Текст книги "Страх"
Автор книги: Лия Владимирова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Лия Владимирова
Страх
Все подавляя, вспыхнет страх,
Рожденный в Прошлом, в черных днях,
Чья тень лежит на Настоящем.
Шарль Бодлер
Маленькая повесть
Вы получили мое письмо в рождественский Сочельник. Так Вы пишете. Ваше письмо пришло по почте. А как же иначе? Разумеется, оно пришло по почте. Письмо было в нашем почтовом ящике, его принес почтальон, на конверте – Ваш американский штемпель. Значит, и я могу высказывать прямо и откровенно все, что думаю, не боясь цензуры и не беспокоясь, что письмо попадет не в те руки. А то ведь как же можно делиться своими мыслями, несуразными, может быть, и неправильными, опасаясь при этом, что письмо попадет не в те руки?
Знаете, бывают такие случаи, когда письмо приходит не по почте, а через какую-нибудь надзирательницу, сестру или санитарку. Просто в нечеловеческих условиях встретился хороший человек (чудо и счастье, если хороший!) и передает письмо. Например, жена моего друга там, в Москве, именно так частенько получала от него письма. Она и мне читала их. Мы сидели у нас на кухне и по многу раз их перечитывали. Письма были из психиатрической тюрьмы. Он человек верующий, и на этом основании, и еще потому, что он вегетарианец, был объявлен невменяемым. Евангелие и крест у него при аресте забрали, а в больнице насильно сбрили бороду. У них с женой трое маленьких детей, и после его ареста у жены не осталось почти никаких средств к существованию. Если бы не помощь друзей, ей бы совсем худо пришлось. Живут они в крохотной комнатушке, в коммунальной квартире.
Она мне читала его письма, полученные через санитарку, и эти письма существенно отличались от других, разрешенных. В этих письмах он писал все, как хотел, как думал и чувствовал.
Вот и я могу писать совсем свободно.
Знаете, я никогда не видела Сочельника. Странно? Но так уж прошла моя жизнь. И тем более непонятно, почему даже самое слово Сочельник каким-то теплом согревает меня. Ведь я могу Вам это высказать?
Все письма, которые мы получаем, приходят к нам в почтовый ящик. Их туда опускает почтальон. Почтовый ящик помещается внизу, возле подъезда. Наш почтовый ящик ничем не отличается от соседних. Когда письма разносит длинный почтальон, мы их получаем обычно в первой половине дня, а когда коротенький – то это может быть и к вечеру.
Да, так я хотела сказать: непонятно, почему слово Сочельник сохранило для меня свою праздничность, привлекает меня, непостижимо привлекает? Тут и украшенная елка, – хотя она, елка, всегда бывала у нас только на Новый год, а не перед Рождеством, не в Сочельник, – тут и белизна рождественского снега, и рождественский морозец.
Ах, это обаяние слов, пришедших из ниоткуда!
Ведь не из книг. Ведь нельзя книжными образами опьяниться настолько, чтобы обрадоваться, по-настоящему радостью согреться оттого, что мое письмо пришло к Вам именно в рождественский Сочельник! Тут уже что-то совсем живое, непонятно, откуда идущее, какое-то влечение сердца.
Петя (так звали моего друга) и его жена тоже приглашали нас на елку, но мы не пошли, очень уж я и тогда боялась, в особенности в последние годы боялась, что заберут меня.
Теперь-то я не боюсь.
Разве я бы осмелилась написать Вам про Сочельник там? Даже и через санитарку. А вдруг не сумеет передать и все откроется? Тут уж мне бы наверняка приписали религиозные настроения, а если бы я была в больнице, то лечили бы дополнительно как трудно поддающуюся лечению, с галлюцинациями и мало ли еще с чем.
У меня дома всегда хранился Самиздат, и на самом деле лечили бы за него, а не за Сочельник. Но от этого ничего не меняется, и Сочельник усугубил бы безвыходность моего положения.
Как жаль, что у нас тут точного времени для почты нет. Не знаешь, когда ее ждать: утром? к обеду? после обеда? Но поскольку письма доходят, а у нас обыкновенный почтовый ящик, а на Ваших конвертах – обыкновенный американский штемпель, то мне беспокоиться нечего.
Я и не беспокоюсь.
Досадно немного, что у почтальона фуражка очень уж похожа на милицейскую. Правда, это совсем излишне? К тому же низенький почтальон смотрит на меня как-то очень пристально. Однажды он спросил меня, как мое имя. Не просто так спросил, а с каким-то подчеркнутым значением спросил. Согласитесь, что это уже немного необычно. Я думала об этом несколько дней. А когда я рассказала мужу, он только пожал плечами:
– Ну и что? Спросил так спросил.
Да, но он не видел выражения лица почтальона, не слышал его голоса в ту минуту! Как же он может судить? Конечно, если бы почтальон был одет по-другому, если бы на нем не было этой фуражки, то его вопрос так бы на меня не подействовал. И я не понимаю и никогда не пойму: почему он именно с каким-то подчеркнутым значением спросил? У меня сердце упало, я ему робко назвала свою фамилию, он что-то пробурчал, и его шаги застучали наверх, на второй этаж. Там живут наши соседи-психологи. Там даже две семьи психологов. В двух квартирах. Как раз над нами. А мы – в одной из двух квартир первого этажа. Под ними.
Может быть, конечно, почтальон поднялся наверх, чтобы занести психологам заказные письма. Ведь не допускаете же Вы, что он понес им какие-то бумаги, касающиеся меня? Конечно, Вы этого не допускаете. Вы ведь примерно представляете себе обстановку моей жизни (нормальную, вполне нормальную обстановку), иначе Вы бы не писали мне о Сочельнике и о многом другом. А так, судя по всему, о чем Вы пишете мне, мое письмо, совсем того и не заслуживая, соединилось с Вашим предвосхищением, предчувствием праздника. Да, да, Ваше письмо написано так, как пишут свободные люди по другую, свободную сторону мира.
Вот и я Вам так пишу. Хоть Вы и далеко. Но ведь мы с Вами – по одну сторону мира. Мое письмо, повторяю, не заслуживая того, стало для Вас частью Сочельника, и Вы со щедростью известили меня об этом, чтобы и мне передать эту радость.
Правда, если бы Вы видели, как почтальон посмотрел на меня и какая на нем была фуражка, Вы бы, может быть, огорчились, что все так похоже на нашей маленькой планете. В каком углу ни живи.
А я ни в коем случае не хочу Вас огорчать. Ведь меня так и кольнуло, и даже сердце екнуло от того, в какой день Вы получили мое письмо – хотя мне и непонятно многое, сама эта радость непонятна. Откуда, скажите, у меня это детское, позабытое, почти позабытое чувство, что вот в рождественские дни должны приходить какие-то чудные вести, или вести, которые Вы наделяете чудным смыслом, и вообще должны происходить маленькие, пусть даже и незаметные постороннему глазу чудеса? Тут причина – для меня, может быть, именно в елке, которую привозишь, устанавливаешь и украшаешь, и все ждешь, ждешь чего-то, – хотя сама-то елка, как я уже сказала Вам, всегда была у меня новогодняя, не рождественская. Мою последнюю елку, маленькую пушистую елочку, нам привез мой московский знакомый, добродушный бородач, привез и сам установил.
Тут есть что-то логически необъяснимое, но запах хвои, когда она, елка, привезенная с холода в дом, оттаивает, и на паркете – мокрые пятна, и на ветвях – слабеющие льдинки, которые тают под стынущими пальцами, и запах смолы в комнате, – все это вместе и есть предвосхищение ожидания чего-то, какого-то чуда из чудес. И у Вас наверняка есть это рождественское чувство… ведь я могу Вам об этом сказать совершенно свободно? – да, конечно, оно есть и у Вас, и даже скорее и вернее, чем у меня. И именно поэтому Вы и отыскали в моем письме рождественскую праздничность и все, чего в нем нет, и спасибо Вам за это!
В общем-то я хочу спрятаться, уйти от непонимания своей жизни. И в то же время я Вам хочу все объяснить…
Мы, как все, получаем почту – это хорошо. Но мы живем на отшибе, в маленьком поселке, без телефона, это – плохо. Случись со мной что-нибудь, никто и не заметит. Наши окна выходят на пустырь. Муж говорит – в поля… Нет, все-таки – на пустырь. Я все чего-то боюсь. Ах, я так привыкла к шуму города, к виду оживленных улиц! Конечно, я и там боялась. Там? А где я сейчас? Эта тишина совсем с толку сбивает меня. А впрочем, и тишина какая-то обманчивая, нет в ней покоя.
Как же это Вы отыскали в моем письме что-то праздничное, между строк, но отыскали? Это все Ваша щедрость. Потому что пусто, глухо все во мне, как в запертом доме. Да и я, мне кажется, взаперти…
Нет, этого не может быть. Взаперти? Кто же взаперти – здесь? Вот сейчас я подойду к нашему почтовому ящику. Кто же может мне помешать? Никто… Разве что один-другой косой взгляд в мою сторону. Соседи. Но я сейчас спущусь, и никто не помешает мне, никто не остановит меня. Вот. Спустилась.
Рано, слишком рано! Еще и не могло быть почты. Внизу соседка возится со шлангом для поливки. Я хотела пройти незаметно, но она, конечно же, повернула голову. Почему я всегда встречаю ее? Разве она не ходит на работу? Сегодня обычный будний день. Она работает в каком-то институте, в какой-то лаборатории, но именно в утренние часы по будним дням я всегда встречаю ее. Она не пропускает ни одного моего движения. Я здороваюсь с ней через силу, а она здоровается в ответ сухо, отрывисто, резко. Целыми часами она возится возле подъезда. У нее есть ключ от склада внизу, и она все время что-то приносит туда или выносит оттуда. Кроме того, она по многу раз в день прогуливает собаку. Так что нет никакой возможности ее не встретить…
А меня так и подмывает опять спуститься к ящику! Я отлично понимаю, что почты не могло быть еще, но – спуститься! Просто так. Для того, чтобы никого не встретить! Да-да, чтобы на этот раз никого не встретить.
Но в глубине души я понимаю, что это невозможно. Для того, чтобы никого не встретить, в особенности эту соседку, я иногда не подхожу к самому ящику, а просто спускаюсь на несколько ступенек и заглядываю за угол. Если торчат газеты, значит, почта была, и тогда я спускаюсь, а если нет – я быстро-быстро поднимаюсь наверх и проскальзываю в нашу дверь…
А вообще-то я встречаю соседей и других малознакомых людей – так, вскользь, случайно. Но встречаю обязательно. То – когда выношу мусорное ведро, то – когда возвращаюсь из магазина. Если хорошенько приглядеться, то случайности в этих встречах не может быть: уж очень пристально они на меня смотрят. У них никогда не возникает желания остановиться и по-хорошему, сердечно поговорить со мной, спросить меня о чем-нибудь, – нет, они держатся в стороне, они издали наблюдают. А то и вблизи. Когда я подхожу к дому, кто-нибудь из них уже топочет вниз по лестнице – для того, чтобы нос к носу столкнуться со мной! Совпадение? Нет уж, стольких совпадений быть не может. Они нарочно сбегают с лестницы, когда я подхожу к подъезду – чтобы столкнуться со мной. Я здороваюсь, и они отвечают мне, цепко оглядев меня всю – снизу доверху… и так тошно мне от этого оглядывания: тебе не смотрят прямо в глаза, а тебя оглядывают, словно предмет. В особенности поражает, что таким взглядом меня встречают люди, знающие меня уже более четырех лет. Оглядят мои ноги, затем – туловище, и только после этого снизойдут скользнуть по лицу. В этом есть что-то такое необъяснимо-оскорбительное, и такое чувствуешь бессилие! Да… Ни одного открытого взгляда, ни одного рукопожатия.
Стыдно признаться, но если бы не Ваше сообщение, что Вы получили мое письмо в Сочельник, я бы об этом дне и не вспомнила, и точной даты Сочельника я не знаю… Так что и Рождество бы прошло мимо меня. А так – Вы разбудили и во мне непонятное ожидание. Ведь я все еще чего-то жду, и Вы знаете, боюсь утратить эту способность к ожиданию, эту отзывчивость на ожидание… Ведь оно-то, само по себе, ожидание это, а совсем не свершение, уже и есть счастье. Да, и тут есть, за что цепляться, тут – есть, почему бояться охлаждения, ведь тут, в ожидании этом чего-то особенного, хорошего, счастливого – смысл и каждодневная радость, тут – волнение негаснущее…
Так. Дайте перевести дух. Все-таки спустилась к ящику. И конечно же, встретила. Не соседку, а соседа. Ее сына. Как пронзительно-цепко он разглядывал меня, как притворно улыбался! Он заговорил со мной. Я ответила. Но я невежливо заторопилась назад, в свою дверь.
Для меня унизительно было, что я взъерошенная (выскочив к ящику, я и причесаться забыла), и невыносимо было это его разглядывание. Для чего он заговорил со мной? И надо же было с ним столкнуться! «Может, вы нам стихи почитаете?» И ведь он не любит стихов. Во всяком случае, мои – ему не нужны. Пятый год мы живем дверь в дверь, и я могла уже убедиться в этом… А может быть, ему положено было остановить меня? И ведь не отпускал. Несмотря на то, что я невежливо спешила вверх по ступенькам.
Его мать, он… Все это – едино, и все – против меня.
А письмо в ящике – всего одно. Местное, здешнее. Тут ведь, живя в двух часах езды, редко навещают друг друга, предпочитают переписываться. Впрочем, не знаю: рискнула ли бы я сейчас на поездку? Уж очень странно, непонятно мне мое положение. Если мое положение отличается от положения других людей, то пусть со мной объяснятся. Все лучше, чем неизвестность. Разве я не имею права знать то, что касается меня лично? Любой преступник имеет право знать, а я не имею…
О, это такая мука. Так не может быть постоянно. Все как-нибудь должно разрешиться. Недаром мне сказали в прошлом году: «Да, твоя жизнь отличается от жизни других». А в чем отличается, не сказали. В чем? От одних предположений голова кругом идет. Да зачем же бросать случайное слово в частном разговоре и – ничего не объяснять!
Достаточно видеть, как на меня смотрят здесь, в доме, чтобы понять, что мое положение плохо, очень плохо… Почему? Что я сделала? Да, я хотела уехать из Москвы, из СССР, потому что я боялась. Боялась, что они заберут меня. А здесь, здесь, Вы только подумайте: здесь! – мне сказали: «Они тебя уже не оставят в покое». Они? Значит, и здесь – они? Значит, я от них никуда не уехала? «Они тебя уже не оставят в покое…» Как же мне с этим жить? Как жить? Да и для чего все это было – с выездом? О, мне говорили… Мне многое говорили… «Потому для тебя Россия еще оставила…» И надо было куда-то уезжать, надо было пересекать границу для того, чтобы услыхать это – здесь? Да я и там подобных слов от своих знакомых не слышала!
Конечно, может быть, я не права. Может быть, я не так поняла… Не уяснила. Да, да, может быть, все совсем не так плохо… Вот ведь пишу же я Вам и получаю Ваши письма! И даже на ожидание, на ожидание счастья я до сих пор способна. Вот я только чего боюсь: что ожидание не может все время быть. Нет, не может! Вот что меня пугает. Где для этого силы взять? Когда я сознанием, душой почувствую, что ожидаемое не сбывается, ведь я устану совсем, и уже не сможет меня взволновать и ободрить Ваше волнение, и Ваш Сочельник, да и сам праздник Ваш останется в будущем только Вашим, не моим!
Оставим мое непонимание моей жизни. Представим себе, что я свободный человек. Да тут и нечего представлять, так и есть на самом деле… Так вот. Даже если я свободна (а я свободна, да-да, я свободна…), то все во мне все равно так хрупко (мой характер, мои мысли и настроение), так инфантильно-хрупко, и в то же время так устало, так дрябло. Ожидание? Но ведь оно – иллюзия, ведь никогда ничего не случается, а уж если случается, так к худшему. Нечего ждать! Живи, довольствуйся малым, тем, что имеешь. А ведь – ждем! Подумать только, все время ждем! Ждем чего-нибудь лучшего, постоянно. Какого-нибудь просвета. И кто же для себя ждет худших перемен? Уж если перемены, – хотя дело и не в них, не в переменах внешних, – то уж непременно поворачивают к счастью… Почему мы так в этом уверены? По чувству справедливости, по вере в нее. Для чего же они еще, эти кардинальные перемены, эта вся ломка судьбы, если не затем, чтобы нас осчастливить?
Нет, уж тут Вы остановите меня, как-нибудь издалека остановите, а то еще немного времени пройдет, и я спрошу у Вас (ведь Вы-то знаете, Вы совсем легко можете ответить), а что же такое счастье? Вот до какой банальности я дошла, но мне дела нет до нее, потому что вопрос, сам вопрос своей неразрешимостью томит. Вот Вы и благодарите меня за письмо, зная, что меня это осчастливит. Не осчастливит, положим, – случайно сорвалось у меня это саркастическое словцо, – а обрадует. Да, да. Ведь «радость» в отличие от «счастья» – совсем не абстракция, вот Вы и благодарите меня за мое письмо, чтобы обрадовать меня.
Может, Вы в эту минуту совсем о себе и не думаете, ради себя – Вам не за что было бы благодарить, но речь идет обо мне, вот Вы и благодарите. Нет, не надо! Мое письмо не стоит благодарности, и уж тем более я не могу ее принять, если речь идет только обо мне, о том, чтобы меня утешить. С Вашей стороны это великодушно, это – холодно-великодушно – и только, но мне холодно, я съеживаюсь от холода, я дрожу, я замерзаю, Вы слышите?
Но если случилось невозможное, и я Вас действительно обрадовала письмом, то в таком случае – мне совестно. Ведь мое письмо – подделка под искренность (так как я загнала внутрь все, что тревожит меня, не донесла до бумаги), этакая гладкопись, этакое средневзвешенное состояньице, до того тошное, что и перечитывать-то подобное письмо невмоготу. И оно, оно могло Вам помочь подойти к самому празднику? Нет… Никак не могло. Да к тому же еще я старалась выглядеть получше, произвести впечатление, – значит, с каким-то кокетливым умыслом писалось это письмо. Дескать, вглядитесь, воздайте мне должное! И так много самовосхваления, столько заботы о слоге. Вот что там было, в этом письме, – а Вы по доброте или из великодушия по-другому его прочитали.
Знаете, я сейчас совсем отказалась от писем. Добровольно. Никто меня к этому не принуждал. Действительно, кто же может мне запретить письма писать? И – не два письма в месяц, как там в лагере или в тюрьме, а пиши себе хоть каждый день… Нет, я сама себе запретила. Что-то во мне противится фальши, да и мерзко мне заботиться о слоге. Если я совсем замолчу, Вы не перестанете писать мне? Конечно, перестанете… Нет, нет. Как же это можно? Для чего же мне тогда будет спускаться к почтовому ящику? А ведь спускаться к почтовому ящику – совсем не радость. Это – путь в никуда, в пустоту, мимо холодных, цепко наблюдающих глаз. Но в награду – Ваш длинный конверт, со знакомым почерком! Вот оно, Ваше долгожданное письмо, вот он, Ваш американский штемпель, вот она, уверенность, что наша переписка не улетучилась, вот оно, подтверждение, что я свободна!
Я – свободна! Ваше письмо – лучшее подтверждение этому. Скажите: ведь это ничего, ведь это не должно меня беспокоить, что я нуждаюсь в таком подтверждении? Да, мне надо понять и поверить – и сердцем, и сознанием, что я свободна.
Нет, я не боюсь, я только хочу ясности. Можно, конечно, взять себя в руки и ждать. Пройдет время, и все как-нибудь объяснится само собой. И если я в ложном положении, то и это станет ясно.
Там, в Москве, у меня была ясность. Я знала, чего бояться. И очень часто я поступала необдуманно, вопреки своему страху. Однажды, например, я поехала слушать Петю, к нему на работу, в институт. И ведь я тогда уже опасалась, что за ним есть слежка, и его в самом деле вскоре арестовали. Петя писал музыку на стихи Тютчева, Цветаевой, Андрея Белого… Тогда, в институте, в большом, пустом, слабо освещенном зале, где были только я и Петя за роялем, я все время чувствовала какое-то напряжение, какую-то раздвоенность внимания, мне все казалось, что кто-нибудь вмешается. Но ничего не случилось, только раза два в зал заглядывал какой-то человек невзрачного вида, взглядывал на Петю, на меня и снова прикрывал дверь. Да, и еще один раз он молча прошелся по проходу – между роялем и пустыми рядами. Петя в это время пел:
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Лицо этого человека ничего не выразило, и на нас он взглянул как бы невзначай, прежде чем удалиться. Петя не обратил на него никакого внимания. Но мне и тогда появление этого человека показалось подозрительным, да и теперь кажется так.
И вот теперь, и совсем недавно, я встретила этого человека здесь, на улице. Я не могла ошибиться. То же ничего не выражающее лицо, те же белесые брови. Когда я увидела его, я не испугалась, я просто почувствовала, что такая встреча – в порядке вещей, жизнь никогда не баловала меня приятными встречами. Он вел на поводке маленькую собачку. Собачка остановилась и долго, визгливо лаяла на меня.
Конечно, для того, чтобы была полная уверенность, что это – именно он, надо было бы заговорить с ним. Спросить его, например, давно ли он из Москвы. Такой случай еще представится, так как я встретила его неподалеку от нашего дома, а кроме собачки, у него была еще и авоська: значит, живет он где-то поблизости.
Этот человек с собачкой – вот единственная ниточка, оставшаяся между мной и Петей. Странно. А было:
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Высокий, широкоплечий, лысеющий, Петя при встрече брал мою руку и бережно-осторожно пожимал. Его жена после его ареста приносила мне цветы, говорила, что я помогаю ей.
– Чем? – спрашивала я. – Чем же я могу помочь?
– Да вот хотя бы письма его почитаем вместе… – отвечала она.
Она была благодарна моему вниманию: как будто, слушая эти тюремные больничные письма, я делала что-то особенное, хорошее.
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
А теперь меня облаивает визгливая собачонка.
Нет, не может быть, чтобы он, хозяин собачки, был новым репатриантом из СССР. Не такое у него лицо. Гораздо более правдоподобно, что он прибыл сюда в длительную командировку.
А я?
Даже если бы все было благополучно и как нельзя лучше, то все равно, каково мне было бы в новых условиях? Ведь это – надо заново ко всему привыкать, ведь и язык нужен, и мужество, говорят, нужно, и терпение… И ведь если все наладится, то, наверное, память прошлого с годами станет ослабевать.
Мне-то это не грозит. Потому что, например, человек с собачкой – часть моего прошлого – здесь, возле меня.
Да и повсюду я нахожу этого прошлого приметы. И прежде всего – лица. Здесь, в нашем квартале, не так уж много еврейских лиц, а много – широкоскулых, светлоглазых, российских. Во дворах возятся светлоголовые голубоглазые ребятишки. Тощий сын психологов, живущих над нами, – тоже психолог – иногда зовет своего четырехлетнего сына Арика – Васей, словно бы оговаривается. Плотные светловолосые женщины из нашего дома и из дома напротив ничем не отличаются от соседок по моей последней предотъездной квартире. Ни внешностью, ни голосом, ни выражением лиц… Ничем не отличаются!
И никаких, почти никаких примет новой жизни. Я знаю, тут со мной не согласятся. Мне скажут, что нет очередей. А я скажу: тощий сын психологов (тоже психолог) то и дело оговаривается, зовет своего сына Васей. Если бы сына вообще звали Васей, то меня бы это не удивило: мало ли русских имен? Но суть заключается в том, что вообще-то его зовут Ариком… Для чего же оговариваться?
Еще мне скажут, что здесь на всех товарах – заграничные этикетки. А я скажу: зато во всех дворах – светловолосые курносые ребятишки. Меня спросят: так что же вы предполагаете? Я – ничего не предполагаю. Мне нечего предполагать. У меня никаких мыслей в голове по этому поводу нет…
Я живу в маленьком новом поселке, в районе новостройки, так сказать, где недавно еще были пески, в полной замкнутости, – так какие же у меня могут быть предположения? Я могу только сказать, что такое большое количество тягостных впечатлений не может быть случайностью. Если даже человек с собачонкой – не из Москвы, и никогда не видел Петю, и не ходил между роялем и рядами, все-таки один его вид сразу вызывает воспоминание о том человеке.
Точно так же и нянька Арика (Васи?), толстая, приземистая, с лицом надзирательницы (всякий раз, встречая меня, она приостанавливается) – неотделима от прошлого, и, встретив хотя бы единожды ее взгляд, можно поручиться, что на память тут же придут строчки, а то и целые абзацы из Петиных тюремных писем. Разминуться с ней на нашей узкой лестнице, когда она спускается или поднимается навстречу, невозможно, можно только уступить ей дорогу и, попятившись, прижаться к стене. Здесь она – в обличии няни, но я так и вижу на ней серый халат. Когда-нибудь она вот так прижмет меня к стене, и уже не будет мне ходу ни наверх, ни вниз.
Есть в соседнем доме человек, очень плотный, очень мускулистый, называющий себя пенсионером. В его маленьких глазках на широком скуластом лице иногда проблескивает сочувствие. Как-то, встретив меня во дворе, он подошел близко, заглянул мне в глаза.
– Люди – что? – сказал он мне. – Люди только исполняют приказ.
Приказ? Какой приказ? Тут свободная страна, гражданин пенсионер. Тут приказы исполняют только в армии. А с кем воюете вы? Со мной?
Да, иногда у меня с языка готовы сорваться безумные, безумные слова. Как-то раз я не выдержала этого гнетущего напряжения, этого молчания. Я выскочила из дома и устремилась к первому встретившемуся мне человеку.
– Чего от меня хотят? – крикнула я ему. – Вы можете мне объяснить, чего от меня хотят? Я ничего не сделала! Я…
Он отпрянул. Потом, хотя я уже и умолкла, он все еще продолжал пятиться. Он направлялся в ближайший подъезд, но изменил направление и, все еще пятясь, осторожно свернул за угол.
Я повернулась и ушла в дом.
И мне неизвестно: шел ли этот человек к своим знакомым или сам живет здесь, на одном из этажей соседнего дома, где-нибудь рядом с гражданином пенсионером… Наверняка он кому-нибудь рассказал о моей странной выходке. А мне-то что? Ведь если даже меня считают помешанной, то все равно меня никто не тронет пальцем до тех пор, пока я не брошусь на кого-нибудь с палкой. Этого они не дождутся.
Тут вот женщина из другого дома при виде меня поднесла указательный палец к виску и покрутила пальцем. Я подняла палец и повторила ее движение.
– Это вы мне показываете? – спросила я упавшим голосом.
Она отвернулась.
Но ведь это же ясно, кем она считает меня. А ведь я никогда и не говорила с ней. Возможно, я уже давно вычеркнута из жизни.
Там, в Москве, жена Пети приносила мне цветы и читала мне его больничные тюремные письма. Она говорила, что я помогаю ей. Интересно, кому бы я здесь могла читать свои письма и кто бы смог, захотел мне помочь?
И ведь подумать только: если меня вычеркнули из жизни, то меня даже не поставили об этом в известность. Разве так бывает? Ведь сначала надо арестовать. Обыск… Изъять бумаги. Предъявить ордер. Затем – увезти.
Я несколько раз проверяла: мои бумаги в тех же ящиках стола, где и были. Может быть, с ними знакомились в мое отсутствие? Это возможно…
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
– Не замечали ли вы за ним каких-нибудь странностей, отклонений? – спрашивал меня следователь, вызывавший меня там, в Москве, на Лубянку, по делу Пети. Следователь говорил со мной, как с нормальным разумным человеком. Он вписывал мои слова в протокол.
А здесь, здесь – женщина из соседнего дома ткнула при виде меня указательным пальцем в висок.
Итак, Вы теперь понимаете: каждый может при виде меня ткнуть указательным пальцем в висок и покрутить пальцем. Как же мне на улицу выходить? Как выходить – чтобы никого не встретить?
Я опять спустилась к ящику (напрасно, напрасно, ящик был пуст!) и, когда поднималась обратно, встретила на нашей узкой лестнице психолога, спускавшегося мне навстречу.
– Добрый день, – сказала я обреченно. Разве я могла его не встретить?
– Здрасьте, – ответил он, оглядев меня.
Хоть не выходи.
А я все спускаюсь к ящику, все жду письма. Ведь они опьяняют меня, Ваши строчки – и про рождественский Сочельник, и про радость Вашу от моего письма, и про благодарность Вашу. Я подняться хочу до Вашего видения меня, взглянуть на себя Вашими глазами, озариться светом, Вами во мне открытом и на меня направленном. Может быть, это – в сердце проникшая суета? Говорю Вам, я не только хочу быть перед Вами лучше, чем я есть, но, может быть, и своей противоположностью.
Но даже если это – суета тщеславия, то я все равно при этом хочу еще и защититься от психолога, спускающегося по лестнице, Вашим отношением защититься!
Вы пишете, что страна буквально сатанеет в предрождественской рекламе. Но сквозь нее все так же пробивается для Вас богородичная лазурь. Подобно тому, как суетная гонка перед Рождеством не в состоянии лишить Вас праздника, так и меня вся здешняя суета – и моя собственная, и меня окружающая – не в состоянии лишить Вашего голоса.
Вы молоды. Вы ослепительно молоды душой. Под Вашими шагами поскрипывает снежок. Вы чувствуете на лице запах снега, и молодой зимы, и морозной хвои. Сама она, молодая зима, связывает Вас с праздником, а не мое письмо!
Ах, какое это свежее, светлое чувство – когда утро глядит в окно и своими ногами выходишь на первый снег! Да какое письмо в такую минуту может быть для Вас утешением? Вы и без того утешены, этой белизной, этой полнотой белизны первого снега утешены, и впору Вам самому утешать других. Вы это и делаете… Именно от переизбытка чувств, этой переполняющей радости, и приходит щедрость.
Вы готовы и в другом – утешителя признать, и – в самом недостойном, и все это – от щедрости и великодушия, которые в такую-то снежную тихую минуту от Вас даже усилий не требуют. Я так чувствую, сознаю эту минуту, когда Вы из одного только восторга перед ослепительным и прекрасным, опушенным снегом миром шепчете слово благодарности, а тут мое письмо под руку подвернулось, – спасибо, говорите, и ему!
Перед Вами раннее, морозное утро, и лишь оно, а не реклама лубочная, прикасается к Рождеству. Счастливец! Подобно А. К. Толстому, Вы, верно, живете каждую минуту в экзальтации и апогее. От вида падающего снега и оттого, что в «Евгении Онегине» так описана русская зима, у него слезы лились рекой, и разве это – сентиментальность?
А я? Вялость у меня. Что-то слякотное, моросящее, промозглое, какая-то душевная недо-погода. Черстветь я начала, вот что.
Вот приходит на днях сосед. Сын соседки. С маленькой дочкой. Здоровается как-то, знаете, преувеличенно оживленно. Смотрит в глаза мне чересчур пристально, с притворной улыбкой. В особенности мне не понравилась эта улыбка. «Нельзя ли, – говорит, – одолжить у вас немного манки?» А мне не понравился его взгляд, его голос не понравился, и в особенности не понравилось, что я на звонок как-то испуганно-напряженно открыла дверь. Напряжение от дверного звонка – это у меня с давних пор. Так и ждешь за дверью тех, с обыском. Вообще ждешь от звонка всяких неприятностей. Ну, условный рефлекс остался. И так мне стало совестно за свой испуганный взгляд, такая злость взяла, что я тут же брякнула: «Нет манки». А манка, может быть, малютке нужна была на обед. А я даже не удосужилась посмотреть, есть она или нет. Оказывается, манка в шкафчике была. Я уж потом бежать хотела ему звонить, манку предлагать, да опять мне стало чего-то стыдно: объясняться, извиняться.