сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
— Кто-нибудь да прочтет эту историю, а когда — неважно. Записанные истории в отличие от фактов жизни, которые вы называете реальной действительностью, переживут все невзгоды и никогда не умру Они без всякого ущерба для себя могут выдержать даже разбойный ветер, при одной мысли о котором вы дрожали от страха во время своего путешествия в несуществующий монастырь. То, что написано, можно украсть, спрятать, испачкать, пересказать или переписать другими словами и на других языках и тем преодолеть самое время, а факты живой жизни произойдут и след их сотрется, исчезнет навсегда.
— Значит, вы пишете для потомков. Писатели античности, которых вы так презираете, тоже ведь писали для потомков. Вы — писатель, но я не уверен, что писатель — это еще и человек.
— Я хотел сказать, что история, если она записана, уже существует. Неважно, сколько людей ее прочтут, неважно, если слова, которыми она изложена, забудутся, с меня довольно я одного читателя, который постигнет ее смысл и передаст другим то, что он узнал от меня. Этим читателем могу быть даже я сам, написавший ее. Вовсе не обязательно, чтобы над ней трудилась армия переписчиков и переводчиков, написанные однажды истории путешествуют по миру в сознании людей, которые, сами того не ведая, становятся их распространителями.
— И вы уже знаете конец вашей истории?
— Мне известно только, что она окончится, когда я этого захочу, и так, как я этого захочу. В этой истории все подвластно мне. Я смиренный евнух, но, когда я пишу, власть моя выше власти брата вашего, императора. Я кого угодно могу обречь на смерть одним только словом, тогда как императору нужно отдавать приказания, выносить приговоры, ставить подписи. Ему нужны судьи, инквизиторы, эпархи, писари, палачи, а мне — только перо, пузырек чернил и лист пергамента.
Лев Фока подумал, что евнух грешит чрезмерным самомнением.
— Я не грешу чрезмерным самомнением, — сказал Липпа, снова прочтя мысли Льва, — ведь я даже не ставлю своей подписи на листах и никак не озаглавил эту историю. Как видите, я предпочитаю прятаться за страницами, не выставляя напоказ своего авторства.
— Но по работе, которую вы выполняете в вещевом складе, и по всему вашему поведению я могу заключить, что вы верны не только тому, что пишете, но и своему делу. Надеюсь, я не ошибся?
— Вам должно быть безразлично, во что я больше верю — в то, что именуется литературным вымыслом, или в так называемые факты. Именно вымысел управляет нами и поддерживает нас, причем не только в Константинополе, а везде. Вы тоже были спасены благодаря чьей-то выдумке. Как иначе назвать рясу, в которую вы облачены, и эту монашескую тонзуру, из-за которой вам пришлось расстаться со своими волосами? Это всего лишь несколько строк в моей истории, но им, и только им, вы обязаны жизнью.
— Пожалуй, тут я согласен с вами, но не можете ли вы мне сказать, почему, в таком случае, над моей жизнью нависла смертельная опасность?
— Из-за другого фальшивого документа. Как еще можно назвать пергамент, из-за которого продолжают гибнуть люди при дворе? Греческий огонь уничтожает корабли наших врагов и испепелил такого могущественного человека, как Бринга, а все началось именно с куска пергамента, с каких-то слов и цифр. Эти слова и цифры обладают огромной разрушительной силой. Вы тоже могли погибнуть из-за них.
— Вы не принимаете в расчет людей и их намерения, но знаете конкретные причины, по которым меня заточили в ваших комнатах, вы не принимаете в расчет факты, но почему-то знаете, что моя жизнь все еще в опасности. Неужели вас это не беспокоит?
— Такими случайными обстоятельствами я могу пренебречь, ничем не рискуя.
— Конечно, рискую я, не вы, — сказал Лев, начиная тревожиться.
— Человек рискует всю жизнь, в каждый ее момент, — ответил Липпа, — но не могу же я учитывать абсолютно все, даже случайные обстоятельства. Вот почему история моя фрагментарна, но правдива, тогда как все наши действия и поступки случайны и непредсказуемы. Ваше спасение — вот в этих листах, и вы, если хотите, тоже можете принять участие в создании истории.
Липпа сделал такой жест, словно хотел передать перо Льву, а тот смотрел на него в смятении, не понимая, что именно следует подразумевать и под этим жестом, и под этими словами. Евнух же снова склонился над пергаментом и стал исписывать своим мелким почерком лист за листом. У Льва больше не хватило духу отрывать его от этого занятия.
27
Юный стройный сириец с длинными светлыми волосами и угольно-черными глазами — Константин Сириатос — был завербован этериархом Нимием Никетом и назначен в дворцовую стражу рядовым. В столицу он прибыл из Киликии, где отслужил несколько месяцев с другими солдатами, привезенными из разных мест, говорившими на чужих, непонятных ему языках и нередко злоупотреблявшими его красотой и робостью. Военная служба в Киликии, которую многие считали доходным и почетным занятием, для Константина Сириатоса очень скоро стала адом, и он решил искать справедливости у командира, просить его о заступничестве. Как-то вечером Нимий Никет привел юношу в свою палатку, долго расспрашивал его, требуя, чтобы тот ничего не скрывал и со всеми подробностями рассказал, что с ним делали солдаты, испытывал ли он при этом удовольствие, считал ли такие отношения случайными или сам, по своей природе, готов вступать в подобные связи как только представляется возможность.
Константин ничего не мог объяснить толком. Он рассказал, что солдаты принуждали его к сожительству силой, но признал, что в конечном счете этот опыт показался ему не таким уж неприятным. И все же естественная страсть, по словам солдата, рисовала в его воображении нежные и мягкие формы женского тела, хотя сравнивать он не мог, поскольку девушки у него никогда еще не было.
— И ты ни разу не видел голой девчонки?
— Ни разу, — признался Константин.
— Тогда с чего ты взял, что девчонка лучше мужчины? Константин не знал, что ответить. Потом с трудом стал подбирать слова, которые могли бы дать Нимию Никету представление о его смутных желаниях и чувствах:
— Когда я вижу девчонку, мне приходит на ум разное, -сказал Константин, — хочется идти за ней, трогать ее, ну, в общем, разное.
— Что же именно? — настаивал командир.
— Хочется потрогать ее под юбкой.
— И только?
Парень помолчал, собираясь с мыслями, потом добавил:
— И делать с ней то, что солдаты делали со мной. Командир удивленно посмотрел на него.
— Ну, примерно… — попытался внести ясность Константин.
— Выходит, то, что с тобой делали солдаты, тебе понравилось?
— Пожалуй.
— Тогда почему же при виде солдата у тебя не возникает желания идти за ним и трогать его под одеждой?
Парень рассмеялся:
— Не знаю.
— Вот я сейчас сниму одежду, и ты мне скажешь, понравится это тебе или нет, доставит ли это тебе удовольствие или ты останешься равнодушным.
Юноша покраснел и быстро огляделся вокруг, ища глазами выход из палатки, чтобы в случае чего удрать. Но Нимий Никет его опередил:
— Эй, парень, не вздумай бежать. Я тоже солдат и, если понадобится, могу и силу употребить.
Константин испуганно смотрел на него. Нимий Никет потрепал его по лицу кончиками пальцев:
— На войне без насилия не обойтись, и я тоже иногда прибегаю к нему, чтобы навести порядок в своем войске. Но в данном случае я не сделаю тебе ничего неприятного. Слово командира.
Тугой порыв ветра, гулявшего по степи между морем и горами, внезапно ворвался в палатку и задул слабый огонек свечи, горевшей в черной железной плошке. Это был сильный и добрый ветер, тот самый, о котором пели солдаты во время своих изнурительных походов: «Остуди мои ноги усталые, ветер Киликии, задуй вечером свечу в моей палатке, помоги мне закрыть глаза и уснуть».
Слова командира успокоили юношу. И в ту ночь, и потом много ночей Константин делил с ним его жесткое ложе, пока не наступило время сопровождать Нимия Никета в Константинополь, где его ждала должность этериарха.
Для официальных церемоний и парадов в честь иноземных королей и послов Нимий Никет наметанным глазом выбирал самых молодых и красивых солдат. Естественно, что Константин Сириатос каждый раз стоял в первой шеренге. Этериарх очень любил симметрию, и в шеренгах у него белокурые парни, как правило, чередовались с темноволосыми, кроме того, по его приказу гвардейцам так подбивали каблуки сапог, чтобы в строю все они казались одного роста.
Императрица Феофано впервые обратила внимание на Константина Сириатоса во время военного парада в парке у манежа. Второй раз она увидела его на церемонии пострижения в монахи двенадцати юношей, которые по желанию их семей уходили в монастырь. В тот день, проходя перед шеренгой гвардейцев, Феофано сделала Константину знак рукой -знак неопределенный и слабый, но не оставшийся незамеченным другими солдатами. Хотя смысла его никто не понял, всем было ясно, что адресован он именно Константину Сириатосу.
Что означал сей знак, сделанный императрицей двадцатилетнему Константину, очень скоро понял он сам, когда его схватили два гиганта-печенега и, ошарашенного неожиданностью, возложили на постель Феофано.
Императрица тут же стала его ласкать, не произнося при этом ни слова. Молчал и он, совершенно не понимая, что происходит. Когда же Феофано, сбросив свои царские одежды, распростерлась, обнаженная, на шелковом покрывале, в теле юноши вдруг проснулись дремавшие прежде желания. Он понял, что перед этой обнаженной женщиной его естественное влечение получило наконец выход, исчезли неуверенность и страх, которые он испытывал во время тайных свиданий с солдатами и привычных встреч с Нимием Никетом, продолжавшихся и после того, как Никета назначили этериархом и перевели в императорский Дворец.
Несколько мгновений Константин еще колебался, потом, повинуясь жесту Феофано, молча разделся и нелепо встал на колени в изножье кровати. Постанывая и бормоча непонятные, еле различимые слова, Феофано схватила его за волосы и, как жертву на заклание, потащила к себе. Наконец Константин оправился от растерянности и стал целовать это обнаженное тело, вздрагивавшее под его губами. Неизбежное наконец свершилось: Константин Сириатос впервые познал женщину, и если бы он мог найти слова, то сказал бы, что теперь он испытал экстаз, то прекрасное умопомрачительное состояние, когда человек перестает осознавать самого себя.
Лишь позднее, лежа под дерюжным одеялом на своей койке и размышляя о происшедшем, Константин понял, какое необыкновенное приключение подарила ему судьба: первое в жизни любовное свидание с женщиной оказалось свиданием с Феофано — императрицей Византии.
После этой встречи воображение Константина Сириатоса безудержно разыгралось. Его еще полудетское сознание рисовало ему другого Константина, у которого от настоящего оставалась одна лишь физическая оболочка и который превосходил настоящего в смелости, непринужденности и находчивости. Его распаленная страстью фантазия словно под увеличительным стеклом рисовала картины, в действительности просто невозможные. Неопытный Константин придумывал какую-нибудь сцену, сбивался, начинал все сначала, уносясь в своих мечтаниях невесть куда, отчего придуманная сцена становилась совсем уж неправдоподобной и еще более невероятной, чем сказка, пережитая им в действительности. Константин представлял себе, как он сидит на троне в пурпурных одеждах, с усыпанной бриллиантами золотой короной на голове и принимает парад темноволосых и белокурых солдатиков дворцовой гвардии, тех самых, вместе с которыми он, выпятив грудь, замирал, когда мимо проходили император с императрицей. Или как они с Феофано скачут на конях во время охоты на дикого осла в Каппадокии, потом, после долгой скачки под палящим солнцем, находят отдохновение в тени векового дуба на нежно-зеленой травке, и он вновь переживает те несказанные ощущения, которые довелось ему испытать впервые на императорском ложе, но теперь уже с большим пылом, страстью и с таким напряжением всех чувств, что мысли у него начинали путаться, и его захлестывала волна блаженства. А вот они с Феофано плывут на лодке по Мраморному морю. Ни одна живая душа их не видит, они одни, в грубых накидках из мешковины, намокших от соленой воды бушующего вокруг моря. Мечты уносили Константина все дальше — то в степи Киликии, то на берега Дуная; он видел себя с Феофано под пологом военной палатки или в роскошных княжеских покоях, под жгучим солнцем или в дождь, но всегда тесно сплетенных в одном бесконечном совокуплении.
А наяву их любовные свидания происходили в глубочайшей тайне, по ночам, когда во Дворце гасили почти все огни и в полутьме коридоров можно было увидеть то силуэт проскользнувшей украдкой дамы с опущенной на лицо вуалью, то храбреца-кавалера, любителя галантных похождений, то участника сложных придворных интриг. Какой-то отличавшийся любезными манерами евнух передавал Константину записку и вел его по длинным и запутанным коридорам Дворца в указанные императрицей комнаты — всякий раз другие, чтобы легче было скрывать их тайну.
Император Никифор Фока проводил свое время либо с командирами пограничных легионов, которые докладывали ему о битвах со скифами и болгарами, либо с членами дипломатических миссий, одна за другой прибывавших в столицу с требованием оплаты золотом корыстного союзничества их правителей. Пограничных областей было так много, что сам Никифор сбивался со счета и иногда, ослабев от ночных молитв и постов, даже засыпал во время какого-нибудь военного совета, так что ему было не до любовных интрижек Феофано. А может, он сознательно старался ничего не слышать и не видеть. Между тем по Дворцу поползли слухи. Солдаты смотрели на юного Константина с любопытством и завистью, но никто не осмеливался его расспрашивать.
По мере того как свидания Константина и Феофано становились чаще, физическая близость толкала их на такие крайности, что юноша скатился в пропасть полной любовной зависимости и окончательно стал пленником своей страсти — чем больше он старался ее удовлетворить, тем безрассуднее она становилась. Порочность Феофано не знала границ, и бедный Константин, послушно выполняя ее требования, пускался на самые рискованные приемы и на такие ласки, что Феофано кричала от наслаждения и боли. Охваченный похотью, Константин отвечал на крики любовницы все новыми изощренными жестокостями, которых она сама от него требовала, и, когда они поднимались с ложа, где разворачивалось это буйное действо, он с гордостью смотрел на запятнанные кровью шелковые простыни. Потом, лежа в своей солдатской койке, он терзался мыслью, что, наверное, не заслуживает столь возвышенных и странных наслаждений, и его охватывало желание принести какую-нибудь жертву или совершить подвиг, который мог бы уравновесить слишком щедрые дары судьбы. Если бы император узнал о связи с Феофано и вынес ему свой приговор, Константин с легкой душой принял бы любую кару.
Феофано продолжала пылать бешеной страстью к Константину, требуя от него взамен лишь такой же страсти, хотя чего бы она от него ни потребовала, говорил Константин, он выполнит все, даже в огонь бросится.
— Зачем же тебе бросаться в огонь? — отвечала Феофано. — Ты нужен мне живой, а не испепеленный.
Но пришел день, а вернее, ночь, когда Феофано все же поручила ему одно дело, и это наполнило душу Константина радостью и страхом. Поручение было поистине странным и опасным, правда, не опасность заботила Константина, а мысль, что если он не справится с заданием, то уронит себя в глазах императрицы. Разве не странно, думал он, велеть ему выкрасть пергамент с формулой греческого огня, тайной которого владеют только два человека — сам император и императрица.
Решимость Константина нисколько не поколебало требование Феофано войти обманным путем в оружейную мастерскую и убить мастера Леонтия Мануила. Во-первых, Леонтий Мануил, как, впрочем, и все его подмастерья, и так уже был приговорен к смертной казни, которую заменили работой в мастерской. Во-вторых, приказ исходил от императрицы, имевшей право распоряжаться жизнью своих подданных. И, в-третьих, он — солдат и как солдат всегда должен быть готов убивать, хотя до этого дня ему еще не довелось лишить жизни ни одного человека. Когда же волнение, вызванное столь неожиданным приказанием Феофано, улеглось, его сменило такое возбуждение, что Константин испугался, как бы из-за этого все не сорвалось, и подумал, что, наверное, он слишком слаб и неумел, чтобы идти на убийство, ему самому даже показалось странным, как мог он так легко, чуть ли не с радостью согласиться на такое преступление. В Константине вдруг заговорила совесть, и совесть эта восставала против шага, на который он уже решился не столько из преданности, сколько из любви. Но он заставил свою совесть умолкнуть.