Текст книги "Страх"
Автор книги: Лия Владимирова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Да, это так: черствею… И черстветь я начала раньше, чем выработалась во что-то свое, законченное. Да, да, я стала вся усыхать, слезы и то наворачиваются на глаза редко. Сначала я разучилась плакать от радости, а это уже нехороший знак…
Одна женщина, приезжая сюда, говорила, что плакала тут дважды: один раз от радости, что увидела эту землю, а другой раз – от горя, что пришлось эту землю покидать. Со мной этого нет. К тому же та ли это земля? Та ли это Земля Обетованная, при встрече с которой заливаются иные радостными слезами? Та ли? То есть, в каком именно смысле это – та земля? А если она не та? Если она совсем даже и не та? И тою даже и не бывала? Но тут я вроде бы и заговариваюсь, тут путаница, но я еще к этому вернусь.
А главное, что я разучилась плакать. Не только от радости, но даже и от тоски. Эта беда со мной совсем недавно случилась, но уже, чувствую, прочно. Та женщина – старше меня, и она – современный человек по складу своему, по воззрениям, хоть и чувствует ушедшую Россию. Вся ее жизнь прошла и проходит в борьбе, и не столько за себя, сколько за свое детище – журнал; да и не столько за журнал, сколько, можно сказать без преувеличения, за будущее России; она из подвижниц, и она всей своей жизнью подготовлена к разочарованиям и по горло сыта постоянным отрезвлением, – а вот нашла же в себе силы плакать. Да, для таких слез именно силы искренности нужны, какое-то напряжение сердца. А я? Я поддалась, сушь проникла в меня, вот я и сморщиваюсь…
Когда у меня были первые сознательные слезы?
Я говорю – сознательные, потому что младенческий плач не считаю. Это было в детском санатории, настоящем приюте для отверженных, мне было одиннадцать лет, я вцепилась в отца с матерью, приехавших ко мне на свидание, умоляя их забрать меня домой. Мои слезы ни к чему не привели, я осталась. И второй раз это было со мной – в том же санатории, при выписке; за всеми приехали, а за мной не приехали, так как некому было приезжать, отец с матерью были в экспедиции, и я пробыла еще месяц, в другом корпусе… Я плакала от горя, и кажется, так не плакала уже потом никогда. Этого дня я не могу забыть… Жаль, я никогда – потом – не спрашивала мать: как же она могла со мной так поступить? Так и не спросила. Отъезд. Аэропорт Шереметьево. Вот именно, отъезд. Мать в своем сером берете. Что же она обещала мне больше, чем могла исполнить? Она говорила – еще увидимся. Зато я Вам теперь свободно (свободно ли?) могу писать про Сочельник. Такой ценой.
Да, кстати, насчет соседа, сына соседки. Я опять встретила его. Он так же пристально посмотрел на меня. Так же притворно улыбался. Он только делал вид, будто что-то поправляет в коляске. Он не упускал ни одного моего движения. Довольно высматривать, довольно выслеживать меня! Я свободный человек… Слишком уж он притворно улыбается. Я вообще как-то, знаете, не люблю незастенчивых людей. Хорошо, что я тогда закрыла перед ним дверь.
Да, моя дверь закрыта!
Для Вас светится богородичная лазурь, для Вас звучит ангельское пение. У меня этого никогда не было. Даже в детстве. А откуда же это у меня могло быть в детстве? Всю мою жизнь я прожила с оглядкой. Я боюсь каждого своего движения. Я не хочу, чтобы за мной наблюдали. Чтобы мне притворно улыбались. Чтобы на лестнице мне встречался психолог, возле подъезда – соседка со шлангом, а во дворе – ее сын с коляской. Мне бы хотелось чувствовать себя легко, свободно…
…И в богородичной лазури
Сиянье неба узнавать.
Да, мне пришли эти строчки. Из Вашего письма пришли. Пишите, о чем захочется. Даже про ангельское пение. Хотя если бы об этом говорил кто-нибудь другой, не Вы, то подобные образы показались бы мне сусальными, пряничными. Но Вы сдержанно-осторожны в словах, и как хорош этот мазок голубого на сером фоне!
Интересно, встречу ли я сегодня невзрачного человека с собачонкой? Помнит ли он еще Петю? И где сейчас Петя: все еще в тюремной больнице или взят на поруки? Да… Почему этот человек приехал сюда и поселился где-то поблизости? В крайнем случае ведь и меня можно взять на поруки. У меня семья. Я не в тягость. Я никому не мешаю. Я просто хотела уехать. Тогда, четыре года назад, я просто хотела уехать. Я хотела никогда больше не видеть этого человека, шедшего между роялем и пустыми рядами, когда Петя в зале пел. Да, да, это вполне возможно: я хотела уехать, чтобы не видеть больше таких лиц, —
И в богородичной лазури
Сиянье неба узнавать.
Вы просыпаетесь, Вы идете сквозь сутолоку и суету, по зимнему городу, по первому снегу, чтобы радоваться новому дню, – порадуйтесь же и за меня, ведь я, так сказать, на свободе… Нет, в самом деле: ведь у Вас каждый день, каждую минуту есть множество причин для радости. Вот, например, Вы получили новую книгу, и для Вас это – не стороннее знание, не литература, а личная горячая встреча с той молодежью России, за которую Вы молитесь и которой гордитесь. Вы бы могли гордиться и Петей. Он остался там, я его там оставила, да еще в то время, когда он был в тюремной больнице. Так я спешила уехать!
А человек с собачонкой приехал вслед за мной.
Порадуйтесь же и за меня, – ведь я получила то, чего хотела. Нет, нет. Простите меня. Я не хотела огорчить Вас этим «порадуйтесь». Но вот Вы сейчас читаете книгу про таких, как Петя, людей и радуетесь встрече с ними. А я видела таких людей, бывала у них, и они приходили ко мне. Вы, получив эту книгу, приобрели новых друзей. Я – потеряла старых. Да, теперь, когда я отделена от них и только на бумаге читаю об их существовании, я не могу наполнить свою жизнь смыслом.
А впрочем, и смысл был бы, если бы я не встречала «случайно» на лестнице психолога, если бы соседка и сын соседки смотрели на меня не так, если бы вокруг были другие лица, другое выражение глаз. У них у всех такой вид, будто я их навсегда чем-то оскорбила. Самим видом своим. Присутствием своим. И в то же время они не отстают от меня, нет. Они не отпускают меня.
Тут напрашивается мысль, что никакого отъезда и не было. Безумная, конечно, мысль. Но это не мысль, а так… только предположение. В книге, которую Вы читаете, там все ясно. Вы знаете, где эти люди находятся. И я знаю, где эти люди находятся. Я знаю, где находится Петя. А где нахожусь я? Вот в чем вопрос.
Правда, иной раз выезжаешь в город – это минут двадцать пять от нас на автобусе – и там шум, оживление, мелькание лиц… Свобода! Никто на меня как будто и не смотрит, хоть я и приглядываюсь. Народу – масса, и если за мной установлено широкое открытое наблюдение, то все, все встречающиеся на улицах люди должны об этом знать. Оповещены должны быть и водители автобусов. О, какая нелепость! Да и что я такое, наконец? Будут ли затрачивать огромные средства ради наблюдения за мною? Нет, нет. И уж что угодно, а манией величия я никогда не страдала. Напротив. Скорее – мания приниженности (если такая бывает). Я робею на людях, слова выдавить не могу. Все во мне должно раздражать окружающих. Но придавать себе какое-нибудь значение? Нет, нет.
Да к тому же – и весело в городе. Шумно-весело. Всякий занят своим. Много смуглых, по-настоящему смуглых, южных лиц. Гортанный говор. Незнакомый язык. Большая, широкая, яркая, мимоидущая жизнь! Для того чтобы излечиться от страхов, – говорю я себе, – поезжай в город!
А тут, у нас… Как в западне. И лица – те же, какие оставляла там, уезжая. Только Петиного лица нет. Только лиц, подобных тем, о ком Вы читаете, нет.
Да что же это такое на свете, чересполосица какая-то?
Да как же это так: тут за мной следит человек с собачонкой, прямо по моим следам с ней идет, тут любое мое движение фиксирует психолог, тут я всякую минуту «случайно» встречаю соседку, и сына соседки, и няньку психологов, и пенсионера (гражданина пенсионера!), а там, в двадцати пяти минутах езды, город шумит, смеется, трудится, любит, отдыхает. Южный, незнакомый город. Впрочем, похожий на южные приморские города СССР.
Вот Вы читаете самиздате кую книгу о подвижниках, вышедшую в Париже. И я бы – читала ее свободно, и для меня – эта книга была бы радостью встречи, если бы я не чувствовала себя замкнутее, обделеннее, бесправнее, чем посаженные в тюрьму или в сумасшедший дом. Там – определенность есть, срок есть, обвинение предъявленное есть, надежда выхода из тюремной больницы есть. Там – близкие есть, ожидающие на воле, там есть друзья! И, наконец, там общество есть: тюремное ли, больничное, но – не один человек! Есть у него с кем говорить, есть и кому писать письма, есть, чего ждать, есть, на что надеяться… Да и Вы, читая о его испытаниях, чувствуете свою жизнь не бессмысленной: гордиться им можете, молиться за него можете. И какой у Вас дар особенный есть: через книгу Вы можете стать причастным к судьбам людей, ни разу Вами не виденных, и полнее, осмысленнее, счастливее жить оттого, что живут эти люди на свете. Для Вас книга – живое, трепетное прикосновение, единственная реальная связь с тем миром, которого Вы никогда не видели, вернее, не видели с пятилетнего возраста. И еще, кроме книг, Вы можете через людей, уезжающих оттуда и приезжающих к, вам, дышать московским воздухом. И все, все перед Вами и в Вас оживает.
Да, меня поразили слова Ваши – о том, какую близость Вы чувствуете к посаженным, какую живую причастность к их судьбе, какую боль и гордость за них… И слова Ваши о том, что, благодаря им, Вы чувствуете, что живете не напрасно! Ведь я поняла, поняла Вас: эта книга для Вас – совсем не чтение, это – разговор задушевный, исповедь сердца (может быть, Вашего), и все это не кончается с книгой… Потому-то и тянутся к Вам люди, потому-то у Вас много друзей, что Вы разделяете с ними их боль и душевные тяготы, не отстраняетесь в трудную минуту. Как много Вам дано; возможно ли и мне надеяться на понимание Ваше?
Читая эту книгу, Вы переноситесь мыслями и чувством в тот мир, из которого я уехала (уехала ли?). Да, конечно, уехала: ведь я уже – не там, и Петина жена уже не читает мне его больничных тюремных писем, и люди, близкие Вам (я думаю, они были бы Вам близки), уже не приходят ко мне. Да, мы собирались и просиживали иногда до ночи, и мне бывало порой и страшно, и весело, и я вздрагивала на каждый звонок. Был и телефон у нас (подумайте только: был телефон!), и я боялась не только дверного звонка, но и телефона.
Но помню, лежала я как-то простуженная, вошли мои друзья и бросили прямо в изножие кровати букетик душистого горошка.
Но помню, моя мать в последние годы больше сблизилась со мной и всегда приезжала ко мне в мой день рождения. Она привозила мне полевые цветы.
Полевые цветы… Поля… Нет. Это – не ностальгия. Это – тоска по свободе.
Потому что – посудите сами: свободна ли я?
Вот приходит к нам на днях женщина. Полная, русоволосая, энергичная. Здоровается, но руки не протягивает. Обращается ко мне по имени-отчеству (почему – по отчеству? Ведь тут по отчеству не обращаются!), а своего имени не называет.
Откуда она знает мое имя? И отчество… Впрочем, было бы странно, если бы она его не знала…
– Не согласитесь ли, – говорит она, усаживаясь, – прочитать нам лекцию?
Сама она в это время внимательно оглядывает комнату и в особенности – книжную полку. На книжной полке стоит открыто все то, что там, в Москве, было опасно дома держать, а мы все-таки – держали.
Я догадываюсь, что разговор о лекции – это предлог, только предлог, чтобы сюда зайти. Но все-таки спрашиваю:
– Какую лекцию?
– Ну… – Мне кажется, что она смотрит на меня иронически. – О поэзии. Мы соберем в клубе людей, организуем…
«Мы»!
– Нет, я сейчас вряд ли смогу.
– А что такое? – Мне кажется, она оживляется. – Неважно себя чувствуете?
– Нет, – говорю я поспешно, даже слишком поспешно, – я чувствую себя хорошо. Я очень хорошо себя чувствую. Я…
– Что вы делаете целыми днями? – Она внимательно рассматривает меня. – Читаете?
– Да, я читаю. Я много читаю. Я…
– Да… – Она молчит и вздыхает. – Я вам принесла сюда север. (Она могла бы добавить: что поделаешь, работа. Но не добавляет.)
Неожиданно она спрашивает:
– Разрешите посмотреть вашу квартиру?
Вот оно!
– Пожалуйста, – говорю я спокойно. – Квартира как квартира.
Она заглядывает в спальню, впрочем, сразу же выходит оттуда. А я думала, она мне предложит открыть ящики письменного стола. Или сделает это сама.
Вернувшись в салон, она опять усаживается на диван.
– Чем же вы все-таки занимаетесь? Пишите?
Ее вопрос звучит саркастически. О, разумеется! Ведь писание – для них – не работа.
И опять она оглядывает полки и смотрит на меня с тусклым сожалением:
– Вы все это читаете?
А ведь сколько раз там, в Москве, я говорила себе: главное – спокойствие… Но попробуйте быть спокойным под этим тусклым и в то же время цепким разглядыванием! Да как же она может так говорить со мной, так смотреть на меня – раз Ваше письмо пришло по почте? По почте – это мой шанс уцелеть. По почте – а стало быть, реальность вокруг меня иная, чем та, что смотрит из ее глаз. Правда, и туда приходят письма из-за границы, в том числе и с американским штемпелем. Минуточку. Так-то оно так, но Вы никогда туда не послали бы такого письма. Вы бы его написали другим языком, эзоповым.
А она плотнее усаживается на диван:
– Вы все-таки подумайте.
– О чем?
– Ну… насчет лекции. Что-нибудь о роли художественной литературы.
Напрасно и предлагает. Сама я к ним не пойду.
Странное у нее выражение: иронии, поверхностного любопытства и в то же время какого-то служебного безразличия.
– Вы, случайно, не верующая?
Ваше письмо пришло по почте. И на конверте – адрес, надписанный Вашей рукой: Израиль. Не забывать об этом! Не дать тоскливому страху смять себя окончательно!
– Не знаю, – я осторожно подбираю слова. – У меня было желание веры, но… У меня были какие-то поиски…
Напоминаю Вам: Петя – человек верующий, и именно на этом основании… Им нужен был повод.
– В нашем-то с вами возрасте поздно искать, – говорит она, как припечатывает. Сама она – из неменяющихся. Без возраста.
– Не найдется ли у вас что-нибудь почитать?
– А что бы вы хотели?
– Да мне все равно. Лишь бы не порнография.
А лучше бы всего – журнал «Огонек»…
Да, она добавила еще, что ее зовут Маша. Но до чего же не подходит ей это милое, румяное имя!
Машенька – это ведь что-то нетронутое. Это все равно, что – разбежаться в зиму, в снег, в свежую тишину вечера.
– Так я зайду еще как-нибудь.
Значит, не кончено. Значит, на следующий раз откладывает. Что-то бесформенное, неотступное, тянущееся за мной – на следующий раз.
Я закрыла за ней дверь и долго, неподвижно сидела, прижав ладони к горящим щекам.
Это хорошо, что я при ней смолчала. Если она, предположим, из определенного места (Вы понимаете, это – предположение только, ни на чем, кроме моей оглядки, не основанное), то какая была бы глупость – ей объяснять, что я ничего не сделала, что я уезжала для того, чтобы, наконец, перестать бояться…
А может быть, я в самом деле виновата? Пожизненно в чем-то виновата? А хотела от своей вины уехать.
В продолжение всего моего разговора с Машей (с тетей Машей!) муж в другой комнате просматривал свежие газеты. Немного успокоившись, я пошла к нему.
– Ну как? – спросил он меня.
– Ушла… – и я перевела дыхание.
– А что же насчет лекции?
– Лекции?
– Мне послышалось, она предлагала тебе.
– А кто она такая?
– Маша? Заведующая клубом. Мы как-то сидели рядом в автобусе, разговорились. Она надеялась устроить литературный вечер.
– Лекцию…
– Ну, это уж, как говорится, терминология. И потом никто тебя не принуждает.
Я помолчала.
– Значит, она заведующая клубом?
– Общественница. Кстати, она мне говорила, что и там была общественницей.
– И я смогу, если захочу, не разговаривать с ней? Не поддерживать отношений?
– Ну разумеется. Если тебе так уж неприятно, можешь в следующий раз закрыть перед ней дверь.
– Нет, зачем же… Зачем же…
Что-то главное осталось не сказанным. А ведь, казалось бы, все так просто, так понятно.
Общественница. Или – общественный наблюдатель?
Ох, какая тяжесть на сердце!
И все-таки… Ваше письмо пришло по почте. Вот в чем опора.
Вы понимаете, конечно, что объяснения мужа меня не удовлетворили никак. Осталась какая-то заноза, понимаете? А он, видя, как я мучусь, отнесся к разговору о Маше так холодно-легко! И снова взялся за газеты.
Но, может быть, он прав? Может быть, он в чем-то прав, и ничего особенного не было в ее посещении? Просто она – общественница. От этого не так легко отделаться. Она была общественницей там, ею осталась и здесь. Не может же человек переделаться в один день, в один год. Да, да, все это так… И все-таки… Почему она так пристально смотрела на меня? Я же видела, как смотрит она на меня!
Муж этого не понимает. А может быть?.. Немыслимо, нет… Надо гнать эту мысль. Не может быть, чтобы он, знающий меня столько лет, был с этой Машей, с этой общественницей – заодно. Для чего ему притворяться? В конце концов, мы живем в свободной стране (не так ли?), и если ему со мной плохо, то… Совсем не обязательно ему действовать через эту Машу, эту тетю Машу, общественницу. Если ему плохо со мной, то он может объясниться… Совсем для этого не нужны никакие тети Маши. Разве я навязываюсь ему? Нет, нет… Несколько раз в нашей с ним жизни бывало, что мы могли разойтись. Но он сам не хотел расставаться со мной! Сам! Это – не тщеславие мое. Он действительно всю мою жизнь говорил мне о любви, говорил, что без меня ему было бы невыносимо… Целая жизнь – и короткая встреча в автобусе. О чем они говорили там, без меня? Что решали? Да и один ли раз он говорил обо мне с этой «общественницей»? Конечно, я понимаю, что я – такая, как я есть – ему в тягость. Но ведь он терпел меня всю мою жизнь. Не только терпел – говорил, что любит… Что без меня не мыслит жизни… Что же изменилось? Ведь я все та же, все та же… Такая же, как была в Москве. А ведь тогда он не только избавиться от меня не хотел, но, напротив, боялся потерять меня. Так он говорил. Так он мне говорил всю нашу с ним жизнь.
И вот теперь, после посещения «общественницы», я одинока, я беспощадно одинока! Мужа раздражает любой разговор о ней, о ее посещении. Он вымучивает слова утешения и спешит вернуться к газете. Что же мне делать? Что делать? А если она придет еще раз? Выступление? Перед кем должно было быть мое выступление? Перед психиатрами? Перед юристами? Что-то вроде очной экспертизы – ведь до сих пор все, что делалось против меня (если делалось), то – только заочно! Да-да, меня ни во что не посвящали. И сейчас не хотят посвящать. Хотят превратить меня полностью в неодушевленный предмет. И в то же время соблюсти букву закона: дескать, она на нашем заседании присутствовала, мы не ставим диагноз в отсутствии!
Но мой муж… И он мог?.. Конечно, как жена я никуда не гожусь. Не хозяйка. Не мать. Ничего не умею… Да для чего же было уезжать со мной? Неужели не проще было расстаться там, в Москве? Да, я много раз бывала несправедлива к нему. Не думала о нем. Думала о себе. Вернее – о своих настроениях. Об оттенках переживаний. Но ведь не месть же это, Господи! Теперь, когда я здесь совсем, совсем одна! Теперь, когда, кроме него с сыном, у меня больше никого нет! С сыном я ничем не могу делиться. Он ребенок. А мать осталась в Москве.
Вы понимаете: самое невыносимое – это ждать, ждать… Быть в неизвестности. Что тут вокруг меня творится? И может быть, все все знают. Кроме меня. Это – какой-то заговор молчания! А спрашивать я боюсь.
Пока эта Маша была тут, у меня все время вертелось на языке: скажите, а где мы с вами живем? Ведь можем же мы предположить, что мы не на Ближнем Востоке, не на берегу Средиземного моря… Не в Израиле. Только предположить! Может быть, это заставило бы ее разговориться, пролило бы какой-то свет. Но я боялась. Свой вопрос я загоняю внутрь. Ведь если я свой вопрос задам, моя «ненормальность» сразу же выяснится. Нормальные люди хорошо знают, где они живут. Нормальные люди не задают безумных вопросов. Вот когда у меня будут факты (нельзя же все строить только на догадках), или когда у меня будут более конкретные предположения, я начну как-нибудь незаметно, невзначай расспрашивать… Боюсь. Заранее боюсь этой минуты.
Значит, мне остается терпеть и ждать. Обратиться к доводам разума. Это советует мне сделать муж. Этого хочу я сама.
Тут по радио, по телевизору звучит иврит. Довольно часто и письма приходят – в особенности деловые – на местных бланках, на иврите. В этих письмах мне предлагают иногда вечера, встречи… Говорят, что я должна написать какое-то заявление для того, чтобы начать получать стипендию. Заполнить анкету. О, анкету! Какой-нибудь донос на себя.
Кстати, анкета – на иврите, и следовательно, для меня недоступна. Надо кого-нибудь просить перевести. Кого? Муж еще тоже не настолько знает иврит, чтобы перевести каждое слово. Кого просить? Кому можно довериться? Нет уж, пусть лучше анкета лежит без движения…
Итак, я – здесь, то есть там, куда я ехала. В Израиле. Я готова это признать. Но означает ли это, что все благополучно? Разве меня не могут схватить, когда я сажусь в автобус, например, и привезти не домой, а совсем в другое место? Конечно, в свободной стране это невозможно… Разве что по ходатайству родственников… Если я уж слишком мешаю. А что? Разве не бывает случаев, когда и на Западе (и это делает семья) человека могут упечь в сумасшедший дом?
Я не понимаю только и никогда не пойму, для чего мужу понадобился наш выезд из Москвы. Там, в Москве, было много оснований взять меня и отправить в институт Сербского на экспертизу, и признать невменяемой, и запереть в какую-нибудь психиатрическую больницу. Почему же меня не взяли? Почему дотянули до сегодняшнего дня? Ведь это – годы, годы лишних мучений и неопределенности, а все могло так просто, так быстро решиться.
Ведь взяли же Петю. А Петя куда нормальнее меня. Он такой сдержанный, немногословный. То, что у Пети трое маленьких детей, их не остановило. И тем более не могло остановить в случае со мной: у меня только один сын, и он постарше Петиных.
Да, но я не о том… Я говорю Вам, что если моя семья хотела от меня избавиться (чудовищная мысль!), то там это было проще простого… Но может быть, муж не хотел это смешивать с политикой, не хотел предавать меня? Да, да, так оно и есть. Там он был не в состоянии, морально был не в состоянии такому делу помогать. Он сам слишком много пережил. Другое дело – здесь, когда не надо больше смешивать вопросы здоровья и вопросы политики… Тут уж его совесть может быть спокойна. Меня посадят не потому, что я неугодна, а потому, что я действительно больна. Ведь он думает, что я больна. Он даже уверен в этом. И меня надо, по его разумению – спасать. Конечно, тут у него есть мысль о себе, о своем спокойствии, но он, может быть, ее даже до сознания не допускает. Он думает обо мне, и это дает ему силы пригласить тетю Машу… Вот именно. Это – то же самое, что когда-то попыталась сделать со мной моя мать.
Это было давно, задолго до рождения моего сына. Я тогда училась в институте. Училась я не хуже других. Ни на капельку, нисколько не хуже. Но это не остановило мою мать. Для нее оказалось достаточным, что я иногда лежу на кровати в неподвижности, с полными слез глазами. А это было у меня из-за отношений с моим мужем (я тогда еще не была замужем за ним), из-за моей безответной, как я думала, любви к нему.
И вот моя мать, не долго думая, повезла меня… Повезла, как она сказала мне, в клинику – на консультацию. Там со мной почти и не разговаривали.
– У вас бывают галлюцинации? – Ручка, не дожидаясь ответа, ходила по бумаге. – Слуховые? Зрительные?
Не было у меня никогда никаких галлюцинаций!
Но все было предрешено. После короткого опроса, при котором мои ответы никакого значения не имели, канцелярский лист был заполнен, был сделан знак рукой, и санитары просто пошли на меня.
Там, в дверях палаты, куда они притащили меня, уже ждала женщина-психиатр с исступленными, странными глазами. Я сказала, что хочу войти в палату сама, не насильно, пусть меня выпустят. Она кивнула, и руки моих тюремщиков разжались. Я вышла из клиники и пустилась бежать…
Больше мать своих попыток не повторяла. Я окончила институт, вышла замуж, родила сына. А теперь мой сын – почти в том возрасте, в каком я была, познакомившись с моим будущим мужем! Ну как же можно – целую жизнь сравнить с короткой встречей в автобусе, с поверхностным автобусным разговором с «общественницей»?
И еще: мой муж – он знает всю мою жизнь с ним – не может все-таки забывать, что всю свою жизнь я много и довольно плодотворно работала. Уже один этот факт говорит в мою пользу. Надо ли меня запирать?
Конечно, там, в Москве, не вся моя работа давала отдачу: часть ее шла в письменный стол. Оставалась в одном экземпляре. И страх был, постоянный страх: что не только-этот единственный экземпляр заберут, но и меня заберут. Ведь поэтому, вернее, и поэтому – мы и уезжали!
Конечно, очень может быть, что муж устал от меня. Устал… Но разве мой конец, мое последнее отчаяние, моя душевная смерть, насильственное заточение (такому подвергся Петя) – может принести ему облегчение, дать, наконец, желанный отдых? Разве он может стать после этого счастливым? Неужели он больше совсем не любит меня? Но ведь он до сих пор говорит мне о любви… Зачем?
Он, конечно, считает, что без него я пропаду, одна я жить не в состоянии (я действительно совсем неприспособлена к жизни), а так – он больше не в силах, к тому же и для меня, считает он, это не жизнь, а мучение, а значит – надо что-то делать. Вот почему он приглашает «общественницу» – наверняка у них договоренность была о ее приходе! Вот для чего он выходит в другую комнату, давая мне возможность выговориться перед ней… Пусть, дескать, убедится в моей ненормальности. Но я – смолчала! Да-да, я смолчала. Я ни разу не спросила ее: где мы живем, в Израиле или нет? Я вела себя сдержанно. Тем более, что я и сама понимаю: живем-то мы в Израиле. Но… В любой стране многое от семьи зависит, я Вам уже сказала. То есть все в ее руках. И как только муж не понимает: я достаточно нормальна для того, чтобы объясниться со мной. Не надо никаких уловок.
И все-таки счастливец – Петя. Правда, его забрали… Да, да, они его забрали. Но Петя отлично знал, почему его забрали. Он был из неугодных… И у него – любящая, преданная жена. Она приходила ко мне читать его тюремные больничные письма, – никогда, никогда не позабуду я этих писем! И можете быть уверены: Петина жена приняла бы его домой в любом состоянии, даже будь он действительно невменяемым…
Я утомила Вас своими проблемами. Это эгоизм, эгоизм… Ах, если бы от Вас – письмо! Но ящик почтовый – пуст, как всегда – пуст. Только вокруг него – соседи.
Знаете ли Вы о судьбе поэта Некипелова? Он жил в городе Камешково, Владимирской области. Подобно мне, он не был никаким «борцом» и тогда, не распространял своих стихов. И все-таки его забрали. Обыск… И единственный экземпляр его стихов, из ящика письменного стола – забрали. И его – на психиатрическую экспертизу, а затем, затем – Вы понимаете сами… Так что у страхов моих есть основания, есть! Совсем не обязательно бегать с палкой по улице для того, чтобы быть вычеркнутым из жизни… О, я на таком острие, на таком острие! И как нарочно, мне недавно в местном письме прислали статью о Некипелове. Что это, намек? Предостережение? Статья так и называется: «Арест поэта Некипелова».
Послушайте, нельзя же так. Ведь я совсем не мрачный человек. Зачем же меня выбрасывать из жизни? Ведь я еще многое могу. Ведь любой пустяк меня может обрадовать, а рассмешить меня вообще ничего не стоит. Я неприспособленный человек? Но ведь в этом для мужа никакой неожиданности нет. К тому же я и дома прибрать могу, и приготовить могу, если надо – и постирать… Неужели мне, мне одной нет места среди свободных, нормальных людей? И для чего мне присылают такие статьи, как о Некипелове? Не без умысла, это-то уж ясно, не без умысла! Господи! Да когда же кончатся все эти намеки?
Да для чего же приглашать тетю Машу? Для чего ей осматривать нашу квартиру? Ведь есть же такт, обыкновенный такт! «Общественница» – это только ширма. Лекция – это ширма… Она, эта Маша, не санитарка, нет. Кто же она, кто? Возможно, она медсестра…
И для чего им так долго со мной возиться? Столько тонкостей. «Не найдется ли у вас чего-нибудь почитать?» Можно бы и не церемониться, если муж мой все для себя решил и все для меня так плохо.
Кажется, когда они, наконец, за мной придут, я почувствую облегчение… Вот эта присланная мне статья о Некипелове – не первый ли звонок? Дескать, знай, что тебя ожидает. И стихи его – такие светлые, ясные. Будто бы из моего сердца.
Вот таких-то и надо брать. И меня об этом предупредили. Статьей. По почте.
Но я не благодарю за это, нет, не благодарю! Я сыта намеками. Если бы – ясность, определенность! А так – это жестоко: говорить только о Некипелове, не обо мне, и меня так отраженно, намеком предупредить. Почему – не прямо? «Он Вам знаком». (Строчка из письма). Да, да, он мне знаком – не лично, а всей моей жизнью, всей моей памятью – знаком.
Конечно, я безалаберный человек, разбросанный, и у нас дома всегда беспорядок. Но ведь так было всегда, и ничего нового для мужа в этом нет. Почему его вдруг начал приводить в ужас беспорядок в нашей квартире? Правда, он не говорит мне этого, не говорит, но я чувствую… Если он устал от меня, если ему в тягость наше «безбытье» (хотя и обед у нас каждый день есть), то пусть даст мне возможность жить одной, а не запирает меня в сумасшедший дом! Вот, кажется, так просто было бы мне сказать ему это. А не могу… Страшно… Ведь это же – обвинение, и он оскорбится, и будет прав. Ведь он не говорил мне ни о каком сумасшедшем доме… Как же я могу так оскорбить его? Но я скажу, я все равно скажу, я обязательно спрошу его, я больше не в силах выносить такую неопределенность. Если он любит меня, то он объяснит мне, все объяснит… И он сделает так, чтобы тетя Маша больше не приходила. Даже – если она действительно всего-навсего общественница.
А впрочем, все не так плохо. Все не так плохо. Надо забыть про общественницу, забыть. Письма, письма! Вот Вам пример, что я не в замкнутом мире живу. Вот, один бывший арестант свободно пишет мне с Запада сюда. И я свободно читаю его письма. «Я устал, – пишет он, – взывать, призывать, будить и сеять». Сначала он сюда приехал, а потом уже отсюда – на Запад. Как видите, он мог свободно уехать. Я не знаю, где он устал: здесь, откуда уехал, или там, куда приехал. Для него дело только в том, что его не слушают… Но зато он знает, что он свободен. «Изредка поддакивающее равнодушие, – говорит он, – отвратительнее прямой вражды». Но это потому, что он давно не сталкивался с прямой враждой. Неужели он уже все позабыл? Он, просидевший десять лет в тюрьмах и лагерях! Во Владимире он сидел в одной камере вместе с моим другом Алешей. Алеша получил три года тюрьмы и три года лагеря за распространение Самиздата в Воронеже. В последний раз, помню, от Алеши был телефонный звонок к нам: «Я к вам сейчас приеду…» И больше я его не видела. Потом я узнала, что взяли его по дороге к нам. Так что были у нас общие воспоминания с этим, уехавшим на Запад, были. В Израиле ему показалось тесно.