Текст книги "Детские этюды"
Автор книги: Людвик Ашкенази
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Людвик Ашкенази
Детские этюды
Пять маленьких прелюдий
Как я встретил Роберта Яну
Расскажу я тебе, сынок, о самой обыкновенной вещи: о том, как я раскрыл окно. Что цвело тогда на нашем дворике – белое и розовое? У меня была памятная книжка, но я никогда ничего в неё не записывал, и теперь трудно восстановить, какое это было дерево и прочие подробности.
Тогда внезапно налетел вихрь – это я помню. Первое влажное дуновение весны, живой ветерок, напоённый запахами марта.
Такого ветра теперь, наверное, и не бывает. Порой я ещё открываю окно, всё думаю, не вернётся ли он. Но, видно, мой ветер носится где-то далеко, может, в каком-нибудь саду он сейчас гнёт молодую яблоню или катит по улице чью-нибудь шляпу…
Кто знает. А может быть, он угомонился, стал скучным, никому не нужным ветерком.
Но тогда он потрепал меня по щеке, словно у него были руки. От этого сразу меняешься – и вдруг становишься как бы гудящим колоколом.
– Ах, – сказал я, – что с тобой, сердце?
А сердце ничего – бьётся себе…
– Давай, сердце, вскипятим чайку, – говорю, – может, всё и пройдёт.
Но чай был невкусным, даже с лимоном. Я не допил его, я просто сел, стал сидеть…
– Принять бы что-нибудь от весенней истомы, – думал я.
– У меня всего-навсего весенняя истома, и больше ничего. Недостаток витаминов – на этом сходятся все авторитеты.
Через открытое окно прокралась на стол полоска света, от неё мне стало тепло.
– Надо взяться за работу, – сказал я, – только так можно подавить в душе процессы, которые и не объяснишь толком.
И я взял книгу «Кризис психоаналитической критики субъекта».
Тогда я воображал, будто у меня твёрдый характер и чеканный профиль. Я встал, чтобы закрыть окно.
Не знаю, что меня удержало, – кажется, облачко… Самое обыкновенное облачко, без особых примет. Вечерело, и у туч были золотые края.
– Ах, да ладно, – сказал я себе, – сейчас стемнеет. Скоро всё равно придётся зажечь свет, а читать при искусственном свете не рекомендуется. Сделаю-ка я кнедлики [1]1
Кнедлик – национальное чешское блюдо из муки или картошки.
[Закрыть]с абрикосами, а окно лучше пусть будет открытым. Зачем закрываться от весеннего воздуха?
Я снова уселся на стул, прямо на солнечное пятно, которое тем временем сползло со стола. Оно действовало на меня разлагающе, причём с самой неожиданной стороны.
Я заглянул в зеркало – не бледен ли. Нет, не бледен, скорее как-то рассеян, и в глазах оттенок грусти. Не было у меня ни тёмных кругов под глазами, ни других признаков утомления. И вообще я вовсе не устал. Я потянулся, хрустнув суставами.
«Делать нечего, – подумал я, – пора приниматься за кнедлики с абрикосами, такое состояние часто бывает от голода».
Но кажется, ничего я делать не начал. Я просто дышал.
Теперь-то уже всё у меня исчезло из памяти – осталась только белая, пухлая пражская тучка с золотым ободком, – беленькая, беленькая…
Я даже не помню, где стоял книжный шкаф, и какая была у меня лампа, и как звали нашу привратницу.
Помню только облачко, да описать его не умею.
Пальто я не взял. В такое время года пальто уже не носят. И шляпу не надел. Только завязал шнурок на ботинке и вышел на улицу.
Возле дома я встретил молодого человека. Он вёз детскую коляску – голубую, на рессорах. Это был мой сосед по дому, звали его Роберт Яну, он учился в ветеринарном институте.
– Добрый день, товарищ Яну! – сказал я. – Это и есть коляска с обтекаемыми линиями?
– Да, – ответил он подозрительно, – она самая. Отличное качество, солидная вещь.
Потом посмотрел, не смеюсь ли я над ним, и, успокоенный выражением моего лица, попросил:
– Послушайте, можно вам на минутку доверить коляску?
У него была уважительная причина: ему надо было сбегать за сигаретами к ближайшему киоску. Я повёз обтекаемую коляску, и какая-то пожилая женщина посмотрела на меня с одобрением. В коляске лежал младенец в белых ползунках и всё время делал так: «Ня, ня, ня, ня, ня…»
Роберт Яну вернулся довольно нескоро, и я ему сказал:
– А что, товарищ Яну, вам и в гору возить приходится?
Я с сочувствием смотрел ему вслед. Так вот чем кончил Роберт Яну, студент ветеринарного института… Его особенно жалко, если смотреть со спины.
А я вдруг почувствовал себя вольным и молодым, потому что мог идти куда вздумается, без коляски, свободно…
Я к тому тебе это рассказываю, что именно у Роберта Яну мы купили обтекаемую коляску.
Это и была твоя коляска, голубая, на рессорах.
Как друг друга находят
Если б ты меня тогда вздумал искать – нашёл бы на скамейке уж не помню, в каком парке.
Сначала-то я, конечно, прогуливался… Смотрел, как плавают утки по Влтаве, пил лимонад, а на Вацлавской площади почистил ботинки.
Бродил я, бродил под оранжевым вечереющим небом, и было мне так… Как бы тебе объяснить: ну вот будто что-то тебе кажется, но не можешь сказать наверное что.
Забрёл я в парк, стал прохаживаться, и у меня было такое странное ощущение, будто потерял я что-то в этот предвечерний час, а между тем всё на месте: удостоверение личности, авторучка, даже деньги.
«Сосчитаю-ка я до тысячи, – решил я. – Это лучше всего. Занятие бездумное, но дельное».
И тут я увидел скамейку. Такую незаметную, низенькую, в уголке. Сидели на ней люди, – казалось бы, что тут такого? Пожилой человек читал книгу. А рядом с ним маячили… – как бы это объяснить, я ведь даже и не глядел как следует – светлые локоны и нос. И ещё голубая шапочка с кисточкой.
Я чуть обернулся к скамейке – даже не остановился, иду себе да считаю: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…
Посмотрел на ветки – ветки как ветки. Солнечные пятна сквозят между ними, падают на траву золотым дождём.
Вдруг отчего-то мне стало легче, и я сказал себе:
«Буду считать солнечные пятна. Вот конкретное занятие – с одной стороны будто трезвое, но с другой – не лишённое поэзии…»
Я насчитал одиннадцать пятен и вдруг подумал: какая была кисточка – помнишь? – голубая, что ли? Шапочка-то была голубая, это точно…
Вот какой вопрос ударил мне в голову.
Нет, сказал я, кисточка была, кажется, красная.
Она была красная, вишнёвая!
Я всё-таки решил вернуться – что тут такого? В конце концов не всё ли равно, куда идти, – на прогулке, конечно. И не буду я больше считать солнечные пятна; ни к чему это.
И у меня начали побаливать ноги.
Вернулся я, подхожу к скамейке и говорю:
– Извините, здесь свободно?
И вдруг вижу, сидит там один пожилой человек с книгой. Больше никого!
– Извините, – сказал я. – Не сердитесь, что я вас беспокою, но не заметили ли вы… Только что тут сидела… не знаю, как вам её описать…
– Ну, сидела, – ответил он, – и что же?
– Ничего. Я так просто… Меня беспокоит одна проблема… Вы не припомните, какая на ней была шапочка? Красная или голубая? У меня есть причины интересоваться – научные, понимаете…
Старик встревожился.
– Не помню, – сказал он осторожно, внимательно разглядывая меня.
Потом он поспешно встал с таким видом, будто привык к самым странным вопросам и его ничем не удивишь.
– Вы не бываете в зубной лечебнице, что в Стршешовицах? – спросил он в свою очередь. – Или в паровой бане? Ваше лицо мне что-то знакомо. А я с водопроводной станции, моя фамилия Рамбоусек…
Он поклонился и пошёл прочь. Не слишком быстро, чтобы не терять достоинства, и не так чтобы медленно, – всё-таки подальше от опасности.
Так что вопрос о кисточке остался пока открытым.
И вот я один – только белая такая статуя стоит невдалеке, может быть, сама Венера. Сижу – а вокруг глубокая тишина, и вечерний свет уже почти сиреневый.
– Хорошо тебе, – сказал я статуе, – ты статуя. А я, девонька, – человек.
«Домой, что ли, пойти, – думаю. – Надо бы выгладить брюки, и партия в шахматы у меня не закончена…»
Я тогда играл в шахматы сам с собой. И тут вспомнился мне почему-то Роберт Яну – как он вёз колясочку.
А вокруг скамейки остался какой-то аромат – травы, деревьев и ещё чего-то. Вроде запаха мёда или вина – не могу я сейчас точно вспомнить, какой это был запах, сладкий или горький. Пожалуй, и сладкий и горький вместе.
А статуя будто многое понимала – это была старая, видавшая виды статуя. Отправился я тогда к трамвайной остановке. Наступил вечер.
Я даже не очень-то всматривался, я и так знал. И даже не удивился. Я, понимаешь ли, сразу увидел, что на другом конце трамвайного островка кто-то стоит.
Может, я даже знал, кто это, и если обернулся в ту сторону, так только затем, чтобы проверить.
Но цвет шапочки мне так и не удалось определить, потому что островок был залит фиолетовым светом.
Так мы и прогуливались по этому островку – будто ждём трамвай. Попросту ждём трамвай, и друг до друга нам дела нет. Посторонние люди…
«Эх, – думаю, – положим, я мог бы сказать ей, что скоро апрель… Пожалуй, этого даже требует вежливость… Ага, придумал: начну ругать беспорядки на транспорте. Это очень просто, и никакого притворства. И она увидит, что я смотрю на жизнь критически…»
Мы разминулись посередине островка, и я опять ничего не сказал. И беспорядки на транспорте были мне безразличны. В тот момент я даже был рад им и только боялся, что трамвай рано или поздно, а придёт. Придёт, позвонит – и уйдёт…
Надо было скорее что-нибудь сказать. Или сделать. Например, загадочно улыбнуться. Можно ведь улыбаться собственным мыслям – это всегда придаёт интерес.
Ничего я не сказал, даже не улыбнулся.
Я вдруг пал духом.
«Ну и ладно, – сказал я себе. – Дома включу радио. Улягусь в постель с книгой, – может быть, даже со стихами… А брюки выглажу завтра. Или отдам их выгладить… Неужели же мне всю жизнь самому гладить брюки?»
И тут подкатил трамвай. Девушка вошла в вагон. А я как будто знал её давно, давно. И трамвайная остановка была в ту минуту, как вокзал.
Она, кажется, угадала всё это, потому что обернулась на миг, на какую-то долю секунды, и – я не ошибся – взглянула на меня.
Трамвай дал звонок и тронулся.
Я смотрел, как он медленно набирает скорость. И вот уже скрылся из глаз – даже огни, даже огни.
«Что ж, пойду домой, доиграю сам с собой партию в шахматы, решил я в конце концов. – Ведь я даже не знаю, какого цвета была её шапочка – красная, синяя, а может быть, вовсе зелёная?»
Я рассказываю тебе историю о том, как люди находят друга, потому что когда-нибудь и ты будешь стоять на трамвайном островке и сгорать от желания с кем-то заговорить. Так бывает с людьми в городах. Деревенские жители смелее, и там нету трамваев.
Но однажды я побежал за этим трамваем.
В нём ехала твоя мама.
Как мы тебя придумали
Теперь я расскажу, как мы тебя придумали.
Это было очень давно, я носил ещё вельветовые брюки – из них теперь сшит матрасик для кошки.
Вечером я пришёл домой, затопил печку и стал греть руки. Мамы не было дома, я нашёл только белый листочек бумаги, а что на нём было написано, я уже не помню. Тогда много бывало собраний, и, может быть, в записке было сказано:
«Я на совещании, разогрей себе шпинат!»
Или:
«Вернусь поздно, вымой после себя тарелку!»
Не помню, что её тогда задержало, наверное, важное дело.
Я зажёг свет и опять погасил. Пожалуй, мне даже понравилось, что я совсем один; я заварил очень крепкий чай и закурил сигарету.
«Но чем же мне заняться, – подумал я. – Не поиграть ли на скрипке? Никого нет, почему бы и не сыграть?»
Была у нас тогда скрипка, её оставил один приятель. Ты его не знал; тебе он, наверное, понравился бы: он играл на флейте в военном оркестре, маршировал в первой шеренге и имел отличную выправку. А скрипку он держал у нас скорее для собственного удовольствия и всякий раз обещал нам сыграть концерт Чайковского. Но он никогда на ней не играл – раз только взял её было в руки, и мы все очень удивились и многого ждали от его музыки.
– Слава богу, – радовались мы, – сейчас услышим Чайковского!
Но приятель наш только провёл пальцем по струнам и снова спрятал скрипку в футляр. Видно, слишком привык к флейте…
– Я ведь был вундеркиндом, – рассказывал он о себе. – Девяти лет от роду играл Венявского. А теперь – видите…
И мы его утешали.
Но он перестал к нам ходить.
Я научился играть на той скрипке, правда, одну только песенку. И очень радовался, когда можно было поиграть, только так, чтоб никто не слышал.
В этой песенке был лишь один куплет – о цветке под названием базилик. Слова были грустные, и базилик в песне так и не расцвёл. Никогда, никогда…
За окном стояла синяя пражская ночь, какие бывают в феврале, когда прохожие торопятся домой, шлёпая по чёрному талому снегу. Я тихонько играл в темноте, но почему-то это не доставляло мне такого удовольствия, как прежде. Мне вдруг захотелось, чтобы кто-нибудь был теперь со мной – ведь играю-то я не так уж плохо, только не слышит меня никто, тут только тяжёлая мебель, тарелки да чашки. А может быть, мне просто взгрустнулось – от этого вечера, от темноты на улице, от раскалённой печки, от какого-то воспоминания…
«Позвоню-ка я по телефону, – подумал я. – Спрошу, как она там и когда вернётся домой».
И я позвонил.
Может быть, я сказал: «Добрый вечер! Слушай, чем открыть банку с компотом? Нет, не из груш, а из слив. Почему? Не знаю, просто он мне нравится. Что я делаю? Играю на скрипке. Да всё у меня в порядке, ничего такого…»
Я положил трубку, и мне стало чуть-чуть веселее. И уже не хотелось думать о цветке, который так и не расцвёл в песне. Меня очень радовало, что мама придёт сегодня, через час или два, – будто в этом было что-то особенное. Придёт, а на её пальто или на волосах, может быть, ещё не растают снежинки, и лицо будет мокрым. Это пальто было очень некрасивое и совсем ей не шло – зеленоватое, непромокаемое, очень старое. И рукав потёрт.
Но не важно, какое пальто.
А что важно? Важно – каков человек. Чем нетерпеливее ждёшь его, тем он дороже. Ты это поймёшь, когда вырастешь и сам будешь кого-нибудь ждать…
Будет это и у тебя!
Потом я стал думать, чем бы порадовать маму. И ничего не придумал – не получалось. Пошёл я в ванную – почищу, думаю, зубы и лягу. А в ванной на табурете лежал лоскут розового трикотина, он мне очень понравился, потому что был мягкий, чистый и были на нём две странные маленькие чёрточки – совсем как глазки. И я сказал себе, что сделаю из этого лоскутка куклу – вот и будет сюрприз.
Работа была нелёгкая…
Прежде всего я сшил два кусочка трикотина и набил ватой. Получилась круглая голова. Я не стал делать ни носа, ни ушей – только глаза из кнопок на месте тех маленьких чёрточек да рот из полоски красного фетра. Потом я смастерил из носового платка длинную белую рубашечку, разгладил всё электрическим утюгом – и куклёнок был готов.
Он воспринял это как должное. Он сидел и ждал, что будет дальше.
– Ну вот, – сказал я, – теперь я тебя сотворил, и имя твоё будет Человечек.
Я прислонил его к пресс-папье, и мы смотрели друг на друга: он глазами из кнопок, а я обыкновенными, человеческими.
– Ну, – спросил я, – что скажешь? Нравится тебе здесь?
– Нравится, – ответил Человечек. – Только ты слишком уж нагладил меня.
А может быть, мне это только показалось: как же он мог говорить, если рот у него был из красного фетра? Наверно, он вовсе и не говорил, просто сидел в своей белой рубашечке, прислонённый к пресс-папье.
– А знаешь ли ты, что я умею играть на скрипке? – сказал я. – Я играю песенку о базилике.
– Знаю, – ответил Человечек. – Это песня о разлуке.
Так мы с ним беседовали.
Потом пришла мама. Села, как была, в пальто, немного усталая, немного растрёпанная, и сейчас же спросила:
– Что это у тебя?
– Это куклёнок, – ответил я. – Он выдуманный, мы с ним разговариваем, будто давно знакомы, а с тобой он, пожалуй, разговаривать не станет. Зовут его Человечек.
– Какая у него красивая рубашечка, – сказала мама и улыбнулась чуть-чуть, одними ресницами, и носом, и первой своей морщинкой.
Полоса света упала ей на лицо, и она стала вдруг очень красивой.
Так мы тебя придумали.
Как я с тобой познакомилась. Рассказ мамы
Я внезапно проснулась – мне почудилось, что кто-то зовёт. Открыла глаза, смотрю – темнота уже поредела, и всё тихо. На окнах висит будто серая пряжа: наступил час рассвета, ночь и день встречались на невидимой грани. Часы тикали, как одинокие шаги.
Повторится ли зов? Голос расплылся, исчез, но остался во мне далёким, далёким отзвуком.
Я встала, пошла босиком к окну, – может, кто-то бросил в стекло камешек. Так могло быть – никто меня не звал, только кинул в окно монетку или горстку земли. Приехал ночным поездом и никак не дозвонится. Поезд мог прийти из Брно, или из Пльзени, или даже из Словакии… Иногда к нам так приезжают друзья.
Никого. Ночь бледнеет, а далеко на востоке светится будто круглое матовое окошко. Улица пустынна, шторы в доме напротив спущены.
Что же делать? Я снова начала думать об этом голосе, но это всё равно что стараться представить, как пахнет сено или как веет ветер. Этого человеку не дано. Чего только не было в таинственном зове – сколько людей, сколько воспоминаний, шёпот и крик, радость и горе… Будто меня окликали все, кого я знаю, – и в то же время это был голос одного-единственного человека…
Я зажгла лампу на ночном столике – мне было не по себе в темноте. И ещё мне хотелось посмотреть на того, кто лежит рядом со мной. На своего мужа. Свет упал ему на лицо, и я легонько коснулась подушки возле его головы.
И он проснулся, правда, не совсем; поморгал глазами и сказал:
– Ложись, простудишься.
Потом очнулся, сел на постели и удивлённо и сонно посмотрел в сереющую тьму.
– Что с тобой? – спросил он. – Спи.
– Кто-то окликнул меня, – ответила я взволнованно. – Я узнала по голосу, но не знаю, кто это.
– Спи, – сказал он, – никого тут нету, только мы с тобой.
Но я всё-таки не легла – и вдруг из соседней комнаты, которую мы уже тогда называли детской, донёсся запах яблок. Там стояло большое блюдо с фруктами, и мне так захотелось, чтобы настал день, чтобы я могла увидеть зелёную кожуру яблока, и хлеб в буфете, и молоко в кувшине. Чтоб был день, чтоб мне ничего не мерещилось.
Того голоса я больше не слышала – только во мне вдруг шевельнулось дитя, которое я носила под сердцем, и это был ты.
Так мы познакомились.
И я совсем не знала, какой ты, не знала, что ты потеряешь самокат и будешь фальшиво петь. И что не будешь есть овощей, а иногда, случится, и соврёшь.
Как я тебя увидел
Когда мы с тобой проходили вчера мимо того некрасивого, неоштукатуренного дома из красного кирпича, из него вышла медицинская сестра, совсем обыкновенная, в белом халате и голубом чепце. Она остановилась перед нами, словно мы были старые, добрые знакомые, которых приветствуют одним лишь взглядом. Она тебя легонько обняла и сказала:
– А я было и не узнала тебя!
А ты спросил:
– Откуда вы меня знаете?
Сестра засмеялась и пошла дальше; сёстры ведь всегда торопятся.
Поэтому сегодня я хочу рассказать тебе, что в этом красном доме из неоштукатуренного кирпича родятся дети. Надо бы выкрасить его в белый цвет – в честь и во славу людей. И на крыше надо бы держать два флага – розовый и голубой – и, как только кто-нибудь родится, поднимать флаг, чтобы весь город знал, что сейчас родился человек – мальчик или девочка.
Здесь-то я в первый раз тебя и увидел.
Сначала я ждал дома звонка. То и дело выглядывал в окна, будто кто-то должен приехать. Но никто не приезжал, и только вдали трезвонил трамвай, а один раз вспыхнула неслышная трамвайная молния. В её металлическом блеске я видел, как люди выходят из вагонов. Все шли быстро, и мне казалось, что они спешат ко мне.
И тут зазвонил телефон.
Звонила сестра в голубом чепце – та самая, которую мы встретили вчера, – и сказала, что родился ты и уже сосёшь молоко.
У тебя ещё не было имени, а ты, дружище, уже кричал. Это я не в упрёк тебе говорю, просто отмечаю порядка ради, чтобы ничего не упустить.
– Идите в кино, – сказала сестра, потому что угадала беспокойство в моём голосе.
Но я остался дома. Заглянул ко мне сосед, некто Ворел, обойщик и старый холостяк, прославившийся в доме тем, что сочинил марш «Хоровод карликов». Один раз марш передавали по радио, и с той поры Ворел очень возгордился и стал носить чёрную широкополую шляпу.
– Извините, – сказал он, – нет ли у вас перца? Я делаю огуречный салат, огурцы есть, а перца нет.
И я предложил ему: пусть несёт сюда свой огуречный салат, и мы вместе отпразднуем твоё рождение. Ворел обрадовался и говорит:
– Хороший вы человек, сейчас я только сбегаю куплю студня!
Он вернулся в нарядном сером галстуке. Так мы с Ворелом трезво отметили твоё появление на свет, и я подарил ему того куклёнка, потому что Ворел старый холостяк и никого у него нет.
– Идея! – сказал он. – В ближайшие дни я напишу интермеццо «Кукла». Вы знаете моё сочинение «Хоровод карликов»?
По-моему, он всё-таки бросил композиторскую деятельность, но с Человечком он очень подружился. Человечек сидел на ночной тумбочке в своей белой рубашечке и таращил на Ворела преданные глаза из кнопок. А Ворел сделал ему маленькую кушетку, потому что был обойщиком.
На следующее утро я пошёл в родильный дом. Купил по дороге румынские сливы и тюльпан.
Когда мама увидела меня, она притворилась равнодушной.
– О, ты пришёл, – сказала она, – пришёл всё-таки…
Как будто она думала, что я уж никогда не приду.
Она строго оглядела меня: приличный ли у меня вид и похож ли я на отца.
– Возьми меня за руку, – сказала она, – здесь так делают все мужья. Здесь надо брать за руку.
– Вот румынские сливы, – сказал я неуверенно. – А куклёнка я подарил мебельщику…
Она надкусила сливу и вдруг уронила слезинку – такую незаметную, женскую, самую обыкновенную слёзку, которую порой и не замечают.
– Это от слив, – сказала она растроганно, – они такие сладкие.
И держала меня за руку, как это здесь принято. Но вдруг она переменилась. Лицо её вытянулось, а рот раскрылся, как у тебя, когда ты слушаешь сказку. В глазах промелькнуло что-то необычное, под тонкой белой кожей вспыхнул румянец, совсем лёгкий, даже не розовый.
– Слушай! – сказала она. – Это он!
– Кто? – спросил я удивлённо.
– Он… кричит…
Кричало добрых девять младенцев. А может, только восемь.
– Ты его узнаёшь?
– Да, – ответила она, – я его узнаю.
Потом ты приехал на белой тележке. Вас на ней было пятеро, и это были твои первые товарищи. Все вы были красные, только девочка казалась чуть-чуть лиловатой.
Встретитесь ли вы когда-нибудь в жизни, друзья? Все вы были похожи один на другого, и у всех у вас сердце было там, где следует.
Тогда вы умещались впятером на маленькой белой тележке, – завтра, быть может, вам тесной покажется планета.
А у той девочки будут светлые волосы и загорелая шелковистая кожа, и ей очень пойдёт летнее платье с юбкой колоколом, если только к тому времени не изменится мода.
Мамы разобрали детей, а наша сказала:
– Посмотри, какие у него пальцы, как у человека, только маленькие. И глаза как у человека, и ресницы, и морщинки…
Потом она съела ещё одну румынскую сливу и сказала:
– Ну, пора, уходи!