412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людвик Ашкенази » Собачья жизнь и другие рассказы » Текст книги (страница 3)
Собачья жизнь и другие рассказы
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:19

Текст книги "Собачья жизнь и другие рассказы"


Автор книги: Людвик Ашкенази



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

А Зизи встала и пошла за ним.

Я её зову:

– Зизинька, не ходи, туман на дворе, подожди, куда ты?

Но она даже не оглянулась.

С тех пор у Зизи был хозяин.

Правда, слово «хозяин» к профессору очень не подходило; оно говорит о какой-то силе, а он весь был какой-то слабый и беспомощный.

Наверное, из-за этой своей слабости и беспомощности он всё старел и хирел: одним докторская степень прибавляет самоуверенности, а у других отнимает. Тот, кто очень гордится своими знаниями, тот ничего не знает, это уж будьте уверены. А кто действительно много знает, тот никогда не гордится, он только больше страдает.

Не могу вам сказать, что мучило этого дважды доктора; но ведь и то правда, жизнь никогда не была такой бессмысленной, пустой и мерзкой, как в те времена. Ну, ведь вы сами всё это испытали, пан директор.

Зизи-то, собственно, была большим щенком. И от этой своей любви она стала такой буйной и весёлой, что даже в те печальные дни можно было, глядя на неё, помереть со смеху. Может, она хотела его позабавить, а может, просто от счастья с ума сходила. Всякая любовь, пан директор, хотя бы вначале, выражается вот в таких штуках, – наверное, для смелости.

Ну и номера выделывала эта собака, пан директор, – умора! Прямо прирождённый комик! И походочка у неё была – чистый Чарли Чаплин, что спереди, что сзади. Плоскостопие у неё собачье было или ещё что – не знаю, но если впереди неё шёл кто-нибудь, особенно наш священник или зеленщица, она начинала вертеть задом точь-в-точь как они.

Очень она любила ездить на автомобиле и всегда садилась рядом с шофёром, – надеть бы ей, пан директор, шляпку с хризантемой, так никто бы даже и не догадался, что это не баронесса Флайшханцль, «Кожа, резиновые изделия, керамика».

А в остальном Зизи жила по-прежнему, ходила в «Золотой лев» и в «Корону», да ещё каждый день в четыре двенадцать – к автобусу из Кутной Горы, встречать своего профессора.

Где бы она ни была, но как только часы на церкви Святого Иакова пробьют четыре, она сейчас же встаёт и бежит на остановку, быстро и с такой радостью, что я порой ей даже завидовал.

Несколько раз я видел, как они встречались. Это всегда было одинаково. Глянут они друг на друга, вроде бы кивнут и потом идут вместе домой.

Про них ещё можно было бы много чего порассказать, пан директор, но я же понимаю, у таких больших людей, как вы, свои заботы; я только посмотрю, как там щенята в корзине. Но что меня в этой собачонке удивляет, так это – что она теперь взяла да и согрешила.

Профессора немцы забрали после убийства Гейдриха, и он так больше и не вернулся. [14]14
  Профессора немцы забрали после убийства Гейдриха, и он так больше и не вернулся.
  Оккупировав Чехию, германские власти учредили должность рейхспротектора и назначили на неё Константина фон Нейрата, бывшего ранее министром иностранных дел Третьего рейха. Протекторат должен был стать немецкой «кузницей» и «оружейной мастерской» (Германия, опасаясь английских бомбардировок, стремилась отодвинуть стратегически важные промышленные объекты подальше от Атлантики). Чехам отводилась роль мобилизованной рабочей силы. Всякое невоенное производство сворачивалось, были введены продовольственные карточки.
  Осенью 1939 года в стране начались волнения, студенческие демонстрации. Вскоре они были жестоко подавлены (см. примечание на с. 124), однако Гитлер всё равно был недоволен фон Нейратом и назначил ему в заместители начальника Главного управления имперской безопасности Рейнхарда Гейдриха, одного из ключевых функционеров своего режима. Тот был не только начальником (по сути – создателем) СД (Sicherheitsdienst Reichsführer (SD) – служба безопасности рейхсфюрера) и гестапо; ему принадлежала решающая роль в разработке и реализации плана уничтожения евреев и цыган. Именно Гейдриху в масштабах рейха подчинялись т. н. айнзатцгруппы, совершавшие массовые казни «расово неполноценных» (а заодно – коммунистов и партизан); по его приказу создавались система еврейских гетто и строились концентрационные лагеря.
  В Чехии Гейдрих в полной мере проявил свои незаурядные административные способности. Введя в стране военное положение и за несколько недель ликвидировав чешское сопротивление, он объявил об окончании политических репрессий и о введение мер, улучшающих жизнь «простых чехов»: повысил зарплату и продуктовую норму 2 миллионам рабочих, выделил 200 тысяч пар обуви для людей, занятых в военной промышленности, увеличил рацион сигарет, организовал в реквизированных гостиницах и пансионатах дома отдыха для трудящихся, ликвидировал чёрный рынок. В результате население практически примирилось с немецкой оккупацией.
  Видя это, чешское правительство в изгнании (действовавшее в 1938–1945 годах в Лондоне) решает ликвидировать Гейдриха. Расчёт был также на то, что неминуемые после его убийства репрессии оттолкнут чехов от оккупационного режима. В Прагу были заброшены подготовленные англичанами агенты, и 27 мая 1942 года ехавший в открытом автомобиле и без сопровождения (таково было его обыкновение) Гейдрих был смертельно ранен.
  Комментарий взят из главы« …и комментарии»


[Закрыть]
Через два дня его фамилию назвали по радио, и на этом красном плакате, списке расстрелянных, он так и значился как дважды доктор. Что он, собственно, сделал, этого никто долго не знал, и все только головами качали – вот, дескать, опять гестапо сцапало не того. Он ведь и мухи не обидел бы. А старый Здерадичек вспоминал, как принёс однажды доктору листовку, которую нашёл, когда ходил по грибы, и как доктор посоветовал сдать её в полицию, потому что немцы тоже хорошие грибники и могли эти листовки разбросать сами.

А после войны оказалось, что ему пришлось скрываться у нас потому, что он руководил в Праге большой боевой организацией и спас от Печкарни [15]15
  Печкарня – дворец Печека, – здание, где размещалось пражское гестапо.


[Закрыть]
и концлагерей больше тридцати людей. Хороший он был человек и интеллигентный, вот только об одежде не думал и денег не берёг.

Так вот, представьте себе, пан директор, что эта собака двенадцать лет каждый день, и зимой и летом, ходила к автобусу в четыре двенадцать. И каждый раз бежала во всю прыть, со всем собачьим усердием – только лапы мелькали.

И возвращалась по тем же улицам, повесив голову, горюя, что опять её профессор не приехал и надо ждать до завтра, когда пробьёт четыре часа.

Я часто за ней наблюдал. И автобус-то уже три раза сменился, у него теперь автоматические двери и отопление, кондуктор теперь женщина, и из тех, кто ездил в Кутную Гору перед войной, мало кто остался.

Посмотрели бы вы, пан директор, на глаза этой собаки, когда она глядит на дверь автобуса. Я видывал, как умирают собаки, и скажу вам, эта сучка умирала каждый день!

Я уж её и так и эдак уламывал, говорю: – Зизи, что же ты своих штук не выкидываешь, дурочка ты мохнатая? И на мотороллере не прокатишься. Ну что, скажи на милость, тебе в этом автобусе так нравится?

Эта собака мне доверяет и даже часто у меня ночует. Из моих рук она возьмёт и чёрствую корку. Но хозяином она меня все-таки не признаёт, и я на неё за это не сержусь. Я её понимаю.

Когда человек теряет возлюбленную, он часто привязывается к тем, кто знал их обоих. Такой человек говорит себе: «В тот день, когда на ней был красный свитер, мы встретили Гонзу». И бежит за Гонзой посмотреть, не пристала ли к его пиджаку красная ниточка. Ну, вы меня понимаете, пан директор, я ведь ещё хорошо помню, как вы расстались с Боженой – или это была Лидочка?..

Но разрешите, я вам расскажу конец истории. С этой собакой случилось то, что ей, наверное, было меньше всего нужно, ведь животные этого ценить не умеют: она прославилась. Сначала о ней написали в «Народном глашатае», у нас тут один актёр статейками подрабатывал. Вот посмотрите, пан директор, вы сами можете прочесть. Или лучше давайте я вам прочту, а то уж очень она истерлась. Слушайте.

«Верность за верность. От нашего корреспондента. Исключительный случай собачьей верности был отмечен в Верхних Коноедах…»

Ну, я вам всего читать не буду, но очень красиво написано, я бы в жизни так не сумел. А потом приехали из кинохроники и пять часов ждали около этой остановки с киноаппаратом и прожектором – народу там собралось видимо-невидимо. А когда пробило четыре и Зизи пришла, легла и стала ждать, так дети чуть животы не надорвали. Этот оператор снимал ее и так, и эдак, и на корточки садился, прицеливался справа и слева, спереди и сверху, а потом снял дверь автобуса, как она понемногу рывками открывается.

Но потом сказали, что материал никуда не годится, и пленку даже не проявляли. А мне в ту ночь приснилось, что я сижу в кино и смотрю на наш автобус и вдруг вижу, вылезает из него профессор, в той же самой грязной рубашке, в которой он был на вечере.

Я ему говорю:

– Вот хорошо, что вы приехали, пан профессор, а то собачка совсем извелась.

И тут вдруг в этом кино стало светло, и все, кто там был, бледные как мел, бросились из зала, – мол, пожар. И все кричат: «Боже мой, это не та программа, мы же пришли на комедию!»

Проснулся я весь в поту, зажёг свет, чтобы посмотреть на будильник, и вижу, что у постели лежит Зизи. Когда она пришла, я не знаю, она приходила и уходила, когда ей вздумается.

– Зизи, – говорю, – вот тебе кусок колбасы, ведь сегодня четверг, а ты не была в «Золотом льве».

Так ведь не взяла, сучка; и, наверное, в ту самую ночь после киносъёмки она и спуталась с каким-нибудь кобелём. Видно, пришел её час, впервые после стольких лет. Никто не хотел этому верить, но щенята-то – вот они.

Ну, я уж пойду, пан директор, я же вижу, что у вас глаза слипаются. У вас есть о чём подумать о своём, а я вам тут собачью жизнь рассказываю.

Темно уже. Пойду брошу их всех в речку, прямо с корзинкой, а в корзинку положу камень. Никому они не нужны, что же с ними, с беднягами, делать! Ну, пойдёмте, крошки вы, малышки мои, ползунки слепенькие, зизенята маленькие.

А может, возьмёте одного, пан директор, а?

Рассказы


Дети
Пер. Г. Гуляницкая

– Какие там дети! – сказал лейтенант Нестеренко. – Что вы, я ещё холостой. Нет у меня детей, и бог весть, будут ли. Не то чтоб я не хотел! Нет, просто как-то не складывается. Правда, я уже несколько лет переписываюсь с некоей Груней Руденко. Но она живёт под Воронежем, в колхозе имени Августа Бебеля, а я, как видите, сижу тут с вами на лавочке в парке прусского короля Фридриха в Потсдаме, хотя и сам тому не рад. А война уже третий год как кончилась.

Как-то починил я тут одному мальчонке велосипед. Наехал, бедняга, на фонарь и до того растерялся, что глядеть жалко. Привёл я ему велосипед в порядок и говорю: друг мой, надо овладевать техникой, в жизни нельзя полагаться на случайных прохожих…

Нет, детей бы я любил! И язык бы у меня с ними общий нашёлся. Только иногда думается – чувство у меня такое, что не суждено мне это. Есть у меня в Берлине как бы сын. Я его за родного считаю, хоть это чужой ребенок. И может, больше чем чужой. А всё-таки он – мой, хоть и зовут его Генрих. Вот если б привёл я его сюда, к этой скамейке, и спросил: «Heinrich, liebst du mich?» [16]16
  Генрих, ты любишь меня? ( нем.)


[Закрыть]
– он бы ответил: «Jawohl, lieber Vater» [17]17
  Да, дорогой отец! ( нем.)


[Закрыть]
. Здесь, на немецкой земле, я уверился в одном: дети, дружище, – всё равно что воск. Что из них вылепишь, то и получится. Орел или пресмыкающееся. Только рука-то, которая лепит, должна быть нежной и твердой.

Иной раз слышишь дурацкие речи, вроде: «Глянь-ка, рыжий какой. Вот поди свинья». Что такому болвану ответишь? Только одно: «Труха у тебя в голове!»

Родился я недалеко от города Винницы на Украине – вам те места, часом, незнакомы? За домом был у нас яблоневый сад, теперь от него одни голые пни остались. В большие холода немцы любили топить печку дровами из яблонь. И вишней топили, и сливой… Очень это меня бесило, хотя, казалось бы, что тут такого: на войне как на войне.

Была у меня двоюродная сестрёнка Наденька. Я уж и лицо-то её позабыл, помню только что-то голубое и розовое, воздушное платьице, да ещё что любила она карамельки с медовой начинкой. Я брал её с собой на пруд купаться. Ручки у неё были тоненькие – дотронуться страшно.

Ну, а потом я нашёл в саду только её зелёную ленточку. Да голые обрубки, мертвые деревья…

Мы тогда уже двигались на Берлин.

Ох, долог был этот путь…

В Варшаве я видел сошедшего с ума еврейского ребенка. Какие-то поляки держали его в яме рядом с отхожим местом и хлеб ему туда носили. Так и спасли. Я до сих пор не знаю, мальчик это был или девочка. Не распознаешь. Ребенок прожил в яме полтора года. Говорить разучился. Ни слова не мог сказать.

Дал я ему медвежонка и говорю: «Теперь ты будешь с ним спать в белой постельке».

А ребенок смотрел на меня чёрными безумными глазами, будто я не даю, а беру…

Я вам это к тому рассказываю, чтоб вы поняли, – когда я вошёл в горящий Берлин, душа у меня была выжжена. И я уже думал, что никогда не найду покоя. Раньше-то я всё прощал, а теперь само прощение стало мне ненавистным: большая злость была во мне – от горя.

Меня никогда не тянуло побывать в Берлине. Вот в Париже – это да. А я ещё и на Кавказе-то не бывал, Средней Азии не видел, о Сибири только слышал. Так зачем мне Берлин?

Но не мы выдумали этот военный туризм. Они сами напросились.

Так или иначе, а я очутился в Берлине. И едва не задохся, – не от дыма, не от огня, а от страшной ярости; в ней, пожалуй, не было уже ничего человеческого.

И тут такой случай.

Брали мы одну берлинскую улицу, чуть ли не до штыков дело дошло – нам это уж было всё равно, что кусок хлеба отвалить. Опыт был, практика. Много огненных улиц осталось за нами – разве сочтёшь…

И тут кончилось, как всегда: окна пустые, слепые, только там и сям из них дым валит или огонь полыхнет, будто мертвец языком дразнится. И ничего уже не слыхать – только огонь шипит да орудия бахают, далеко где-то, в другом районе города.

Вот эти минуты, когда кончится бой, всегда самые трудные. Тогда, бывало, закурим мы и молчим – долго молчим.

Кашлянёшь, плюнешь – а дальше что? Сколько ещё улиц впереди? А небо над тобой зелёное, как молодой горошек. Тишина; курю я, а всё что-то будто беспокоит. Что за чёрт? Какой-то дробный, тоненький треск – и вспышки… Потом вижу – голубоватый дымок в одном из окон – будто карлики из пушки стреляют.

– Видишь, – говорю я соседу, – слышишь?

Я, говорит, слеп и глух, кончилась для меня война.

Взял я бинокль. Навёл на окно во втором этаже. Впрочем, и без бинокля всё видно: дымок и – словно спичкой чиркают.

Пошёл я туда; поднимаюсь по длинной деревянной лестнице, а руку на спуске держу. И что же я нашёл? Заставил бы я вас погадать, да куда – ни за что не угадаете! Иной раз ведь в жизни такое бывает, что только ахнешь.

Стоит у окна мальчишка, лет восьми, не больше. Бледный, в веснушках, волосы ёжиком, – посмотреть – и не знаешь, смеяться тебе или плакать. В руке у него игрушечный пистолет, на подоконнике коробочка с пистонами, ну и палит из окна – выстрел за выстрелом. Схватил я его за шиворот – перепугался он страшно, а всё-таки навёл на меня свой пистолетик. Глаза у него строптивые, злые, совсем не детские. Нет, то не ребёнок смотрел – зверёныш, хищный, глупый, такой, каким его воспитали.

– Ты что ж, – говорю, – в Красную Армию стреляешь?

А он молчит и смотрит злобно, как кот, – сейчас укусит!

«Что с тобой делать, змеёныш, думаю. Как быть? Ведь это – не ребёнок».

Видеть бы вам его глаза – во что детей превратили, сволочи!

Так и стоим мы друг против друга – смех и грех. Он дрожит весь, но стоит и целится. Я не стал отбирать у него игрушку – любопытно мне было, надолго ли хватит. А на меня секундами затмение, что ли, находит, и чудится вдруг, что он вытянулся, что это – взрослый немец.

В это время по мостовой загрохотала наша полевая кухня. Повар Трофим сидит, попыхивает из немецкой трубки, довольный, что борщ ему удался. Я эту профессию не очень-то высоко ставлю, но Трофим был специалист по части борща. Видно, вкладывал он в борщ частицу своей поварской души, когда не хватало свёклы. Специалист он был что надо, хотя характером подгулял. Но это не страшно.

Вижу, у мальчишки нос сморщился, а худенькая шейка так и задергалась – словно мехи гармошки. Вот теперь стало видно, до чего этот воронёнок маленький, до чего он несчастный и тощенький со своим игрушечным пистолетом… Не выдержал я, крикнул повару Трофиму:

– Пришли-ка мне сюда котелок борща. И кусок хлеба побольше!

«Устоит или нет?» – думаю.

Сначала у него дрогнул кадык, потом он часто-часто заморгал, заерзал, съёжил худые плечики – ну прямо нахохлившийся воробышек: выпал из гнезда и крылышки сломал…

– На, – говорю, – бери… Essen [18]18
  Есть ( нем.).


[Закрыть]

Начал он есть, а рука у него так дрожит, что борща на пол больше попало, чем в рот. Взял я тогда ложку и, хоть не было у меня практики – я ведь говорил вам, что не женат, – стал его кормить. Сказать по правде, впервые в жизни пришлось мне тогда кормить ребенка. А пистолетик… Пистолетик лежал на окне. Потом будто порвалось что-то в душе у мальчика – как натянутая струна, – он громко заплакал, и долго так ревел, и хлюпал носом, и трясся… Прижал я его к себе – всю гимнастерку вымочил.

Вот пистолет я у него тогда отобрал – таков был приказ коменданта: сдать оружие в двадцать четыре часа…

Голубая искра
Пер. Г. Гуляницкая

Девушка была так прекрасна, что нельзя начинать рассказ ни с реки, ни с дороги. Было б побольше света – можно бы начать с него…

Но час был предрассветный, ночь уже ушла, а день не наступил. За ночью ещё тянулась её тень, покрывая маленькие тени людей и всё вокруг так, что даже те предметы, для которых уже начался день, всё ещё были частицей ночи. Свет, идущий на землю, был совсем юным.

Девушка стояла на берегу, босая, вся в белом.

Над ней порхал алый отблеск нового солнца, – само оно было ещё за рекой, а может, и за горами. Алый отблеск поиграл с чёрными волосами девушки – бабочкой опустился на них, затрепетал и вдруг сорвался, полетел вверх по откосу, к шоссе, к грохочущим машинам, к зелёным плащ-палаткам, к усталым солдатам, к вездесущей пыли военных дорог – она столько раз поднималась и снова садилась на землю, но была всегда.

Вскоре заалело всё небо – не так, как при пожаре, а будто озарённое очагом. Только теперь белая фигура девушки выплыла из тумана. Девушка вздохнула – такое чудесное утро. Она подумала, что так и должно быть всегда: на грани ночи и дня на берегу рек должны стоять девушки и держать в руках туфли; а потом они уходят в лес или в туман…

Но сама она не ушла; наоборот, спустилась поближе к воде, замочив босые ноги, и долго высматривала в редеющих утренних парах первую тень того утра: лодку посреди реки; отыскав эту тень, девушка крикнула:

– Пан директор, слышите?

– Ну, чего вам? – неприветливо отозвался рыболов.

– Пан директор, войнааа кончилааась…

– Что кончилооось?

– Войнааа…

– Чтооо? Не слышууу…

– Конец… Войне…

Человек в лодке только разочарованно махнул рукой: для него это была не новость.

– Почему вы не в школе? – спросил он строго, доставая коробочку с червями.

– Не могу, – крикнула девушка, – мне хочется плакать!..

– Вы сумасбродка, коллега Глобилова, и это единственное пятно на вашей, в общем приличной, репутации.

Теперь потоки молодого света щедро хлынули на нее, и она подставила им лицо, подобрала подол своего платья из дешёвенького белого ситца, на котором цвели васильки и маки. Ей было приятно, этой девушке в белом: лицо купается в лучах солнца и в слезах, ноги – в зелёной воде. При всём том она не могла не съехидничать – ехидство таилось где-то в самом уголке её души; и она крикнула чуть ли не с торжеством в голосе:

– Пан директор, как вы можете ловить сегодня рыбу?

Директор неторопливо подплыл к берегу и посидел ещё в лодке, очарованный лаской раннего солнышка. Потом он надел очки, придавшие ему ещё более внушительный вид, и сказал удивлённо:

– Ба-ба-ба, это что, слезы?

– Ну да, – с досадой ответила девушка. – Сами так и текут…

– Сумасбродка, – пробормотал директор, собирая рыболовную снасть.

А может, это было потому, что на новое солнце набежало тоже новое, первое в то утро, облако; девушка посмотрела на него хмуро, почти с ненавистью. Потом нагнулась к своим туфлям, стоявшим на камне, и изо всех сил швырнула одну из них вводу.

Деревянная подошва вынырнула на поверхность – туфля смело пустилась в плавание.

Девушка скрылась за поворотом тропинки. Через минуту она появилась на откосе над рекой, утренний ветер трепал на ней платье, голова казалась издали сверкающим пятнышком. Раскинув руки, девушка стояла, полная молодой истомы, – а над её головой грохотало шоссе, по которому шли десятки смертельно усталых людей.

На шоссе валялись сломанные ветки, покрытые почками, которые никогда не распустятся, поблёкшая зелень природы, взятая для маскировки, поблёкшая маскировка, не нужная никому. Потому что уже была подписана капитуляция и лишь запоздалые, шальные пули изредка посвистывали в воздухе.

Самоуверенность не всегда смешна. Иной раз бывает и наоборот.

Рыболов в зеленоватой, порядком поношенной куртке, который со спокойной уверенностью шагал по дороге среди несущихся грузовиков и бронетранспортеров, внушал уважение к себе. Вся его прямая фигура как бы говорила: я у себя дома, уважаемые.

И машины объезжали его, одна за другой. Ни один из водителей не улыбнулся, но ни один из них и не выругался. Как будто каждый день под ногами наступающей армии путались рыболовы с удочкой и коробкой для червей…

Только один человек обратил внимание на рыболова, но этот человек не был моторизован: он поспешал за грузовиками в коляске, запряжённой тремя белыми лошадьми. То была не русская тройка – всего лишь отслуживший своё барский экипаж с красной стёганой обивкой и потёртой маленькой короной на дверцах, на которых потрескался лак. Рыболов и возница отличались чем-то от всего, что их окружало, будто явились сюда из другого века, вероятно, поэтому они и вступили в беседу на повороте шоссе; возница, он же пассажир княжеского экипажа, закурил толстую самокрутку, с несколько критической усмешкой поджидая человека с удочкой.

– Добрый день, – поздоровался возница. Пыль, поднятая проходившей колонной, окутала его вместе с лошадьми; но вот он снова стал видимым – словно раздвинулся занавес. На одежде его было множество пуговиц, значков, ремней, орденов и медалей, но вряд ли он был тщеславен: ни одна пуговица не блестела. Всё на нём было пропылённое, серое, и сквозь эту серость пробивалась синева глаз. Необыкновенно синими были эти глаза, как-то по-особенному проницательные, даже вызывающие; немного насмешливые и в то же время жалостливые. И были они совсем деревенские – ничего в них не было от города!

А по званию он был сапёрный лейтенант.

– Ну как, клевала? – спросил лейтенант с высоты козел.

– Клевала, – ответил директор. – Вы – рыболов?

– Я рыболов, – сказал лейтенант в коляске. – Большой рыболов. Осетров ловлю. И форелей. Четыре кило. Озеро Рица, – знаешь, где оно?

– Знаю. Я преподаю географию.

– Географию? обрадовался сапёр. – А я носил глобус из кабинета.

– Хочешь рыбу?

Сапёр взял связку рыб, с видом знатока взвесил улов на руке и сказал пренебрежительно:

– Маленькие у вас рыбы. Маленькие реки, маленькие рыбы… Значит, преподаёшь… В школе?

– Я директор, – сухо сказал рыболов. – У вас тоже есть директор?

– У нас много директоров. Куда ни плюнь – директор, – ответил сапёр.

И оба так рассмеялись, что, казалось, скинули с плеч все семь лет войны. Смеялись они чуть-чуть над собой, отчасти – над рыбой, над маленькой короной на лакированной дверце и над коренником, который поднял хвост для не вполне приличного действия.

Потом синие глаза стали серьёзными; лейтенант вернул рыбу.

– В школе… мел есть?

– Есть, – ответил директор. – А что?

– Мне надо писать мелом, а мела нет. Мы убираем мины, а потом пишем на шоссе: «Мин нет»! Или пишем: «Я тут был, разминировано». И подпись… Хочешь мину?

– Нет, – подумав, ответил директор. Он вытащил блокнот, нашёл чистую страничку и написал, положив блокнот на коробку с червями:

«Коллега Глобилова, выдайте, пожалуйста, подателю сего мел из школьных запасов в требуемом количестве, но один пакет оставьте для надобностей школы. Зикан. 9 мая 1945 г.».

С ним поравнялось несколько танков. На четырёх, восторженно болтая ногами, сидели ученики пятого класса. Лишь один из них оказался достаточно воспитанным, чтоб вообще заметить директора и выразить это словами:

– Ребятааа, берегись! «Отец родины» нас приметил!

– Я тебе дам «отца родины», Кудрна! – перекричал директор грохот танков. – Вот не разрешу весеннюю прогулку! Никому! Записываю всех вас в блокнот! Я вам снижу отметку за поведение!

Танки проехали, а пан директор, улыбаясь, прошептал своим червякам:

– Счастливый ты, Кудрна! Тебе только десять лет.

И он поднял глаза на вершину холма к школе, перед которой лейтенант одним движением осадил скакавших галопом [19]19
  В книге – голопом ( прим. вычитывающего).


[Закрыть]
лошадей.

Лестница в школе была деревянная и скрипела совсем таинственно. Последняя ступенька скрипнула дружески – она была ниже прочих и сильнее подгнила. За лестницей начинался коридор, тёмный, пахнувший плесенью, весной и свежевымытым полом.

Лейтенант по привычке шёл осторожно; через несколько шагов он даже зажёг длинный солдатский карманный фонарик: ему показалось, что в углу кто-то притаился.

А там в самом деле стояла фигура: железный заржавевший рыцарь в серебристом шлеме с перьями, объеденными молью [20]20
  В книге – мелью ( прим. вычитывающего).


[Закрыть]
. Честь рыцаря явно страдала оттого, что на груди его висела белая табличка с надписью: «Доспехи XIII (XII) века, дар местной двухклассной школе от княгини Поликсены Турн-Таксис, урожденной де Даламбре». Над рыцарскими перьями висел портрет самой княгини, чрезвычайно тонкой в талии, но весьма пышной выше.

Сапер приподнял у рыцаря забрало: за ним зияла пустота. Рыцарь был без головы. Тогда пришелец по-приятельски щелкнул твёрдым ногтем по железному плечу. Он подумал, что это мог быть немецкий рыцарь-крестоносец – из Померании или из Мариенбурга… И рассердился на рыцаря за то, что тот сначала напугал его, а потом так разочаровал. Он произнёс какие-то неприличные слова, правда, по-русски, и пошёл дальше по коридору – к двери, под которой лежала полоска весёлого света.

Он тихонько отворил дверь и заглянул внутрь. Ещё открывая дверь, сапёр увидел последовательно три достопримечательности: пятно на стене – след от протекторатного герба, большую полотняную карту с наколотыми флажками – ничуть не меньшую, чем карта генерального штаба, – и, наконец, белый ситец с васильками и маками. Только после этого взгляд его нашёл четвёртую, самую примечательную достопримечательность: босоногую девушку, которая спала на кафедре, уронив на неё голову.

«Посвистеть? – спросил сам себя лейтенант. – Постучать? Кашлянуть? Или сесть за парту и обождать?»

Он выбрал последнее, сообразив, что при желании можно кашлять, стучать и свистеть сидя за партой, но что всё это не обязательно. Можно просто сидеть и смотреть, и не будет в этом никакого забвения долга: просто, исполняя служебную обязанность, ждёт человек выдачи мела.

Сидел он, сидел, осматривался. Побарабанил по парте – но тихонько, чтоб никого не разбудить. Потом в желобке парты нашёл маленький, совсем тоненький карандашик, неумело очинённый мальчишеским ножом. Из парты он вытянул довольно грязную тетрадь. На первой странице кто-то сообщал, что «Снег белый», что «У кобылы худые бока» и что «Тополь высокое дерево». Лейтенант согласился, хотя и не совсем понял. В конце одной из фраз не было точки. Лейтенант осторожно пририсовал её тоненьким карандашиком в надежде, что никто не заметит, что эта точка – русская.

Он ещё не поднял головы, как почувствовал, что его застали врасплох. И порадовался, что глаза, смотревшие на него, – такие молодые и затуманенные – может быть, со сна, а может быть – от природы. Глаза были удивленно круглые и чёрные – как будто все ученики посадили в них чернильные кляксы.

Девушка смотрела на его правую руку, большую и загорелую; рука лежала на коричневой крышке парты, словно была сделана из того же куска дерева. «Ногти бы подстриг, медведь», – подумала она строго.

А так как под этой мыслью скрывалась ещё одна, которую не пускали всплыть, – мысль об этой руке, о том, какова она, если прикоснуться к ней, – то девушка быстро проговорила первое, что ей пришло в голову:

– Кто вы? Что вам надо?

– Я сапёр, – ответил он смущённо и ещё раз мимолетно глянул туда, куда смотреть не следовало: по опыту военного человека он знал – то, что видишь сегодня, завтра, быть может, уже не будет. Он поднялся с парты тяжело, неохотно – давно ему так хорошо не сиделось; на весь класс скрипнули его потрескавшиеся, нечищеные старые сапоги; сапёр так старался не споткнуться, что споткнулся.

Когда солдат смущён, он начинает ругаться или как-либо иначе проявляет свою мужественность. Ругаться лейтенанту было нельзя, поэтому он начал искать что-то по карманам, а было их у него очень много. В конце концов он всё-таки выругался, но по-русски и вполне литературно, и тут нашёл записку директора, правый верхний угол её успел замаслиться, но прочитать её ещё было возможно.

– Читай, – сказал он, – директор тебе пишет.

И впервые он окинул синим взглядом васильки и маки на белом ситце, босую щиколотку и голые пальцы на ногах. Пальцы чуть-чуть поджались.

Девушка быстро прошла к доске. Там она чувствовала себя увереннее. Взяла мелок и спросила, широко раскрыв глаза:

– То?

– То, – кивнул он и обрадовался, что так скоро научился по-чешски.

– Почкей, – произнесла она строго. – Я гнед пршиду [21]21
  Подожди, я сейчас приду ( чешск.).


[Закрыть]
.

Но в дверях обернулась, чувствуя, что он стоит и смотрит на неё. И сказала высоким, неуверенным голосом:

– Седни си до лавице а чти си [22]22
  Сядь за парту и читай ( чешск.).


[Закрыть]
.

И он – поскольку так быстро научился по-чешски – послушно сел за первую парту и посмотрел на девушку с таким умным видом, что она не могла уйти и закрыть за собой дверь.

Но он больше ничего не говорил. Вытащил из парты букварь, весь в чернильных кляксах; каждая клякса была обведена красным карандашом. Лейтенант медленно переворачивал страницы: несколько картинок без надписей, потом – первое слово этой первой книги. И это слово было: «ма-ма».

Он прочитал его вслух; дверь скрипнула – и вдруг девушка почувствовала волнение, словно она-то и была матерью этого парня в замасленной гимнастерке.

– Маму машь? [23]23
  Имеешь? ( чешск.)


[Закрыть]
– спросила она.

Глаза его закрылись, а губы ответили:

– Машь.

– Пише?

– Не пишет.

Теперь сконфузилась она – не за высказанный вопрос, а за тот, который уже вертелся на языке. Единственное, что она сумела, – выдержать холодный, безразличный тон. Ей это удалось, хоть никто её этому не обучал.

– Жена е? [24]24
  Есть? ( чешск.)


[Закрыть]

– Нет! – ответила парта.

– А девушка е?

– Нет! – повторила парта.

– Неповидей! [25]25
  Не говори! ( чешск.)


[Закрыть]
– сказала учительница. – Ты лжёшь.

Но парта клялась так искренне, как это делают все школьные парты.

– Это я-то лгу? – говорила парта. – Я, который никогда не врал? Я, у которого нет никого? И я – лгу?

– Лжешь, – скрипела обрадованная дверь, – лжешь а лжёшь. Я ти видим до душе. На дно ти видим. А е там черны флек! [26]26
  Я тебя насквозь вижу. До самого дна. А там у тебя – чёрное пятно! ( чешск.)


[Закрыть]

Тогда парта очень огорчилась, как умеют огорчаться школьные парты, – не вполне искренне.

А дверь радовалась, что у парты никого нет, и стыдилась своей радости. Она подумала:

«Что же мне делать? Уйти – ему будет грустно одному. А остаться – он не получит мела…» – И она сказала:

– Пойдь! [27]27
  Пошли! ( чешск.).


[Закрыть]

Она пошла по коридору впереди. Остановилась возле баночки из-под горчицы, в которой стояла бледная повилика. Наклонила слегка голову и сказала – может, цветку, а может, себе:

– Мало машь светла, мало [28]28
  Тебе тут мало света ( чешск.).


[Закрыть]
.

Лейтенант, человек практический и хорошо узнавший ещё в бытность свою на родине, что такое свет, подошёл к окну и сорвал чёрную бумажную штору. Так что для этой школы война окончилась только сейчас.

Оба стояли у окна, омытые ярким майским солнцем, – и вдруг у девушки, уже в третий раз сегодня, на глазах выступили слезы – а ведь плакала она очень редко. Она порывисто вздохнула – опытному лейтенанту даже не надо было оборачиваться. Он тоже вздохнул – из дипломатической вежливости. Этот человек прошёл войну, и впервые до него дошло, что вот он её и пережил. Он засмеялся, тихонько, про себя, так что она ничего не заметила, и подумал по-русски:

«Ах ты, краса, красавица моя…»

И мы не знаем, имел ли он в виду свою жизнь или девушку, потому что в русском языке и «жизнь» – женского рода.

Это была очень странная комната, нечто среднее между учительской на двоих учителей, музеем природоведения и краеведческой коллекцией для всех поколений одной деревни.

Здесь царил зеленоватый полумрак от большого аквариума, в котором плавала одинокая рыбка. Она одна из всего аквариума пережила войну, – вероятно, потому, что была не такой золотой, как те, которые погибли.

Посередине стоял длинный стол, такой же, как во всех учительских в начальных и сельских школах; к столу придвинуты два стула – один во главе, для директора, второй – на другом конце, для младшей учительницы, Глобиловой.

В углу прижалась захватанная фисгармония, противоположную стену занимала большая застеклённая витрина с чучелами: два довольно облезлых скворца; орёл с распростертыми крыльями, очень мирного вида, видимо, твёрдо решивший никогда и никуда больше не лететь; полевая мышь, которая и после смерти сохранила недосягаемую красоту хвоста, а также бодрый и лукавый вид, присущий её племени; рыжая лиса, ящичек с бабочками и под большой паутиной – паук-крестовик и его супруга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю