменом.
Лебл
Пер. В.Н. Вагнер, Н.А. Вагнер
В годы второй мировой войны некоторым крестьянам в Бржезинках жилось неплохо. Они осознали своё значение. А когда читали сообщения с фронта, всё им чудилось, как шуршит жёлтое зерно, лениво пересыпаясь в закромах.
Время от времени их дразнил запах окорока в кладовке, но крестьяне не трогали его. Плескалось винцо в оплетённых бутылях, но они его не пили. Они стали вроде лавочника на пороге лавки: ждали, потирая руки. Встречая кого-нибудь на дороге, не здоровались: «Благословен Иисус Христос!», а смотрели, вежливо ли поздоровается с ними прохожий, велик ли его чемодан и что он в нём несёт.
Большое чувство собственного достоинства появилось тогда у крестьянского сословия; и предки в могилах распрямили кости.
Поэтому все были поражены, когда Вацлав Лебл, тоже крестьянин, и довольно зажиточный, отколол такую штуку. Все мы любим почудить, говорили крестьяне, но ведь и чудить надо с умом. Чуди, да знай меру. И в политику не суйся, помни о своей скотине, которая два раза в день есть хочет.
Леблы жили в Бржезинках испокон веков, их поля тянулись от речки до леса, да ещё за рекой был сочный луг. Их уважали и почитали за бережливость и трудолюбие; жили они подолгу, а хоронили их пышно, иной раз с двумя оркестрами. Все Леблы брали себе жен из Бржезинок, и только двое привели невест из Коломази. Ну и поплатились за это.
Только Вацлав Лебл женился на сироте неизвестного происхождения из районного города; звали её Рези, и о ней шушукались, причём не очень тихо, что она еврейка.
Это была невзрачная, робкая женщина, похожая скорее на батрачку, чем на хозяйку, малость неряшливая, не умная и не глупая, в общем, ни то ни се. Почему женился на ней этот Лебл и за что он так по-городскому любил её, никто понять не мог – ни преподобный отец, ни староста.
Женщины, правда, догадывались, и каждая говорила про себя: «Вашек, Вашек, неужели ты думаешь, что я так не сумела бы?»
Рези родила Вацлаву близнецов, двух совершенно одинаковых четырехкилограммовых мальчишек, синеглазых и горластых. Это подняло её в общем мнении и принесло ей почет. Никто больше не сплетничал, что она доит коров в грязный подойник.
Во время войны Вацлав Лебл получил повестку от старосты. Пошёл он к нему и слышит такой вздор:
– Вацлав, правда, что твоя Рези еврейка? Прости, Вацлав, что я об этом спрашиваю, для меня еврей и цыган тоже люди, но вот предписание из гестапо… Что тебе объяснять, Веноуш? Лучше, если ты прямо скажешь. Ну, как же? Да или нет?
– Я не знаю, – ответил Вацлав Лебл, а сам покраснел как варёный рак. – Я её никогда об этом не спрашивал и спрашивать не буду.
Так ничего толком и не добились от него.
В конце концов староста, – тогда старостой был Иозеф Хумачек, – видя такое упорство, вышел из себя и говорит:
– Значит, еврейка она, Вацлав! И ещё скажи мне, как мужчина мужчине: вы сами-то, Леблы, не странный ли народ? Не обижайся, Вацлав, но где ты видел в Чехии мужика с фамилией Лебл?
– Я зовусь Лебл, – отвечает Лебл, – а кому это не нравится, пусть поцелует меня в задницу. Ах ты, паршивая рожа, голь перекатная, нахал, может, ещё о чём спросишь?
– Я тебя спрашиваю как официальное лицо, и нечего ругаться! – захрипел Иозеф Хумачек. – А не умеешь вести себя по-человечески, так бери этот конверт и отправляйся с богом. Здесь висит портрет главы государства, и говорить здесь о задницах не полагается.
Вышел Вацлав Лебл на солнышко, пахнуло на него свежим воздухом с навозной кучи старосты, и он подумал: «Хорошо ещё, что в деревне честное дерьмо…»
Потом Вацлав раскрыл письмо на имя пани Рези Лебловой от какой-то религиозной общины или чего-то в этом роде; в письме была жёлтая полотняная звезда – только одна, для пани Рези.
Вацлав Лебл всё-таки происходил из старого крестьянского рода, и потому он первым долгом завернул в трактир. Там он выпил – всему вёлся точный счет – одиннадцать рюмок водки, шесть кружек пива и ещё рюмку. Потом потребовал от трактирщика Шпидлы английскую булавку и при всём честном народе приколол себе большую жёлтую звезду; выпятив грудь, он закричал на весь трактир:
– А ну, ступайте-ка к этому косоглазому бесноватому болвану и скажите, мол, в верхнем трактире в Бржезинках сидит старый еврей Вацлав Лебл и ждёт, чтобы его забрали.
Под бесноватым болваном он подразумевал, конечно, самого главу Германской империи.
Это слышали двадцать два человека, в том числе один шпик, один доносчик и один гайдовец [31]31
Гайдовец – член чешской фашистской партии.
[Закрыть].
Весь трактир с изумлением оглянулся на Вацлава, который никогда до такого не допивался. Наоборот, в пьяном виде он обычно делался плаксивым, ласковым и сентиментальным.
Шпик, который во всём любил ясность, спросил его:
– Вацлав, ты это про кого?
– Боже мой, – говорит Вацлав Лебл, – я и не знал, как прекрасно быть евреем. Вот смотрю я на вас, католики несчастные, святоши глупые, и жалко мне вас! И коли хватит смелости принять от меня, – хозяин, угощаю всех!
Смелости хватило у всех, в том числе у трактирщика Шпидлы. А шпик выпил первым, чтобы успеть сбегать в жандармский участок. На прощанье они ещё обнялись с Вацлавом Леблом и похлопали друг друга по спине.
– Вацлав, – говорит этот тайный агент, некий Выкус, – у тебя спина как у быка, только ради бога не дерись, что бы ни было.
– Господи, ребята, до чего же мне вас жалко, что вы не евреи! – твердил Вацлав Лебл.
Он сел, и видно было, что ему в самом деле их жалко. Он пристально разглядывал всех по очереди.
Его арестовали ещё до ужина, но звезду он не позволил снять.
– Франтишек, – сказал он вахмистру, – оставь ты мне эту звезду, и я пойду по-хорошему.
Потом он попрощался с семьёй, но как – этого никто не знает. Вахмистр сохранил служебную тайну.
Все Бржезинки провожали Вацлава Лебла до распятия На козичке, женщины плакали, а мужчины качали головами, – мол, что за дурь нашла на этого Вацлава. Вспомнили, что двое из Леблов, Вавржинец и Ржегорж, были гуситами и сражались ещё под Хлумцем. В конце концов сошлись на том, что Вацлав свихнулся, и разошлись по домам кормить скотину.
В участке составили протокол. В нем было записано примерно следующее:
«Вацлав Лебл, родившийся в Бржезинках, район… и т. д. 24 февраля 1889 года, по национальности чех, вероисповедание римско-католическое, гражданин протектората „Böhmen und Mähren“ [32]32
Чехия и Моравия ( нем.).
[Закрыть], раса арийская, самовольно приколол себе в общественном месте (трактир) звезду Давида, эмблему международной еврейской плутократии (а также сионских мудрецов), оскорбил фюрера германской нации и т. д. и т. п.».
Случилось так, что в то время не было чрезвычайного положения, и Вацлав Лебл отделался отправкой в концлагерь. Разбирая развалины после воздушного налета, он познакомился там с Мошелесом, бывшим главным раввином Роттердама. Родом Мошелес был из чешского города Тршебич.
Когда Вацлав Лебл рассказал ему свою историю, Мошелес воспылал к нему искренней симпатией и подумал: «Как прозорлив бог толп! В то время, когда дети Израиля падают, будто колосья, скошенные огненной косой, он внушает этому твердолобому крестьянину мысль приколоть звезду Давида и воскликнуть: блажен сын избранного народа. Аминь!»
У Мошелеса зародилась тайная мысль, и он принялся наставлять Вацлава Лебла в иудаизме. Вацлав ничего не имел против, потому что пан Мошелес, хотя и учил его, но урока не спрашивал.
Настало время, когда высохший, как осенний лист, старый Мошелес, жизнь в котором поддерживал лишь некий таинственный небесный огонь, почувствовал, что огонь этот постепенно угасает. Тогда Мошелес пришёл к Леблу и сказал ему:
– Пан Лебл, раз уж вы надели на себя звезду почёта и позора, перейдите в нашу веру. Она ничем не хуже католической или протестантской, так как обе пошли от нашей веры и все они от бога. Когда я смотрю на ваше стройное загорелое тело, обнажённое на солнце, я думаю: быть может, Лебл будет единственным израильтянином, которому дано пережить это божье попущение, чтоб помолиться за умерших. За всех нас.
Он позволил Вацлаву Леблу обойтись без обрезания, – что Вацлав поставил условием, – принял его в иудейскую веру и научил молиться за умерших. Потом он увидел, что наступил его час, и умер; умер не от огня, не от газа и не от пули в затылок: он уснул на нарах, закрывшись одеялом.
Вскоре после этого кончилась война, и Вацлав Лебл вернулся в Бржезинки. Он возвращался по той же дороге, по которой уходил, – мимо распятия На козичке, мимо верхнего трактира, мимо заново побелённого дома старосты, у которого в амбаре стоял рояль. Лебл шёл прямо, в окна никому не заглядывал – взор его был устремлён вперед. Дома он никого не нашёл, ни Рези, ни близнецов. По привычке он исправил в хозяйстве то, что можно было исправить, подышал запахом доброго навоза, побраконьерствовал туманным утром, а потом продал своё хозяйство и ушёл.
Люди знали, что живёт он в доме для престарелых евреев в одном курортном городке. Но так как Лебл уже никого и ничем не мог удивить, то об этом говорили так, между прочим, без всякого волнения.
За год усы у Лебла приобрели цвет снятого молока и стали такими длинными, что он смахивал на драгунского вахмистра в отставке. Фигура у него была поистине мужицкая, глаза голубые, как незабудки, а нос, хоть и большой, но прямой, как линейка. Так что Лебл несколько выделялся в этом доме для престарелых.
Изредка он тайком заходил в трактир съесть жареной или вареной свинины с хреном, богослужения принципиально не посещал и только раз под Рождество пел коляды. Он весело говорил себе: «Ну я что, Иисус Христос тоже был евреем».
Он даже завёл роман с бывшей прима-балериной венской оперы, и все старушки завидовали, что у неё такой моложавый поклонник, который ещё умеет так взглянуть, что и у старой женщины дух захватит.
Однажды Лебла навестил сын старого Выкуса из Бржезинок. Он приехал на курорт по путевке как образцовый работник сельскохозяйственного кооператива. Молодой Выкус осмотрелся. Он уже успел привыкнуть к роскоши, – ведь его поместили в отеле «Виндзор», в спальне одного из адъютантов принца Уэльского, – но всё-таки нашёл, что Лебл прекрасно устроился на старости лет.
Поговорили о том, как надо сажать картофель, о кукурузе, о старом Выкусе, который только что купил для молодых телевизор с большим экраном и устроил в их доме уборную со спуском.
– Папа часто вас вспоминает, дядюшка, – рассказывал молодой Выкус, – а на днях говорит маме: до самой своей смерти буду жалеть, что тогда я тоже не угостил всех!..
– Что ж, передай ему привет, как будешь писать домой, – сказал Вацлав, – и напиши, что я живу хорошо и всё у меня есть. Но тебе одному я скажу, Войта, отцу об этом не пиши: был бы я здесь совершенно счастлив, да вот не люблю я евреев.