Текст книги "Страх"
Автор книги: Лия Владимирова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Его здесь не слушали… Слушают ли его там? Впрочем, дело не в этом. Сытый голодного не разумеет. Он-то свободный человек, и он негодует по поводу свободного равнодушного мира. Его – не хотят слушать, а меня слишком уж внимательно выслушивают… Кто бы к нам ни зашел. Есть у меня, например, знакомая, поклонница даже. Живет она в другом городе. Иногда наезжает к нам. «Да, – говорит она, целуя меня при встрече, – ты счастливая. Тебе ничего не нужно. Всем нам что-то нужно, все мы добиваемся чего-то, а ты одержима жаждой творчества!» И она вглядывается в меня, вслушивается в каждое мое слово и что-то записывает в блокнот. «Интересная мысль, волнительная мысль», – говорит она. И словечко-то какое: «волнительная». Что-то бесформенное, поколыхивающееся. Да суть не в том. «Давай, – говорит она, – заключим с тобой договор. В жизни все бывает. Если с тобой что-нибудь случится, то я буду твоим биографом. Никто тебя не понимает так, как я».
А со мной случится, непременно случится… И когда случится, то она, моя биографша, настрочит что-нибудь вроде: «У нее были волнительные переживания». Или: «Какая волнительная у нее была биография!» Вот мой круг, и он очерчен.
А этот человек с Запада, этот бывший арестант, располагая свободой, возмущается тем, что его плохо слушают! Да, но ведь рот ему никто не затыкает. Его не сбивают с ног пошлостью, не сажают в клетку. Нет! Он, видите ли, боится, что если ему придется защищать последнюю баррикаду (а он не отрицает, что будут у него такие возможности, будут!), то «капитулянты, детантщики и розовые идеалисты» схватят его за руки. Вот он и мечет громы и молнии. Однако он имеет возможность все, что хочет, сюда писать. Стало быть, и я могу… Но никогда, никогда бы я, чувствуй я себя такой же свободной, как он, не использовала против беззащитных свою свободу. Ведь я беззащитна. А он далеко – свободный, уверенный. «Лучше, – припечатывает он, – розовая мечта об Израиле, чем Израиль розовый». Поэтому, мол, и переехал на Запад.
Не знаю, прав он или не прав, но как у него хватает жестокости говорить все это мне, оставившей там, в Москве, маму, дом и выехавшей с единственной надеждой дышать? И почему он так раздражен, если он уже не в Израиле?
Конечно, в его письме для меня и хорошее есть. Он, например, не отрицает, что пишет в Израиль. В розовый Израиль, положим, но все-таки в Израиль. На Ближний Восток, стало быть. И я этого не отрицаю, нет, я даже в этом уверена: получаю я его письма в Израиле, на Ближнем Востоке. И доходят они беспрепятственно. И все-таки, все-таки… Какая жестокость. Да как же он обо мне-то не подумал? Ведь я здесь живу, и мне некуда деться… И ведь – в личном письме пишет, не в газетной статье.
Я думала, что Запад, где живет он, и Израиль, где нахожусь я, оставляют равную возможность для дыхания, потому что и то, и другое принадлежит свободному, не замкнутому миру. Но он спешит разуверить меня в этом. Он пишет мне с Запада, что здесь, в Израиле (а я в Израиле, да-да, я в Израиле), «жуткий запах бедствий, нищеты, бесправия, культов, цензуры, лжи». Просто вертеп какой-то. Значит, даже полностью признавая, что я живу в Израиле, облегчения я от этого не получу, свободы мне не прибавится. На это, во всяком случае, рассчитывает он. Бывший многолетний арестант хочет лишить меня последнего глотка свободы… И ведь он пишет не для того, чтоб я спорила с ним, – нет, тут возражений быть не может. Он, сильный, свободный, хочет замкнуть меня в последнее отчаяние, воздвигает стену между мной и свободным миром, между мной и моими надеждами. Да, да, он уверяет меня, что Израиль принципиально не хочет стать членом Западного мира, ищет мнимой обособленности… «Вот почему я уехал отсюда», – подчеркивает он.
Разве в таком письме есть хоть что-нибудь личное? Какая-нибудь бережность, человечность… А ведь он не враг мне. Такие, как он, приходили ко мне в Москве, протягивали руку для поддержки. Как же он мог руку для удара поднять? Такие, как он, приходили ко мне слушать стихи… Где они сейчас, эти люди? Где они, бросавшие в изножие моей кровати душистый горошек?
Помню, как-то я написала в стихах о том, что свежие черновики дышали детскостью душистого горошка.
– И действительно, – говорит мне поклонница, – это ты хорошо подметила: в запахе душистого горошка есть что-то волнительное, какая-то невинность.
Вот что, вот что теперь осталось мне. И рука для удара – бывшего арестанта.
Ибо если все так, как он говорит, значит, я почти что в тюрьме, и еще хуже того – в зловонии, и еще хуже того – в окончательной безысходности, потому что переезд совершился, выбор был сделан.
Да почему же он не подумал обо мне, а наоборот, оттолкнулся об меня, чтобы получше, похлеще размахнуться?
Конечно, если бы я чувствовала себя тут иначе, то могла бы, не вполне доверяясь его словам, сама поездить, посмотреть, убедиться… Но о каких поездках в таких условиях можно говорить? Я уеду куда-нибудь в другой город, хотя бы к той же поклоннице, например (приятная, нечего сказать, мысль!), а в это время дома мало ли что может случиться? Да я, может, вернувшись, ни одного своего листочка не найду, а муж скажет, что это просто – кража… Ведь украли же у одних знакомых тут весь личный архив, почему же не могут у меня украсть? Хотя на самом деле это будут другие воры, другие…
Мои письма, наброски стихов, все мои записи – конечно же, свидетели обвинения против меня, материал для экспертизы. Их будут исследовать. Нормальный человек не может так писать! И вот я поеду к поклоннице – для того, чтобы еще разок послушать, как «волнительна невинность» душистого горошка, а в это время… Ведь не могу же я, как в Москве, без конца прятать свои стихи. Там я их увозила. Далеко увозила, в деревню, прятала в дрова. А тут – некуда мне увозить, да и дров нет… Не к поклоннице же везти. О, в моих страничках она найдет много «волнительного», она тут во многом с психиатрами сойдется. А муж? Да как же он согласится на это? На то, чтобы разнимали, высасывали мои черновики? Он согласится. Он потому и просит меня черновики беречь… Но я их уничтожу, уничтожу… Нет, господа здоровые люди, я вам такой радости не доставлю…
«Да простят меня мои предки и мои потомки», – усмехается мой корреспондент из своего прекрасного далека. Он-то не здесь. А что мне осталось? Его усмешка мне осталась. Его победительная усмешка. И боль от его ядовитых слов.
И оттого, что он не подумал о моей боли, могущей из его слов родиться – всего тяжелее. Как он не понимает, что, поверь я ему до конца, мне жить было бы невозможно и не для чего, потому что поруганной оказалась бы самая основа надежды на выезд как на освобождение. «Бесправие, нищета, культы, засилие лжи, цензура…» Издалека, с непонятной мстительностью он вытаптывает все вокруг меня, всякую надежду. Да ведь он в Израиле-то совсем мало пробыл. Может, им движут не личные, а какие-то высшие, надличные чувства? Но ведь пишет-то он личное письмо… И это – в то время, когда я пытаюсь привыкнуть к отъезду, пытаюсь как-то войти в новую жизнь и если не примириться, то хоть притерпеться. И главное – поверить в свободу… Ведь ради свободы, говорят, на многие жертвы можно пойти. Ради обретенной свободы… Свободы? Рыцарски-великодушно он переваливает на мои плечи «розовый» Израиль, не подумав при этом – а по силам ли мне такая ноша? Какова же его цель? Для чего ему отнимать у меня воздух? Ведь он – не следователь с Лубянки. Он – демократ, сообщник, друг. Следователь, вызывавший по делу Пети, спрашивал меня: «Он вам приносил читать Солженицына и прочую макулатуру?» И неудивительно это. Неудивительно, что следователь о моих чувствах не подумал. Напротив, ему, следователю, была прямая выгода от моей растерянности, от моего удушья. Я задыхалась в том кабинете. Я знала, что если оскорбят меня или моих друзей, то я из страха ни за что не отвечу на оскорбления. Смолчала я и в отношении «макулатуры». Смолчала. Страх был сильнее меня. Я его под ложечкой ощущала. Такой сосущий страх и ломота под ложечкой. «Макулатурой» он будто бы ударил меня в солнечное сплетение, и я безответно согнулась в три погибели. Но тут?.. Неужели тот же страх, рабский страх, ставший моим вторым «я», моей сущностью, помешает мне сполна ответить на подобное-то письмо? Да… Я испугаюсь. Испугаюсь, как бы он не возмутился. Как бы не нажить в нем врага. Потому что для меня, в отличие от него, прямая вражда куда страшнее, чем равнодушие.
Но что пользы ему, что радости ему от моего удушья? А оно должно настать непременно, если я соглашусь с его письмом!
И никакой опоры. Никакого ни подтверждения, ни опровержения его слов – ниоткуда. Что за стенами моей квартиры: замкнутый зловонный мир, клетка, в которую я попала, желая выбраться на свободу, или – сама свобода?
А что, если никакой ясности и не будет? Что, если меня хотят измором взять? Господи! Кому и зачем это нужно? Ведь тут – есть от чего с ума сойти, от самой неизвестности, понимаете, только от неизвестности!
Вот я Вам пишу. Вот я перед Вами высказаться пытаюсь. А Вы молчите, молчите. А может быть, в их планы входит оборвать нашу переписку? Ведь я тут одна, одна. Почтальон – на нем милицейская фуражка – приходит, когда захочет. Точного времени для почты нет. Нет времени для почты! Да я готова с утра до вечера ждать, только бы дождаться. Но вот и вечер, и нет почты. В ящиках у соседей газеты торчат, а нам – ничего, ничего… И – следующего дня надо ждать, следующего мучения.
Иногда мне приходит безумная мысль, что Вас – вообще нет. Что я пишу – в никуда, в пустоту, в пространство. Но – почерк Ваш, но – адрес Ваш на конверте! Ну, это можно подделать… Совсем даже не трудно подделать почерк, не труднее, чем вмонтировать микрофон. Там-то микрофоны, говорят, были. Мы так к этому привыкли, что даже и не боялись… Впрочем, нет. Можно ли привыкнуть к страху? Просто мы не только разговаривали, но и жили как-то бочком, шепотом. Собственные телефонные аппараты были у нас на подозрении. Приходя ко мне, Петя всякий раз вставлял в повернутый телефонный диск спичку. Принято было считать, что таким образом телефон «отключается», перестает подслушивать. Иные – накрывали телефонный аппарат подушкой. Иные – вытаскивали телефонный шнур из розетки, чтобы уж совсем, намертво отключить подслушивающий аппарат…
Есть у меня все-таки возможность избавиться от страха, есть… Я выпью. Немного совсем, так, самую малость… Ну вот. Я мысленно чокаюсь с Вами. Вы – есть. Вы живой, добрый, настоящий. Вы не пишете мне потому лишь, что Вас задержали дела. Да и, может быть, Вы сейчас не в Нью-Йорке. Какая-нибудь поездка, в Южную Африку, например. И вернетесь Вы не раньше, чем через два месяца… Да… А вернувшись, сразу же напишете мне. И я опять получу Ваш длинный конверт со знакомым американским штемпелем. Давайте выпьем с Вами за окончание Вашего молчания! Так… Мне полегчало. А знаете, мне и в самом деле полегчало. Нет, я не пьяница. Но все-таки, знаете, какой-то добрый, разумный человек придумал вино. Просто – как повод, чтобы разговориться. Это ведь так необходимо. Разговаривать друг с другом. Слышать друг друга. Выпьем за общение! За то, чтобы люди вообще понимали друг друга. Чтобы никто ничего не боялся… Страхи? Какие страхи? Мне свободно, легко. Я дышу глубже, у меня мысли прояснились… Я налью Вам еще. Разумеется, мысленно. И выпью за Ваше здоровье. Вот… А теперь я выпью и за себя: чтобы я совсем перестала бояться.
Вы видите, какая у меня маленькая рюмочка? Вот, я себе еще налью. Хорошо, хорошо! Виски совсем отпустило, не ломит. А то, знаете, у меня с утра что-то побаливала голова.
Я сейчас дома одна. Сын в школе, муж поехал по делам. Но я пью не одна: с Вами… Не в моих привычках пить в одиночестве.
Видите, все совсем не так плохо. Какие там два месяца! Завтра, завтра я получу от Вас письмо. Я-то Вам пишу редко. Но это значения не имеет. Получать – я должна обязательно часто: я не могу иначе. Не отталкивайте меня, добрый, дорогой друг, не отталкивайте меня, иначе я совсем задохнусь. Обещаю Вам, что больше не буду бояться, если, благодаря этому, Вы будете писать мне чаще. Выпьем за Ваши письма, за то, чтобы они шли ко мне одно за другим… Одно за другим… Ах, как хорошо, хорошо! Прямо тепло разливается по телу! Если бы я всегда могла в таком состоянии быть, я бы забыла о том, что такое страх… А как же не бояться? Как было мне не бояться? Конечно, мои соседи по дому – там – могли и не бояться. Ведь страх рождается из действий. О, об этих соседях, о здешних, я не говорю: у них такой вид, будто они сами могут изолировать кого угодно. Да… Так вот. Страх рождается из действий. Если меня тот же Петя спрашивает с подчеркнутым значением: «Можно позвонить с твоего телефона?» (Ведь опасно, опасно! Телефонные разговоры подслушивают!). Преодолевая страх, я говорю Пете: «Звони…» – «Но я буду, – предупреждает он, – звонить в такую квартиру». Если – обрывают самый безобидный разговор на полуслове, – «Продолжим в ванне…» (Принято считать, что в ванной комнате нет подслушивающей аппаратуры). Если – вокруг меня страх и страх и совсем нет ощущения безопасности… Здесь-то мои листочки, разбросанные повсюду, лежат, я все никак не соберусь их сложить, перевязать, убрать. Давайте выпьем за то, чтобы их так и не пришлось прятать, чтобы они никому здесь не мешали! Вот… Мне сейчас стало еще лучше. И я Вам объясню… Может быть, Вы не поняли, почему, после того, как арестовали Петю, нужно было о листочках своих подумать. Да и не только стихи у меня были, была и самиздатовская литература. Запрещенная. И вполне понятно, что после ареста Пети вызывать будут – кого? – его знакомых. К кому придут с обыском? К его знакомым… Вот почему мне пришлось собирать все и увозить.
Вот, посмотрите: на столе, и на диване, и на маленьком столике лежат мои странички. Я их не прячу… И книги любые у нас. Да разве там это возможно? Значит, условия моей жизни изменились, изменились… Значит, я могу читать все, что я захочу, и говорить все, что я захочу… И никто меня не тронет. И здесь совсем не просто, совсем не так просто что-нибудь сделать с человеком, посадить в сумасшедший дом, например. Для этого требуется еще подтверждение соседей (а они-то дадут такое подтверждение, дадут!), что человек этот в обществе невыносим. Давайте выпьем за то, чтобы у соседей менялись к лучшему лица, когда они встречаются со мной взглядом. Потому что… нельзя же так. Ведь я согласилась изменить жизнь, все оставила – именно ради хорошего. Ради понимания, общности, свободы. И не в каком-нибудь абстрактном смысле. А именно в том смысле, что мне не будет встречаться человек с собачонкой – тот самый, который там, в Москве, шел между роялем и рядами, когда Петя в зале пел. Ну, и разные другие… невеселые здешние впечатления.
Давайте выпьем… Вы ведь слышите, Вы ведь понимаете меня? Какое это счастье – понимание! В таком случае, я не боюсь. В таком случае, мои страхи остались там, в Москве – вместе с машинописными экземплярами книг, за которые сажают. А тут на книжных полках (сами полки – те же, московские) стоят любые стихи, любая проза, – и никто меня не трогает… не тронет… Правда? Давайте выпьем за то, чтобы это была единственная, твердая, окончательная правда!
А может быть, все это кажется мне? Кажется, что мое положение отличается от положения других… О, какое это было бы счастье! Но ведь мне сказали, дали понять… да, сказали… Мне сказали: да, отличается. Кто? Знакомая. Или – мало знакомая, или – плохо знакомая. Не все ли равно? Но слово сказано, сказано слово! Но не сказано мне, чем именно мое положение отличается. Вот и гадай. Ведь и говорят-то со мной загадками. Ясно одно: свободному человеку в свободной стране такие слова не говорятся. Где же я? Я ведь прошу только, чтобы мне объяснили. Вы скажете мне, что я в Израиле. «Хорошо, – отвечу я. – Я ничего не имею против. Но почему мое положение отличается от положения других? Я хотела бы знать, чем именно оно отличается и в чем причина».
А в общем-то все слова замирают. Потому что – отъезд. Что бы там ни было – отъезд. Это не только у меня, это у многих, тоска эта необъяснимая. Потому что даже если все хорошо и мы действительно пересекли границу, то как с памятью управиться? Где-то там осталась подснежная вода, март… Ведь вылетели-то мы первого апреля (странный, обманный день!). Да суть не в том. Подснежная вода… Лирика?.. А может, по этой-то луже с подснежной водой больше всего и тоскуешь. А может, по льдинке на дороге, и не по любой, случайной, а по той самой, единственной, о которую всякий раз оскальзывался, возвращаясь домой. А может, по тому, особенному, прикосновению дверной щеколды к руке, когда открываешь дверь. Все повторится, а того, знакомого прикосновения дверной щеколды, никогда уже не будет.
А сколько подсознательных, никому не известных тосклинок (Вы понимаете, от слова «тоска»), сколько их накапливается в груди и давит, и давит, самой своей безысходной непонятностью давит, и просит выхода…
Безъязычная тоска, не умеющая излиться, не знающая слов ни на каком языке… Вы понимаете? Тоска, которую помнит и хранит тело.
А как стесняется дыхание, когда, бывало, подходишь к какому-то знакомому с юности дому, как начинает колотиться сердце. Уже давно там нет того, который жил вот здесь, на втором этаже, но остались деревья, скамейка стоит возле песочницы, та самая, по ней дождь барабанит, все то же, что было. Вы понимаете, там запах юности, там запах детства остался! И слава Богу, что есть у нас память… И надо ли от нее отстраняться?
Вы мне не даете никакого ответа. Хотя именно Вы могли бы мне объяснить…
Где я? Что представляет собой окружающая меня жизнь? Вы – далеко, но Вы сердцем можете почувствовать.
И снова ты пред взором видящим,
О Вифлеемская звезда,
Встаешь над станом ненавидящим
И мир пророчишь, как тогда…
Эти стихи Вячеслава Иванова, – помните, Вы мне их прислали тогда, в письме? Может быть, там, в Нью-Йорке, Вы увидели то, чего не вижу я здесь, но что ясно представляла себе в Москве – как встает звезда на небе Вифлеема.
Ах, как я ясно увидала это тогда! Или убедила себя в том, что увидала. Ведь для экзальтированной истосковавшейся фантазии нет границ и нет расстояний. В то время, когда вокруг меня и во мне все пустело, меня потянуло знойное тепло, жгучие краски юга, синева иерусалимского неба. Библейская земля… Она вставала передо мной зримо, и само звучание этих слов было благотворно. Да, да, точно, как над Вами в Нью-Йорке, надо мной в моем московском дворике и над тихой заснеженной улочкой вставала вифлеемская звезда.
И снова ты пред взором видящим…
Видящим, а не присутствующим.
Но ведь мне и здесь никто и ничто не мешает видеть.
Да как же это так? Неужели я не ощущаю, по какой земле я хожу?
Вот в том-то и дело, что не ощущаю. В том-то и боль, и главное горе мое. Да, не ощущаю! Потому что, если бы я была – там, то есть на Земле Обетованной, то у меня были бы мир и спокойствие в душе. И не было бы никакого страха.
А так – нельзя. Нельзя жить, постоянно скрывая свой страх. Такое напряжение может довести до чего угодно. Вот, приятельница опять сказала мне, что я больной человек. О, они наседают на меня с болезнями, окольцовывают меня, замыкают в болезнь! На глазах у меня она вытащила из сумочки и стала принимать какие-то таблетки, всем своим видом показывая, что это совсем не страшно. «У меня невроз, – говорила она, – я из дома никуда не выхожу без таблеток!»
Там, в Москве, мои знакомые говорили со мной о Самиздате, об арестах, о психбольницах для здоровых людей, но не допекали меня таблетками и разговорами о неврозе! Нет… Тут у всего есть какая-то подоплека, есть у них какая-то цель. И я должна, пока не поздно, дать знать… Кому-нибудь дать знать, в каких условиях я живу. Надо составить обращение… К кому? Может быть, ко всем людям доброй воли? Или – к тем, кому ведать надлежит? К кому-нибудь, кто решает… Пусть выслушают, пусть разберутся.
«Я обращаюсь, – напишу я, – с чувством глубокой печали. Живя в маленьком поселке, я почти не ощущаю событий большой жизни, до меня доносятся только слабые отголоски ее…»
А может быть, меня нарочно поселили в глухом углу, сознательно лишили связи с миром? Иначе – какая же это была бы ссылка? Впрочем, ссылка – это еще куда ни шло, ссылка – это было бы еще для меня благом. Тут не ссылка… Тут многое напоминает предварительное заключение.
«Иногда мне кажется, – прямо напишу я им, тем, кому ведать надлежит, – что каким-нибудь необдуманным словом я навлекла на себя гнев сильных мира сего, и мне уже не будет пощады…» Да, да! Я говорила Вам, что у меня уже слез нет, а вот сейчас я заливаюсь слезами над своей конченой, в середине пути, жизнью.
«Ибо в словах я всегда была, на беду свою, слишком неосторожна. Конечно, я наговорила много лишнего, но разве это – причина заводить на меня неведомую мне „историю болезни“? Ну подумайте сами. Кто из нас иногда сгоряча не наговорит лишнего? Подумайте беспристрастно и разберитесь в моем неизвестном мне деле…»
Да, дорогой друг! У меня опускаются руки. И я так боюсь настоящего заболевания, которое придет, может быть, вместе с маленькими таблеточками, излечивающими «от невроза»…
Да, да. Под воздействием галоперидола, например, Петины письма совершенно менялись. Нет, не только почерк! Менялся весь человек. Они (тюремщики) делали его вялым, неотзывчивым, безвольным. Они делали его чужим самому себе.
Но инъекции – это вовсе не обязательно. Можно – и таблетки. Окружив меня, замкнув меня в таблетки, они совсем погасят меня. Но я не поддамся, не стану принимать. И самое главное – вовремя предупредить тех, кому ведать надлежит. Я разумный человек. Если есть ко мне какие-нибудь претензии, то пусть мне скажут. Ведь Пете предъявили обвинение. У Пети был обыск. И на работе, и дома у него, и дома у его матери. Ведь не сразу же ему стали вводить галоперидол. А Алеша? Алеша получил три года тюрьмы и три года лагеря, без всякого галоперидола. А я не менее нормальная, чем он.
Так для чего же, спрашивается, вынимать при мне из сумочки таблетки? Для чего говорить мне, что я «больной человек»? Все это можно было спокойно проделать в Москве. Да для чего же такие длинные, обходные пути?
Я понятия не имею, кому направить это письмо. Но ведь кто-нибудь – решает! Кто-нибудь может сделать так, чтобы при мне не вынимали из сумочки таблетки. Поймите, что так продолжаться не может. И к тому же я должна сдерживать свою душевную боль, свое отчаянье, перестать говорить о страхах, – чтобы не подвергнуться лечению…
Там, в Москве, можно было бы такое письмо распространить в Самиздате. «Ко всем людям доброй воли», или – «Тем, кому ведать надлежит», имея в виду представителей властей. Можно было бы попытаться передать письмо на Запад. А что? Человек подвергся предварительному заключению или находится под домашним арестом, например, – а о его положении уже знают, уже бьют тревогу.
Разве здесь меньше возможности для гласности, чем там? Надо только понять, к кому следует направить это письмо. Ведь это же не безобидный факт: приятельница говорит мне, что я больной человек, и нарочно глотает у меня на глазах таблетки! И не только она, но и почти незнакомые люди заводят со мной разговор о таблетках, о врачах… И подумать только: в то время, когда со мной тут так обращаются, Вы пишете мне, что мое письмо помогло Вам подойти к празднику. Да и мне самой казалось: много во мне еще до сих пор душевного здоровья.
В общем, тут что-то не так: или Вы неправильно понимаете меня, видите в розовом свете, или, напротив, они смотрят на меня сквозь черные очки. Кстати, к слову: здесь, вокруг меня, чуть ли не каждый второй человек – в темных очках. И я не могу поверить, что это – просто защита от солнца: темные очки здесь носят и в пасмурные дни. Да что же это, знак какой-то опознавательный, эти темные очки? Свой – своего узнает, благодаря очкам? И носят их только служащие, свои? Да как же так? Если мы в свободной стране… Причем тут темные очки? Непричем… И как только такая дикость в голову приходит?
Но факт остается фактом: иные из них не снимают темные очки, даже войдя в дом. А может быть, это – способ косвенного воздействия?
Может быть, они хотят, чтобы я сама признала, что нуждаюсь в лечении? И они стараются, чтобы я была в напряжении, чтобы я всего боялась?
Забежавшие, «на огонек» случайные знакомые, сняв темные очки (или не снимая их), заводят со мной разговоры о всяких кошмарах, о нападениях даже на бедные квартиры или о том, что автобус может остановиться где-нибудь ночью, в безлюдной степи. При этом они ссылаются на какую-нибудь газетную заметку.
– Читали? Взломщики проникли в квартиру и нашли драгоценности, спрятанные в магнитофонных кассетах!
Что ж, и мне могут подложить драгоценности (у нас есть магнитофонные кассеты), а потом…
– А это читали? У автобуса заглох мотор поздно вечером, он остановился и…
Не хочется и продолжать. Никаких драгоценностей у меня нет. Но у меня есть личные письма, наброски неотправленных писем, черновики… Все это можно изъять и приобщить к делу.
Что же касается автобуса, то он действительно может либо остановиться, либо нарочно пройти по другому маршруту, минуя дом. Эти автобусы так быстро мчатся. За дорогой уследить трудно. Пассажиры в автобусе – треть, а то и добрая половина – в темных очках. Водитель, разумеется, тоже. Я наблюдала: без темных очков я еще ни одного водителя не видела! Конечно, может быть, это все чепуха, но если автобус ни с того ни с сего набирает скорость, когда, подъезжая к остановке, ему, напротив, следует ее уменьшить, то это, согласитесь, не совсем понятно. Для чего ему разгоняться, приближаясь к дому? Может быть, для того, чтобы проехать нужную остановку?
На днях мы с мужем возвращались из города. Мы с ним шли по оживленной городской улице к нашему автобусу. Но вот муж остановился на углу, медленно и внимательно огляделся по сторонам, а затем купил в киоске семечки. Для чего? Ведь он их обычно не покупает. Было такое впечатление, что это своего рода условный знак: мол, у меня в руках будет кулек с семечками. У него, то есть у человека, который едет со мной, везет меня – у моего мужа! Правда, я борюсь с этой мыслью, борюсь, отталкиваю ее всячески: трудно мне это сердцем принять… В автобусе муж принялся грызть семечки, то и дело оглядываясь. А он, повторяю, никогда их не покупает… И меня охватил страх, что меня не домой везут, что автобус – не наш, а заказной какой-то, что он по другому маршруту поедет.
И в самом деле, я не узнавала привычной дороги, за окном мчались какие-то кусты, и автобус мчался быстрее, чем обычно. Руки у меня вспотели, сердце билось медленно, гулко.
– Если мы приедем домой, – сказала я мужу, – обещаю тебе, что больше не буду бояться. Ведь мы едем – домой?
– Домой, домой… – Он все так же грыз семечки. А автобус все набирал скорость. И все быстрее летели какие-то придорожные кусты…
Да и сам автобус был не тот, что обычно. Зачем я согласилась сесть в него, зачем? Один предыдущий, тоже подозрительный, мы пропустили. А этот был – с двойным номером! Да, я еще в городе заметила: сбоку у него был прицеплен один номер, а наверху, над ветровым стеклом – другой. И никогда еще ни один автобус так не разгонялся. Вроде и светофоров для него нет. Зеленая улица ему, заказному…
– Послушай, – просила я мужа, – обещаю тебе… Я не буду больше бояться. Только бы мы приехали домой!
Но вот откуда-то вынырнул знакомый поворот, знакомый мост. Значит, и ему – этому автобусу, ехавшему по другому маршруту, все-таки пришлось не миновать наш мост. Вот тут-то и выскочить. Тут совсем недалеко до нашего дома. Две остановки пешком. И я выскочила на остановке, расталкивая пассажиров в темных очках.
– Куда, куда? Что случилось? – неслось мне вслед. Сердце у меня екнуло: задержать хотят! Но я выскочила, выскочила-таки из автобуса, в последнюю секунду…
Муж поджидал меня около дома. Он был рассержен. А я жалась к нему ласково и виновато. Сердце у меня все еще колотилось. Я и верила мужу, что ехали мы домой, и – и не верила. Слишком уж он быстро летел, этот автобус. С двойным номером. И если бы я не выскочила в последнюю минуту, то, как знать, где бы я была сейчас?
Вы ведь понимаете: так быстро обычные автобусы не ездят. Просто количество народу на остановках не позволяет. А этот автобус – брал не всех. Да… не всех, а своих… Сопровождающих. Какое чудо, что я все-таки выскочила и они не погнались за мной. Они не хотели поднимать шум на улице, среди бела дня.
– Ну, вот мы и дома… – виновато улыбалась я мужу. – Дома!..
Человек с маленькой собачкой! Гражданин пенсионер! Психологи, живущие наверху над нами! Соседка и сын соседки! Опомнитесь… Да для чего вам все это надо? Только для того, чтобы идти за мной по пятам, когда я возвращаюсь из магазина, только для того, чтобы красться за мной между домами, вы пустились в такой дальний путь, оставили свою прошлую жизнь? Да разумно ли это? Ведь и вам было кого и что оставлять в той, прошлой жизни… Я бы понимала вас, если бы вы приехали сюда ради каких-то своих будущих надежд (каких – безразлично), а не ради мелкой, дотошной слежки. Вот и в газетах пишут: люди едут сюда, чтобы строить государство Израиль (да, да, Израиль!), чтобы быть свободными на своей земле, а не для того, чтобы кого-то изолировать… А вы? Вы только изменили место жительства (а лучше сказать – место своего проживания), но не себя… Кстати, каждый из вас (каждый!) в темных очках. Кроме человека с собачкой. Его белокурые волосы приглажены, а маленькие голубоватые глазки всегда прищурены – точно так же, как там, когда он шел между роялем и рядами. А вот гражданин пенсионер (это уму непостижимо) всякий раз при виде меня достает из кармана и надевает свои темные очки. Он выпячивает грудь, шаг у него чеканный. А сын соседки? Он никогда не расстается с темными очками. «У вас очки больше лица», – невесело пошутила я. А психологи? Они все в темных очках. Самые черные, непроницаемые носит тощий сын психологов (тоже психолог). Иногда, топоча мимо нашей двери к себе наверх, он с напором напевает:
Парни, парни, это в ваших силах
Землю от пожара уберечь…
А в кинотеатрах время от времени (но регулярно) идут советские фильмы.
Да к чему же в таких условиях мне говорят о Бегине? К чему рассуждать о Ближнем Востоке и о его проблемах, когда из-за двери доносится:
Парни, парни, это в ваших силах…
А то еще кто-нибудь пустит на полную мощность магнитофон (или проигрыватель), и по всему кварталу разносится слащаво: