Текст книги "Покойный Маттио Паскаль"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
– О, какой вздор! – взорвалась синьорина Капорале. – И вы считаете, что думать так – справедливо? Напрасно: это вопиющая несправедливость в отношении нас, женщин. Запомните, дорогой синьор Меис: женщина гораздо великодушнее мужчины и обращает внимание не только на телесную красоту, как вы.
– Скажем тогда, что женщина и храбрее мужчины: надо признать, синьорина, что, кроме великодушия, ей надо иметь изрядную дозу отваги, чтобы по-настоящему полюбить такого мужчину, как я.
– Да подите вы! Вам просто нравится говорить о себе и даже изображать себя более некрасивым, чем на самом деле.
– Это правда. И знаете почему? Чтобы не вызывать ни в ком жалости. Пожелай я хоть немного приукрасить себя, надо мной бы посмеялись: «Посмотрите-ка на этого беднягу, он надеется, что станет менее уродлив, отрастив усы». А так не будут. Я некрасив? Ну что ж, зато некрасив откровенно и ничем не желаю себя прикрасить. Что вы на это скажете?
Синьорина Капорале глубоко вздохнула и ответила:
– Скажу, что вы не правы. Если бы вы, например, отрастили себе хоть маленькую бородку, вы сразу бы поняли, что вы совсем не такое чудовище, как уверяете.
– А мой косой глаз? – спросил я.
– О боже! – воскликнула синьорина Капорале. – Раз уж вы говорите об этом так просто, я, извините, скажу вам то, что хочу сказать уже несколько дней: почему вы не рискнете на операцию, которую теперь делают запросто? Стоит только захотеть, и вы очень быстро избавитесь от этого маленького недостатка.
– Вот видите, синьорина, – закончил я спор. – Допускаю, что женщина более великодушна, чем мужчина, но позволю себе заметить, что, давая мне такие советы, вы все-таки хотите, чтобы я изменил свою наружность.
Почему я так настойчиво длил этот спор? Неужели мне действительно хотелось, чтобы учительница Капорале в присутствии Адрианы прямо сказала, что уже полюбила меня, даже такого бритого и косоглазого? Нет. Я говорил так много и задавал синьорине Капорале столько мелких вопросов потому, что заметил удовольствие, вероятно бессознательное, которое испытывала Адриана при победоносных ответах учительницы.
Таким образом я понял, что, несмотря на мой нелепый облик, она могла бы полюбить меня. Я не признавался в этом даже самому себе, но с этого вечера постель, на которой я спал в этом доме, стала казаться мне мягче, все окружавшие меня предметы – приятнее, воздух, который я вдыхал, – свежее, небо – лазурнее, солнце – ослепительнее. Мне хотелось верить, что эта перемена объясняется еще и тем, что Маттиа Паскаль умер на мельнице в Стиа, а я, Адриано Меис, на первых порах несколько потерявшись в своей новой беспредельной свободе, обрел наконец равновесие, постиг идеал, который нарисовал себе, и сделал из себя другого человека, живущего другой жизнью, которая теперь, я это чувствовал, переполняет меня.
И моя душа, избыв яд опытности, вновь обрела веселость ранней юности. Даже синьор Ансельмо Палеари не казался мне больше таким скучным: тень, туман, дым его философии растаяли на солнце моей новой радости. Бедный синьор Ансельмо! Из двух вещей, о которых, по его словам, надо думать на земле, он незаметно для себя привык думать только об одной; но как знать – быть может, и он в лучшие дни думал о жизни. Гораздо более достойна сочувствия была учительница Капорале, даже вино не давало ей «веселья», о котором говорил тот незабвенный пьяница с улицы Борго Нуово; бедняжка хотела жить и считала невеликодушными мужчин, которые обращают внимание только на телесную красоту. Значит, в душе она чувствовала себя красивой. Кто знает, сколько и какие жертвы она бы принесла, если бы нашла «великодушного» мужчину! Может быть, она отказалась бы даже от вина.
«Если мы признаем, – думал я, – что человеку свойственно ошибаться, разве справедливость не является нечеловеческой жестокостью?»
И я обещал себе, что не буду больше жесток к синьорине Капорале. Я это обещал, но, увы, я был жесток, сам того не желая, и даже тем более жесток, чем меньше я этого хотел. Моя приветливость еще больше разжигала в ней огонь, который так легко вспыхивал. И вот что случалось: при моих словах бедная женщина бледнела, а Адриана краснела. Я не очень хорошо понимал, что говорю, но чувствовал, что, хотя мои слова, звук голоса, интонация и волнуют ту, к кому они на самом деле обращены, она не хочет разрушить тайную гармонию, которая, не знаю как, уже создалась между нами. Душам свойственна особая способность понимать друг друга, вступать в близкие отношения, переходить, так сказать, на «ты», в то время как мы сами еще нуждаемся в сложности обыденных слов и пребываем в рабстве у социальных условностей. У наших душ есть свои собственные потребности и устремления, на которые тело не обращает внимания, когда видит невозможность удовлетворить их и претворить в действие. И всякий раз, когда двое общаются друг с другом на молчаливом языке души, они, оставаясь наедине, ощущают мучительную растерянность и нечто вроде острого отвращения к малейшему физическому контакту. Это острое чувство отвращения, удаляющее их друг от друга, немедленно прекращается, как только появляется кто-то третий. Тогда тягостное ощущение проходит, обе души вновь окрыляются, испытывают взаимное притяжение и снова издали улыбаются друг другу.
Сколько раз я убеждался в этом на примере себя и Адрианы. Но растерянность, которую она чувствовала, казалась мне следствием ее природной сдержанности и застенчивости, тогда как мое смущение объяснялось, по-моему, угрызениями совести, потому что я был принужден непрерывно притворяться, появляясь в ином, поддельном облике перед этим чистым, наивным, нежным и робким существом.
Теперь я смотрел на нее другими глазами. Но, может быть, она в самом деле переменилась за этот месяц? Разве не озарились внутренним светом ее беглые взгляды? И разве ее улыбка не доказывала, что те усилия, которых ей стоила роль мудрой хозяюшки и которые представлялись мне раньше несколько показными, стали для нее теперь менее тягостны?
Может быть, и она инстинктивно повиновалась моей потребности создать себе иллюзию новой жизни, какой и как – я и сам не знал. Желание неясное, как вздох души, незаметно приоткрыло для нее, равно как и для меня, окно в будущее, откуда к нам лился опьяняюще теплый свет, хотя мы не умели ни приблизиться к этому окну, ни закрыть его, ни увидеть, что же находится за ним.
Наше сладкое опьянение заражало и бедную синьорину Капорале.
– Знаете, синьорина, – сказал я ей однажды вечером, – я почти решил последовать вашему совету.
– Какому? – спросила она.
– Оперироваться у окулиста.
Синьорина радостно захлопала в ладоши:
– О, великолепно! И обязательно у доктора Амброзини. Обратитесь к Амброзини – это самый лучший врач! Он оперировал катаракту бедной моей маме. Видишь, Адриана, зеркало заговорило. Что я тебе сказала?
Адриана улыбнулась, я – тоже:
– Дело тут не в зеркале, а в необходимости, синьорина: с некоторых пор у меня побаливает глаз. Правда, он никогда не служил мне как следует, но я все же не хочу его терять.
Это была неправда. Синьорина Капорале не ошиблась: зеркало заговорило и сказало мне, что, если относительно легкая операция сотрет с моего лица эту безобразную особую примету Маттиа Паскаля, Адриано Меис может снять синие очки, отрастить себе усы и вообще по мере сил привести свою наружность в соответствие с изменившимся состоянием духа.
Несколько дней спустя меня неожиданно потрясла ночная сцена, при которой я присутствовал, спрятавшись за жалюзи одного из моих окон.
Сцена разыгралась на балконе, где я до десяти пробыл в обществе обеих женщин. Вернувшись к себе в комнату, я начал рассеянно читать «Воплощение», одну из любимых книг синьора Ансельмо. Внезапно мне почудилось, что на балконе я слышу разговор. Я прислушался – не Адриана ли это? Нет. Говорили два голоса, тихо и возбужденно. Один голос был мужской и принадлежал не Палеари. В доме было всего двое мужчин – я и он. Меня охватило любопытство, я подошел к окну и заглянул в просветы жалюзи. Мне показалось, что в темноте я различил синьорину Капорале. Но кто был мужчина, с которым она разговаривала? Может быть, неожиданно приехал из Неаполя Теренцио Папиано?
По одному слову, которое синьорина Капорале произнесла чуть громче, я понял, что говорили обо мне.
Я подошел ближе к жалюзи и прислушался еще внимательнее. Мужчина был явно раздражен сведениями, которые учительница музыки, несомненно, сообщила обо мне, и теперь она старалась сгладить впечатление, произведенное ими на него.
– Богат? – вдруг спросил он.
– Не знаю… Кажется, да. Во всяком случае, живет на свои сбережения, ничего не делая…
– Он всегда дома?
– Нет. И потом, завтра ты его увидишь. – Она сказала именно так: «Увидишь». Значит, она была с ним на «ты»; значит, Папиано (в этом не было больше никакого сомнения) – любовник синьорины Капорале… Почему же тогда она все эти дни проявляла такую благосклонность ко мне?
Мое любопытство становилось все сильнее, но они, как нарочно, заговорили очень тихо. Лишась возможности следить за разговором, я еще напряженнее стал всматриваться во мрак. И тут я увидел, как синьорина Капорале положила руку на плечо Папиано. Минуту спустя тот грубо оттолкнул ее.
– Но как я могла запретить? – сказала она, с глубоким отчаянием повышая голос. – Кто я такая? Что я значу в этом доме?
– Позови мне Адриану, – повелительно бросил мужчина.
Услышав имя Адрианы, произнесенное таким тоном, я сжал кулаки и почувствовал, как кровь застучала у меня в жилах.
– Она спит, – ответила синьорина Капорале.
– Поди и сейчас же разбуди ее! – мрачно и угрожающе приказал он.
Не знаю, как я сдержался и в бешенстве не распахнул жалюзи. Усилие, которое я сделал над собой, чтобы обуздать свой гнев, на мгновение привело меня в себя. С губ моих готовы были сорваться те же самые слова, которые только что с таким отчаянием произнесла несчастная женщина: «Кто я такая? Что я значу в этом доме?»
Я отошел от окна и немедленно подыскал оправдание для себя: они говорили обо мне, а мужчина хотел, кроме того, расспросить Адриану; следовательно, я вправе узнать, каковы его намерения в отношении меня. Легкость, с которой я извинил такой свой неделикатный поступок, как подслушивание и подглядывание, показала мне, что я выдвигаю на первый план собственные интересы лишь с одной целью – чтобы не сознаваться самому себе, что Адриана внушает мне сейчас еще гораздо более живой интерес.
Я снова стал смотреть через щели жалюзи.
Синьорины Капорале на балконе уже не было. Мужчина стоял один, облокотившись о перила, сжав голову руками, и смотрел на реку.
Охваченный неудержимым страхом, согнувшись и крепко обхватив руками колени, я ждал, когда же появится Адриана. Длительное ожидание нисколько меня не утомило, напротив, я даже постепенно приободрился, испытывая живое и все возрастающее удовлетворение: я предположил, что Адриана заперлась у себя, не желая подчиняться этому грубияну. Может быть, как раз сейчас синьорина Капорале, ломая руки, умоляет ее выйти. А этого субъекта тем временем грызет досада. Я уже надеялся, что Адриана откажется встать с постели, а учительница придет и сообщит об этом. Но нет – вот она.
Папиано двинулся ей навстречу.
– Идите спать и дайте мне поговорить с моей свояченицей, – приказал он синьорине Капорале.
Та повиновалась, и Папиано принялся закрывать ставни выходивших на балкон окон столовой.
– Зачем? – возразила Адриана, удерживая рукой ставень.
– Мне нужно побеседовать с тобой, – мрачно бросил ей зять, стараясь говорить шепотом.
– Говори так. Что ты хочешь мне сказать? – спросила Адриана. – Мог бы подождать до завтра.
– Нет, теперь! – ответил Папиано, схватив ее за руку и притягивая к себе.
– Это еще что? – воскликнула Адриана, яростно вырываясь.
Не владея больше собой, я распахнул жалюзи.
– О, синьор Меис! – воскликнула Адриана. – Подите сюда, если вам не трудно.
– Сию минуту, синьорина! – торопливо отозвался я.
Сердце мое затрепетало от радости и благодарности, и я одним прыжком очутился в коридоре. Но там, у входа в мою комнату, свернувшись клубком на сундуке, лежал тощий белокурый юноша с длинным бескровным лицом, который, с трудом открыв голубые томные глаза, удивленно глянул на меня; в изумлении я на секунду остановился, решил, что это, вероятно, брат Папиано, и выбежал на балкон.
– Позвольте, синьор Меис, представить вам моего зятя, Теренцио Папиано, только что приехавшего из Неаполя, – сказала Адриана.
– Очень рад! Просто счастлив! – воскликнул тот, снимая шляпу, низко кланяясь и горячо пожимая мне руку. – Мне очень жаль, что меня все это время не было в Риме, но я уверен, моя маленькая свояченица позаботилась обо всем, не правда ли? Если вам чего-нибудь не хватает, скажите, не стесняйтесь! Если вам, например, нужно бюро побольше или какая-нибудь другая мебель, не церемоньтесь. Мы всегда стараемся угождать постояльцам, которые делают нам честь.
– Благодарю! – ответил я. – У меня все есть. Благодарю.
– Не стоит благодарности – это мой долг! И, пожалуйста, всегда обращайтесь ко мне со всеми своими надобностями, как бы дорого они нам ни стоили… Адриана, дитя мое, ты ведь уже спала, ложись, если хочешь.
– Оставь, – сказала Адриана, грустно улыбаясь. – Уж если я поднялась…
Она подошла к перилам и уставилась на реку.
Я почувствовал, что она не хочет оставлять меня с ним наедине. Чего она боится? Она стояла, погруженная в свои мысли, а Папиано, все еще держа шляпу в руке, говорил мне о Неаполе, где ему пришлось задержаться дольше, чем он предполагал, чтобы снять копии с множества документов из частного архива ее светлости герцогини Терезы Раваскьери Фьески, герцогини-мамы, как все ее зовут. Это документы исключительной важности, которые проливают новый свет на последние годы существования Королевства Обеих Сицилии и в особенности на Гаэтано Филанджери, князя Сатриано, которого маркиз Джильо, дон Иньяцио Джильо д'Аулетта, собирается прославить в подробной и беспристрастной биографии. Он, Папиано, служит секретарем у маркиза Джильо. Биография должна быть беспристрастной хотя бы настолько, насколько это позволяют синьору маркизу его преданность и верность Бурбонам.
Папиано никак не мог кончить. Он упивался собственным красноречием и, говоря, подкреплял свои слова всеми уловками закоренелого актера-любителя – то легким смешком, то выразительным жестом. Ошеломленный, я стоял как чурбан, время от времени утвердительно кивая головой и взглядом следя за Адрианой, которая все еще смотрела на реку.
– Ну конечно, – сказал в виде заключения Папиано, понижая голос, – маркиз Джильо д'Аулетта был сторонником Бурбонов и клерикалов! А я, я, кто… я должен говорить об этом шепотом даже у себя дома… кто каждое утро, перед уходом, отдает честь статуе Гарибальди на Джаниколо… Вы видели ее? Отсюда прекрасно видно… Я, кто готов каждую минуту воскликнуть: «Да здравствует двадцатое сентября!» – я должен быть его секретарем! Заметьте, он достойнейший человек, но сторонник Бурбонов и клерикал. Да, синьор, хлеб!.. Клянусь вам, мне столько раз хотелось, простите, плюнуть на все! Кусок застревает в горле, душит меня… Но что я могу поделать? Хлеб! Хлеб!
Он дважды пожал плечами, воздел руки и покачал бедрами.
– Ну, ну, Адрианучча! – сказал он потом, подбегая к девушке и слегка обнимая ее за талию. – В постель! Уже поздно. Синьор, вероятно, хочет спать.
У двери в мою комнату Адриана крепко пожала мне руку, чего до сих пор никогда не делала. Оставшись один, я долго не разжимал пальцев, словно для того, чтобы сохранить прикосновение ее руки. Всю ночь напролет я размышлял, стараясь подавить в себе противоречивые чувства. Церемонное лицемерие, вкрадчивое и красноречивое низкопоклонство, злонамеренность этого человека сделали для меня нестерпимым пребывание в доме, где он – в этом я не сомневался – хотел стать тираном, воспользовавшись слабоумием своего тестя. Кто знает, к каким еще ухищрениям он может прибегнуть! Он уже показал мне одну из своих уловок, совершенно изменившись при моем появлении. Но почему он так недоволен тем, что я поселился здесь? Разве я для него не только жилец, как и любой другой на моем месте? Что ему наговорила обо мне синьорина Капорале? Неужели он всерьез ревнует ее? Или другую? Он выгнал синьорину Капорале, чтобы остаться наедине с Адрианой, с которой начал говорить очень резко. Возмущение Адрианы и то, что она не позволила ему закрыть ставни, а также волнение, в которое она приходила всякий раз, когда при ней упоминали об отсутствующем зяте, – все укрепляло во мне отвратительное подозрение, что Папиано имел на нее виды.
Хорошо, но почему это меня так волнует? Разве я не могу в конце концов уйти из этого дома, если Папиано хоть немного досадит мне? Что меня удерживает? Ничто. И все же я с нежностью и теплотой вспоминал, как Адриана позвала меня на балкон, словно желая, чтобы я защитил ее, а прощаясь, крепко-крепко пожала мне руку…
Я оставил открытыми и жалюзи, и ставни. Прошло еще некоторое время, и луна, склоняясь к горизонту, заглянула в просвет моего окна, словно желая подстеречь меня, застать еще бодрствующим на кровати и сказать мне:
– Я поняла, дорогой, я поняла! А ты нет? Полно!
12. Глаз и Папиано
– Трагедия об Оресте в марионеточном театрике, – объявил мне синьор Ансельмо Палеари. – Марионетки автоматические – новое изобретение. Сегодня вечером в половине девятого, улица Префетти, пятьдесят четыре.
– Трагедия об Оресте?
– Да! D'après Sophocles, [22]22
По Софоклу (франц.).
[Закрыть]как сказано в афише. Дают «Электру». Но послушайте-ка, мне в голову пришла странная мысль! А вдруг в кульминационный момент, когда марионетка, изображающая Ореста, уже готова отомстить за отца Эгисту и своей матери, картонное небо театрика прорвется? Скажите-ка, что тогда произойдет?
Я только пожал плечами:
– Откуда мне знать?
– Но это же ясно, синьор Меис! Такая дыра в небе привела бы Ореста в полное замешательство.
– Почему?
– А вот послушайте. Ореста еще обуревает жажда мщения, в страстном исступлении он рвется утолить ее, но в этот миг глаза его невольно устремляются на дыру, откуда на сцену прорываются какие-то враждебные веяния, и руки у него сами собой опускаются. Словом, Орест превращается в Гамлета. Поверьте мне, синьор Меис, вся разница между трагедией античной и трагедией нового времени сводится к одному – к одной дыре в картонном небе.
И он удалился, волоча ногу.
Синьор Ансельмо частенько низвергал вот так снежные лавины мыслей с заоблачных вершин своих абстракций. Откуда у него возникали такие мысли, с чем они были связаны, что его на них наталкивало, – все это было скрыто там, в облаках, и его собеседник лишь с большим трудом мог уразуметь, о чем он, собственно, говорит.
И все же образ Ореста, приведенного в замешательство дырой в небе, почему-то запечатлелся у меня в памяти. «Какие, право, счастливцы эти марионетки! – вздыхал я. – Небо над их деревянными головками всегда ровное, без дыр. Ни душевного смятения, ни колебаний, ни роковых вопросов, ни мрачных мыслей, ни сожалений – ничего! Они могут быть смелыми, радостно предаваться своей игре, любить, испытывать чувство самоуважения и собственного достоинства; это небо выкроено по их мерке, оно подходящая кровля для них и для их деяний».
«А прототип такой вот марионетки, милейший синьор Ансельмо, – вилась дальше нить моих мыслей, – вы имеете у себя дома: это ваш гнусный зятек Папиано. Он вполне удовлетворен этим низеньким небом из папье-маше над своей головой, этим удобным и спокойным жилищем иконописного бога, который на все смотрит сквозь пальцы, закрывает глаза на что угодно и охотно поднимает руку в знак отпущения грехов. На любое жульничество этот самый бог отвечает лишь тем, что сонно бормочет: «Береженого бог бережет». А ваш Папиано, он-то уж себя бережет. Для него жизнь – игра, в которой важно одно – словчить. И с каким наслаждением впутывается в любую интригу проворный, предприимчивый болтун!»
Папиано было лет сорок; он отличался хорошим ростом и крепким сложением; лоб у него уже начал лысеть; густые усы с проседью топорщились прямо под самым носом основательных размеров с вечно трепетавшими ноздрями; глаза были серые, остренькие и такие же беспокойные, как руки. Он все видел и все ощупывал. Разговаривает, например, со мною и, уж не знаю, каким образом, замечает, что за его спиной Адриана что-то изо всех сил чистит или убирает в комнате. И вот он уже усердствует:
– Pardon! [23]23
Простите (франц.).
[Закрыть]– Бежит к ней, выхватывает у нее из рук то, над чем она трудилась. – Нет, девочка, погляди: надо вот так!
Сам чистит заново, сам ставит на место и возвращается ко мне.
Иногда, внезапно заметив, что брат его, страдавший эпилептическими судорогами, начинает «чудить», он подбегал к нему и принимался хлопать его ладонью по щекам и щелкать по носу:
– Шипионе! Шипионе!
Или дул ему в лицо, пока тот не приходил в себя.
Как бы все это развлекало меня, если бы не мое прошлое!
Папиано с первых же дней, видимо, догадался, что у меня не все ладно – во всяком случае, он что-то учуял. Он начал правильную осаду, осторожно ходя вокруг да около, то и дело закидывая удочку в надежде, что я проболтаюсь. Мне казалось, что каждое его слово, каждый его вопрос, даже самый невинный, таит в себе подвох. Впрочем, я старался не выказывать ему недоверия, чтобы не усиливать его подозрений. Но меня до того бесили его повадки льстивого инквизитора, что я так и не научился достаточно хорошо скрывать свое раздражение.
Раздражали меня и еще два обстоятельства – внутренних, потаенных. Во-первых, то, что я, не совершив ничего дурного, не причинив никому зла, вынужден был в отношениях с любым другим человеком вести себя осторожно, с оглядкой, словно я потерял право на то, чтобы меня оставили в покое. Что касается второго обстоятельства, то в нем мне самому не хотелось отдавать себе отчет, и от этого я в глубине души еще больше раздражался. Сколько я себе ни твердил: «Болван, да плюнь ты на это, встряхнись!» – я не мог ни плюнуть, ни встряхнуться.
Борьба, которую я вел с самим собой, чтобы не осознать своего чувства к Адриане, не давала мне поразмыслить над теми последствиями, какие могло иметь для этого чувства мое в высшей степени ненормальное положение в жизни. И вот я топтался на месте, озабоченный, нестерпимо недовольный собой, в беспрестанном внутреннем возбуждении, но с безмятежной улыбкой на лице.
То, что я подслушал в первый вечер из-за спущенных жалюзи, еще не проявилось открыто. По-видимому, неблагоприятное впечатление, которое составилось обо мне у Папиано после разговора с синьориной Капорале, внезапно рассеялось при нашем знакомстве. Он, правда, донимал меня, но, вероятно, просто по привычке и, во всяком случае, без тайного намерения выжить меня из дому. Напротив! Что же он замышлял? Синьорина Сильвия Капорале обращалась к Папиано на «вы», по крайней мере в присутствии других, этот же архинахал совершенно открыто говорил ей «ты». Он доходил до того, что называл ее Рея Сильвия. Я не знал, как понимать такое его бесцеремонное и в то же время шутовское поведение. Правда, несчастная вела настолько беспорядочную жизнь, что особого уважения не заслуживала, но она не заслуживала и подобного обращения со стороны человека, не состоявшего с ней ни в родстве, ни в свойстве.
Как-то вечером (стояла полная луна, и на улице было светло почти как днем) я увидел ее из своего окна: одинокая, грустная, стояла она на балконе, где мы собирались теперь редко и без того удовольствия, что прежде, так как к нам немедленно присоединялся Папиано, никому не дававший вымолвить слова. Движимый любопытством, я решил подойти к ней и, так сказать, захватить ее врасплох.
В коридоре, у своей двери, я, как всегда, обнаружил брата Папиано, свернувшегося на сундуке в том же положении, в каком я увидел его в первый раз. Было ли это его постоянным местопребыванием, или он наблюдал за мной по приказу брата?
На балконе синьорина Капорале плакала. Сперва она не захотела мне ничего сказать, только жаловалась на нестерпимую головную боль. Потом, словно приняв внезапное решение, она обернулась, посмотрела мне прямо в лицо, положила руку на плечо и спросила:
– Вы мне друг?
– Если вы согласны оказать мне эту честь… – с поклоном ответил я.
– Благодарю. Только, ради бога, не говорите мне пустых любезностей. Если бы вы только знали, как я нуждаюсь в друге, в настоящем друге, и именно в данную минуту! Вы должны это понять – ведь вы, как и я, один на свете… Но вы – мужчина. Если бы вы только знали, если бы вы знали…
Чтобы не плакать, она закусила носовой платок, который держала в руке, но это не помогло, и она несколько раз яростно дернула его.
– Баба, уродина, старуха! – вскричала она. – Три непоправимые беды! Зачем мне жить?
Мне стало жаль ее:
– Успокойтесь. Зачем вы так говорите, синьорина?
Ничего лучшего я не придумал.
– Потому что… – вырвалось у нее, но она тут же замолчала.
– Но в чем же дело? – уговаривал ее я. – Если вам нужен друг…
Она поднесла изорванный носовой платок к глазам.
– Больше всего мне нужно умереть! – простонала она с таким глубоким отчаянием, что я почувствовал, как к горлу моему подкатывает клубок.
Никогда в жизни я не забуду ни скорбной складки ее жалких, увядших губ, когда она произносила эти слова, ни дрожи подбородка, на котором курчавилось несколько черных волосков.
– Но меня не берет даже смерть, – продолжала она. – Ничего… Извините, синьор Меис! Чем вы мне можете помочь? Ничем. Самое большее – словами… Да лишь капелькой сочувствия! Я сирота, мне не на что рассчитывать, и пусть со мной обращаются как… Вы, наверно, сами заметили – как. А ведь они не имеют на это никакого права! Они ведь мне не милостыню подают…
И тут синьорина Капорале заговорила со мной о шести тысячах лир, которыми, как я уже упоминал, поживился Папиано.
Как ни сочувствовал я горестям несчастной женщины, мне хотелось разузнать у нее нечто совсем другое. Воспользовавшись (признаюсь в этом) возбужденным состоянием, в котором она находилась, – вероятно, еще и потому, что пропустила лишний стаканчик, – я решился спросить:
– Но, простите меня, синьорина, почему вы дали ему эти деньги?
– Почему? – сжала она кулаки. – Две подлости, одна чернее другой! Я дала деньги, чтобы доказать ему, что отлично соображаю, чего он от меня хочет. Вы поняли? Жена его еще была жива, а этот субъект…
– Понимаю.
– Вы только представьте себе! – всхлипнула она. – Бедная Рита…
– Его жена?
– Да. Рита, сестра Адрианы… Она два года болела, все время была между жизнью и смертью. Подумайте, могла ли я… Но ведь все знают, как я себя вела. Адриана тоже знает и потому хорошо относится ко мне. Она-то ко мне добра, бедняжка. Но с чем я сейчас осталась? Поверьте, из-за него мне пришлось расстаться даже с роялем, который был для меня всем, понимаете, всем. Не только из-за моей профессии: я беседовала с ним. Еще девочкой, в музыкальной школе, я сочиняла, сочиняла и потом, по окончании ее, а затем бросила. Но пока у меня был рояль, я все же импровизировала, просто так, для себя. Давала выход своим чувствам, опьянялась музыкой до того, что порой – поверьте мне – без сознания падала на пол. Сама не могу сказать, что вырывалось из моей души: я сливалась с инструментом в одно существо, и не пальцы мои бежали по клавишам, а душа кричала и плакала. Скажу только одно: как-то вечером (мы с мамой жили в мезонине) внизу, на улице, собрался народ, и под конец мне долго аплодировали. Мне даже стало немножко страшно.
– Извините меня, синьорина, – начал я, чтобы хоть немного утешить ее, – а разве нельзя взять рояль напрокат? Мне доставило бы такое удовольствие слушать вашу игру; и если вы…
– Нет, – перебила она, – что я теперь могла бы играть? С этим для меня покончено. Бренчу всякие пошлые песенки. Довольно. С этим покончено.
– Но синьор Теренцио Папиано, наверно, обещал вернуть вам деньги? – рискнул я снова спросить.
– Он? – внезапно с гневной дрожью вырвалось у синьорины Капорале. – А кто его об этом просит? Да, конечно, он обещал, если я ему помогу… Вот так! Он хочет, чтобы я, именно я, помогла ему. Он имел наглость самым спокойным образом предложить мне это.
– Помочь ему? В чем же?
– В новой подлости! Вы меня понимаете? Я вижу, что поняли…
– Адри… Синьорина Адриана? – пробормотал я, запинаясь.
– Вот именно. Я должна уговорить ее. Я, понимаете?
– Выйти за него?
– Разумеется. Знаете зачем? У него есть, или, вернее, должно быть, тысяч четырнадцать-пятнадцать лир приданого его несчастной жены, которые он обязан был сразу же возвратить синьору Ансельмо, поскольку Рита умерла бездетной. Не знаю уж, какое он там учинил жульничество. Во всяком случае, он попросил отсрочки на год. А теперь рассчитывает… Тсс! Адриана!
Адриана подошла к нам, еще более замкнутая и застенчивая, чем обычно, обняла за талию синьорину Капорале и слегка кивнула мне. После всех выслушанных мною признаний меня обуревало негодование при одной мысли о том, что она почти рабски подчиняется тирании этого мошенника. Вскоре на балконе, словно тень, появился братец Папиано.
– Вот и он, – шепнула синьорина Капорале Адриане. Та опустила глаза, горько улыбнулась, покачала головой и ушла с балкона, бросив мне на прощание:
– Извините, синьор Меис, доброй ночи.
– Шпион, – шепнула мне, подмигнув, синьорина Капорале.
– Но скажите, чего боится синьорина Адриана? – вырвалось у меня от накипавшего раздражения. – Неужели она не понимает, что, поступая таким образом, дает ему лишний повод наглеть и тиранствовать еще больше? Слушайте, синьорина, должен вам признаться, что я крайне завидую всем, кто умеет любить жизнь и наслаждаться ею. Я восхищаюсь ими. Если уж выбирать между тем, кто примиряется с рабским положением, и тем, кто даже самым беззастенчивым образом стремится быть господином, то я предпочитаю второго.
Синьорина Капорале заметила мое возбуждение и спросила, словно бросив мне вызов:
– Так почему же вы сами не пытаетесь возмутиться?
– Я?
– Да, да, вы, – подтвердила она, с подстрекательским видом глядя мне прямо в глаза.
– Но я-то тут при чем? – возразил я. – Я могу проявить свое возмущение только одним способом – уехать.
– Ну, так вот, – лукаво заявила синьорина Капорале, – может быть, именно этого Адриана и не желает.
– Не желает, чтобы я уезжал?
Она повертела в воздухе разорванным носовым платком, затем обкрутила его вокруг пальца и вздохнула:
– Почем знать?
Я пожал плечами.
– Пора ужинать! – воскликнул я и удалился, оставив музыкантшу одну на балконе.
Для начала в тот же самый вечер я, проходя по коридору, остановился у сундука, где опять свернулся клубочком Шипионе Папиано.