![](/files/books/160/oblozhka-knigi-proklyatie-lermontova-150228.jpg)
Текст книги "Проклятие Лермонтова"
Автор книги: Лин фон Паль
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твоё ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишён был утешения жить вместе с тобою.
Тебе известны причины моей с тобой разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь. Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самою чувствительнейшею для себя потерею, и Бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоём ко мне ничего не потерял.
Прошу тебя уверить свою бабушку, что я вполне отдавал ей справедливость во всех благоразумных поступках её в отношении твоего воспитания и образования и, к горести моей, должен был молчать, когда видел противное, дабы избежать неминуемого неудовольствия.
Скажи ей, что несправедливости её ко мне я всегда чувствовал очень сильно и сожалел о её заблуждении, ибо, явно, она полагала видеть во мне своего врага, тогда как я был готов любить её всем сердцем, как мать обожаемой мною женщины!.. Но Бог да простит ей сие заблуждение, как я ей его прощаю…»
Далее, уже перед смертью, Юрий Петрович дописал хозяйственные распоряжения – как поступить с имением, кому и какую долю выделить. Ношу эту он возложил на своего сына:
«Выполнением в точности сего завещания моего, дражайший сын мой, ты успокоишь дух отца твоего, который, в вечности, благословлять и молить за тебя у Престола Всевышнего будет».
Поставил дату и подписался: «Отец твой Юрий Петров Лермантов».
Ответом на чувство полной потерянности, пустоты, боли могли стать только стихи. В тот год Михаил пишет и «Ужасная судьба отца и сына – жить розно и в разлуке умереть», и стансы из трех строф, от которых оставил только вторую строфу, по которой они и получили название, – «Пусть я кого-нибудь люблю». Но в первоначальном виде стихотворение выглядело так:
Гляжу вперед сквозь сумрак лет,
Сквозь луч надежд, которым нет
Определенья, и они
Мне обещают годы, дни,
Подобные минувшим дням,
Ни мук, ни радостей, а там
Конец – ожиданный конец:
Какая будущность, Творец!
Пусть я кого-нибудь люблю:
Любовь не красит жизнь мою.
Она как чумное пятно
На сердце, жжёт, хотя темно;
Враждебной силою гоним,
Я тем живу, что смерть другим:
Живу – как неба властелин —
В прекрасном мире – но один.
Я сын страданья. Мой отец
Не знал покоя по конец.
В слезах угасла мать моя;
От них остался только я,
Ненужный член в пиру людском,
Младая ветвь на пне сухом;
В ней соку нет, хоть зелена, —
Дочь смерти – смерть ей суждена!
Университетские занятия Мишель практически забросил, в аудиториях либо вообще не присутствовал, либо сидел углубившись в книгу. Перед рождественскими праздниками, когда проводился экзамен за полугодие, Лермонтов поссорился с профессором Победоносцевым, читавшим изящную словесность, – отвечал на вопрос блестяще, но не по его лекциям, а в ответ на замечание дерзко отвечал: «Это правда, господин профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным». На летний экзамен он и вовсе не явился. Вместо этого он пришел забирать документы и со справкой о прослушанных курсах отправился переводиться в другой университет – Петербургский. Однако там Лермонтова ожидало большое разочарование: взять его могли только на первый курс. Начинать обучение сызнова ему не хотелось. Он выбрал другой путь, ужаснувший его бабушку, – школу подпрапорщиков и юнкеров.
Часть 3
Петербург
Бегство. Компромиссы судьбы
Бабушка, конечно, знала, что характер у внука трудный, но чтобы настолько… Сделал все возможное и невозможное, чтобы избавиться от Московского университета. Не пожелал потерять всего год, чтобы получить образование в Петербургском! А ведь после университета открывалось столько возможностей для блистательной карьеры с хорошим доходом! Не сказал ни единого слова и решил судьбу самостоятельно, ни с кем не посоветовавшись. Особенно – с ней. Вместо достойного гражданского поприща выбрал военную службу. Молодой человек, который пишет стихи, занимается живописью, музицирует…
Елизавета Алексеевна с горя заболела: она надеялась, что Мишель станет студентом и будет жить с ней одним домом, а если гвардейская школа – так никакого дома, а просто казарма. К тому же Мишель меньше всего годился для военной карьеры по внешним данным (государь ценил в офицерах выправку и рост) – очень невысок, хотя широк в кости, и будет некрасиво смотреться, какую форму ни наденет. Значит, будут придираться. И смеяться. А он гордый, этим все сказано. Жди неприятностей! Еще двумя годами раньше, в Середниково, на вопрос Кати Сушковой, какую карьеру Елизавета Алексеевна хочет для внука, та ответила просто: «А какую он пожелает, матушка, лишь бы не был военным!» И вот – военный…
Не понимали выбора и московские друзья Лермонтова. Саша Верещагина была в ужасе.
«Вы, вероятно, уже знаете, сударыня, что я поступаю в школу гвардейских подпрапорщиков. Это меня лишит, к сожалению, удовольствия вас скоро видеть. Если бы вы могли представить себе все горе, которое мне это причиняет, – вы бы пожалели меня. Не браните же, а утешьте меня, если у вас есть сердце», – пишет он к ней.
Но заметьте: горе ему причиняет не поступление в школу, а то, что они не смогут видеться, как раньше. А Саше причиняет горе как раз его выбор.
Марии Лопухиной, старшей сестре Вареньки, он писал о решении поступить в военную школу так:
«Не могу еще представить себе, какое впечатление произведет на вас такое важное известие обо мне: до сих пор я предназначал себя для литературного поприща, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру и вдруг становлюсь воином. Быть может, такова особая воля Провидения! Быть может, это кратчайший путь, и если он не приведет меня к моей первоначальной цели, то, возможно, приведет к конечной цели всего существующего. Умереть с пулей в груди стоит медленной агонии старца; поэтому, если начнется война, клянусь вам Богом, что везде буду впереди…
…Прощайте же, милый друг, не говорю до свиданья, потому что не надеюсь увидеть вас здесь; между мной и милой Москвой стоят непреодолимые преграды, и, кажется, судьба с каждым днем увеличивает их. Прощайте, постарайтесь и впредь лениться не больше, чем до сих пор, и я буду вами доволен. Теперь ваши письма мне нужнее, чем когда-либо; в моем будущем заточении они доставят мне величайшее наслаждение; они одни могут связать мое прошлое и мое будущее, которые расходятся в разные стороны, оставляя между собой преграду из двух тягостных и печальных лет; возьмите на себя это скучное, но милосердное дело – и вы помешаете погибнуть человеческой жизни. Вам одной я могу сказать всё, что думаю, и хорошее, и дурное; я уже доказал это моей исповедью, и вы не должны отставать, не должны, потому что я прошу от вас не любезности, а благодеяния. Несколько дней тому назад я был в тревоге, но теперь это прошло: я успокоился; всё кончено; я жил, я слишком рано созрел, и грядущие дни не принесут мне новых впечатлений…»
В свете этой переписки и решение покинуть Москву, и отказ от учебы в университете, и выбор военной школы вместо литературного поприща, к которому он себя готовил, выглядит как бегство. Бегство – от чего? Мария Лопухина была старше Лермонтова на двенадцать лет, ей он мог открыть душу. И она была в курсе отношений между ним и младшей сестрой.
О характере этих отношений биографы в мнениях не сходятся: одни считают, что между молодыми людьми был роман, и Варенька отвечала Мишелю взаимностью, но вмешалась Елизавета Алексеевна, которая боялась потерять внука (только что миновала угроза со стороны отца), да и родные Вареньки были недовольны – близкородственный брак невозможен. Другие считают, что Лермонтов сам испугался любви к Лопухиной и трусливо сбежал, когда стало ясно, что она отвечает взаимностью. Третьи убеждены, что никакой взаимности не было, и Лермонтов сбежал от отказа. Конечно, найти подоплеку событий через сто восемьдесят два года нереально. Мария Лопухина постаралась, как могла, – она уничтожила почти все, что касалось этой любви, нам остались лишь намеки.
В летнее письмо к старшей Лопухиной Мишель вписывает стихотворение, ныне известное каждому грамотному человеку в России:
Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?..
Играют волны, ветер свищет,
И мачта гнется и скрыпит…
Увы! он счастия не ищет
И не от счастия бежит!
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой…
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
Стихи посланы Марии Лопухиной, но обращены к Варваре – как объяснение. И он делает к этому письму такую приписку: «Мне бы очень хотелось задать вам один небольшой вопрос, но перо отказывается его написать. Если угадаете – хорошо, я буду рад; если нет – значит, задай я этот вопрос, вы всё равно не сумели бы на него ответить. Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит!»
Но Мария все понимает правильно. «Она здорова, по-видимому, довольно весела, вообще ее жизнь такая однообразная, что даже нечего о ней сказать, сегодня как вчера. Я думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни, потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но с своей стороны я бы желала для нее немного разнообразия, потому что, что это за жизнь для молодой особы, слоняющейся из одной комнаты в другую, к чему приведет ее такая жизнь? – сделается ничтожным созданием, вот и всё. Ну что же? Угадала ли я вас? То ли это удовольствие, которого вы от меня ожидали?»
Из этого отрывка не становится понятнее, что случилось между молодыми людьми летом 1832 года, но, скорее всего, не взаимность чувств заставила бежать юношу в Петербург, а страх – останься он в Москве – потерять ее дружбу (совсем даже не любовь).
Судьба предлагала ему пару компромиссов. Первый: остаться в Москве, «взяться за ум», подготовиться к экзамену и его сдать. Отношения с профессорами, конечно, студент Лермонтов сильно испортил, но он не числился среди вольнодумцев и не был причастен к ведущимся против них политическим делам. Совсем не факт, что злопамятные профессора «зарезали» бы его на экзаменах. Второй: поступить в Петербурге, смирившись с потерей года. Ведь, по большому счету, два студенческих года в Москве он провел так, словно никакого университета и не существовало. Но тут дурную шутку сыграло с ним самолюбие. И – желание полностью перечеркнуть всю прежнюю жизнь. И, даже, – поставить в ней жирную точку. Как лучше всего послать себя и мир к черту? Именно так – поступить в военную школу. Может, в результате, попадет на войну – а там уже не он будет выбирать, а судьба. Предназначено выжить – выживет, предназначено умереть – убьют: «если начнется война – буду всегда впереди». Стихи, которые он пишет – они как раз об этом и есть. «Парус» – в том числе.
Мария Лопухина все это понимает, потому и дает совет:
«Я не могу вам выразить огорчение, которое причинила мне дурная новость, сообщенная вами. Как, после стольких усилий и трудов увидеть себя совершенно лишенным надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным начать совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю, но думаю всё же, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение должно было быть вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли? Я вполне понимаю, насколько вы должны чувствовать себя выбитым из колеи этой переменой, так как вы никогда не были приучены к военной службе, но и теперь, как всегда, человек предполагает, а Бог располагает, и будьте совершенно уверены в том, что всё, что Он предполагает в Своей бесконечной премудрости, служит несомненно для нашего блага. На военной службе вы так же будете иметь все возможности, чтобы отличиться; с умом и способностями возможно всюду стать счастливым. К тому же сколько раз вы говорили мне, что, если бы вспыхнула война, вы бы не захотели оставаться безучастным. Ну вот, вы, так сказать, брошены судьбой на путь, который дает вам возможность отличиться и сделаться когда-нибудь знаменитым воином. Это не может помешать вам заниматься поэзией; почему же? одно другому не мешает, напротив, вы только станете еще более любезным военным.
Ну вот, мой дорогой, теперь для вас приходит самый критический момент, ради Бога, помните, насколько возможно, обещание, данное мне вами перед отъездом. Остерегайтесь слишком быстрого сближения с вашими товарищами, сначала узнайте их хорошо. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы можете быть быстро покоренным; особенно избегайте ту молодежь, которая бравирует всякими выходками и ставит себе в заслугу глупое фанфаронство. Умный человек должен быть выше всех этих мелочей; это не заслуга, а наоборот, это хорошо только для мелких умов, предоставьте им это и следуйте своим путем… Мужайтесь, мой дорогой, мужайтесь! не позволяйте разочарованию сломить вас, не отчаивайтесь, верьте мне, что всё будет хорошо, это не фразы утешения я вам предлагаю, вовсе нет; я сама не знаю, но что-то мне говорит, что всё будет хорошо. Правда, что теперь мы не увидимся раньше, чем через два года; это действительно горе для меня, но… не для вас, для вас это может быть лучше. В два года можно выздороветь и стать совершенно благоразумным».
Вот еще одно объяснение того, почему отъезд был так стремителен и выбор нового «поприща» так неожидан для всех, кто знал Лермонтова в ранней юности. Руку судьбы в этом вопросе, несомненно, держал Алексей Столыпин. И военная карьера Столыпину казалась простейшей дорогой в высшее столичное общество. По приезде Лермонтов нанес несколько визитов в это общество и получил глубокое отвращение.
Петербург Лермонтову не понравился. Бахметевой он послал экспромт:
Увы! как скучен этот город,
С своим туманом и водой!..
Куда ни взглянешь, красный ворот,
Как шиш, торчит перед тобой;
Нет милых сплетен – всё сурово,
Закон сидит на лбу людей;
Всё удивительно и ново —
А нет не пошлых новостей!
Доволен каждый сам собою,
Не беспокоясь о других,
И что у нас зовут душою,
То без названия у них!..
И наконец, я видел море,
Но кто поэта обманул?..
Я в роковом его просторе
Великих дум не почерпнул.
Нет! как оно, я не был волен;
Болезнью жизни, скукой болен,
(Назло былым и новым дням)
Я не завидовал, как прежде,
Его серебряной одежде,
Его бунтующим волнам.
Полицейский город. Чопорные люди. Совершенно бездушные. Такой он увидел столицу империи и столичное светское общество. И вынес этому высшему свету свою оценку: «Видел я образчики здешнего общества: любезнейших дам, учтивейших молодых людей – все вместе они производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и простого, но в котором с первого раза можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями!»
Москва осталась в прошлом. И он будет постоянно тосковать по Москве, по душевной теплоте оставшихся там друзей. И понимать, что на два года заперт в столице. Точнее, даже не в столице, столица ему видна за полосатым шлагбаумом у караульной будки. В элитном учебном заведении, в закрытой военной школе у Синего моста.
Юнкер Лермонтов
Столкновения с судьбой. «Свирепый человек»
Некоторые биографы поэта убеждены, что школа подпрапорщиков и юнкеров в те времена соперничала по образовательной программе с Лицеем и обоими университетами. Якобы из-за замечательной учебной программы Лермонтов и выбрал военную школу. Чушь! Мы только что видели, почему он сделал именно этот выбор – худший, как он сам говорил, а не лучший. Но он сам тогда не представлял, насколько это был лучший выбор для его судьбы. Останься Мишель в Московском университете или поступи даже в Петербургский без потери года – вряд ли бы этот Лермонтов стал тем Лермонтовым, которого мы знаем. Талант у него был, но таланту для развития нужны столкновения с судьбой. Чем более они жестоки и драматичны, тем лучше. Не для человека. Для поэта. Мария Лопухина была права: выбор поприща для желания сочинять не имеет никакого значения. И была совершенно не права: Лермонтов сделал выбор (пусть и не понимал это ясно) не между гражданской и военной службой, а между «быть как все» и, по выражению Тютчева, стоять «у бездны черной на краю».
![](_37.jpg)
Бивуак лейб-гвардии Гусарского полка под Красным Селом
М. Ю. Лермонтов (1835)
Чему могла научить его военная школа, если не полезным для сочинительства наукам? На самом деле – очень многому. До осени 1832 года Мишель был великовозрастным барчуком – сначала тарханским, потом московским. Он ни дня не прожил самостоятельно, все контролировала бабушка. К тридцати годам он оставался бы все тем же, но уже стареющим барчуком, которому пришлось бы ждать смерти Елизаветы Алексеевны, чтобы завести собственную семью, поскольку она сделала бы все, чтобы этого не допустить и со своим Мишелем не разлучиться. Школа избавила его от этой опеки. Он оказался в среде сверстников и стал жить отдельно от бабушки. Он не только в поэзии – он в жизни начинал становиться самим собой, ни от кого не зависеть. А тесное общение с другими молодыми людьми – не родственниками и не барышнями (основной круг общения в Москве) наконец-то помогло ему войти в нормальное мужское общество. Иначе быть бы ему «поэтом среднего рода», женоподобным в силу воспитания. А тут ему удалось очень быстро скинуть даже романтический плащ – гвардейская форма, как оказалось, может быть ничем его не хуже.
Впрочем, бабушка и в Петербурге внука не оставила. Она поселилась в столице, чтобы быть поближе к Мишелю. И пыталась его контролировать через все доступные ей средства. Шан-Гирей вспоминал: «Бабушка наняла квартиру в нескольких шагах от школы, на Мойке же, в доме Ланскова, и я почти каждый день ходил к Мишелю с контрабандой, то есть с разными pâtes froids, pâtes de Strasbourg (холодными паштетами, страсбургскими паштетами. – Фр.), конфетами и прочим и таким образом имел случай видеть и знать многих из его товарищей, между которыми был приятель его Вонляр-Лярский, впоследствии известный беллетрист, и два брата Мартыновы, из коих меньшой, красивый и статный молодой человек, получил такую печальную (по крайней мере, для нас) известность…» Висковатов сообщал даже такую пикантную подробность бабушкиной заботы: по утрам она наказала приставленному к юноше слуге будить его прежде барабанного боя (побудки), чтобы его нервы не расстроились. Правда, Андрей Миклашевский, тоже бывший пансионер, считал сведения Висковатова выдумкой: «Дежурные офицеры обращались с нами по-товарищески. Дежурные, в пехоте и кавалерии, спали в особых комнатах около дортуаров. Утром будили нас проходя по спальням, и никогда барабанный бой нас не тревожил, а потому, как пишет Висковатов, нервы Лермонтова от барабанного боя не могли расстраиваться».
Директором школы был барон Шлиппенбах, а патронировал школу великий князь Михаил Павлович. По субботам по двое воспитанников от кавалеристов и по двое от пехотных отправляли по выбору на обед к великому князю, где они и ели с ним за одним столом. По вечерам несколько юнкеров приглашались к командиру эскадрона полковнику Стунееву, но Лермонтов там бывал редко – он, по словам сотоварища, Александра Меринского, «неохотно посещал начальников и не любил ухаживать за ними». В школе не было ни особой строгости, ни особых взысканий.
Но в самом начале занятий с Мишелем случилась беда: «после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами, он, чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа». Перелом оказался очень серьезным, одно время даже считали, что он не сможет продолжать военную службу. Когда он оказался в лазарете, Арсеньева тут же туда отправила своих родственников Анненковых, поскольку сама тут же разболелась от горя и слегла.
Спустя много лет В. И. Анненкова вспоминала об этом визите вежливости так: «В первый раз я увидела будущего великого поэта Лермонтова. Должна признаться, он мне совсем не понравился. У него был злой и угрюмый вид, его небольшие черные глаза сверкали мрачным огнем, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка. Он был мал ростом, коренаст и некрасив, но не так изысканно и очаровательно некрасив, как Пушкин, а некрасив очень грубо и несколько даже неблагородно. Мы нашли его не прикованным к постели, а лежащим на койке и покрытым солдатской шинелью. В таком положении он рисовал и не соблаговолил при нашем приближении подняться. Он был окружен молодыми людьми, и думаю, ради этой публики он и был так мрачен по отношению к нам, пришедшим его навестить. Мой муж обратился к нему со словами привета и представил ему новую кузину. Он смерил меня с головы до ног уверенным и недоброжелательным взглядом. Он был желчным и нервным и имел вид злого ребенка, избалованного, наполненного собой, упрямого и неприятного до последней степени».
Никакой беседы, естественно, не получилось. А перепуганная Елизавета Алексеевна забрала его домой, где и выхаживала, как в детстве. Скорее всего, она надеялась, что внук одумается и оставит такую опасную военную школу.
Слухи об этом несчастье доходили и до Москвы. В январе 1833 года Алексей Лопухин прислал другу письмо:
«У тебя нога болит, любезный Мишель!.. Что за судьба! Надо было слышать, как тебя бранили и даже бранят за переход в военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтоб поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, но что этот переход необходим. Нет, сударь, решил какой-то Кикин, что ты всех обманул, и что это твое единственное было желание, и даже просил тетеньку, чтоб она тебе написала его мнение. А уж почтенные-то расходились и вопят, вот хорош конец сделал и никого-то он не любит, бедная Елизавета Алек<сеевна> – всё твердят. Знаю наперед, что ты рассмеешься, а не примешь к сердцу».
Лермонтов, очевидно, посмеялся и решения вернуться в школу не изменил. Два месяца он провел в постели, нога срослась, но не вполне удачно – теперь он прихрамывал. Сотоварищи за это время уже перестали считаться новичками, и отношения старших юнкеров к ним изменилось. Так что вернулся Лермонтов уже во вполне благожелательную среду. Он хорошо учился, но выглядел неказисто, особенно в пешем строю, поэтому начальство не любило назначать его в ординарцы. Однажды, рассказывал Тиран, «подъезжаем я и Лермонтов на ординарцы, к в<еликому> к<нязю> Михаилу Павловичу; спешились, пока до нас очередь дойдет. Стоит перед нами казак – огромный, толстый; долго смотрел он на Лермонтова, покачал головою, подумал и сказал: „Неужто лучше этого урода не нашли кого на ординарцы посылать…“ Я и рассказал это в школе – что же? Лермонтов взбесился на казака, а все-таки не на меня». И добавлял штрихи к портрету: «Лермонтов имел некрасивую фигуру: маленького роста, ноги колесом, очень плечист, глаза небольшие, калмыцкие, но живые, с огнем, выразительные».
Меринский же припоминал, что «Лермонтов был довольно силен, в особенности имел большую силу в руках и любил состязаться в том с юнкером Карачинским, который известен был по всей школе как замечательный силач, – он гнул шомполы и делал узлы, как из веревок. Много пришлось за испорченные шомполы гусарских карабинов переплатить ему денег унтер-фицерам, которым поручено было сбережение казенного оружия. Однажды оба они в зале забавлялись подобными tours de force (проявлениями силы. – Фр.), вдруг вошел туда директор школы, генерал Шлиппенбах. Каково было его удивление, когда он увидал подобные занятия юнкеров. Разгорячась, он начал делать им замечания: «Ну не стыдно ли вам так ребячиться! Дети, что ли, вы, чтобы так шалить!.. Ступайте под арест». Их арестовали на одни сутки. После того Лермонтов презабавно рассказывал нам про выговор, полученный им и Карачинским. „Хороши дети, – повторял он, – которые могут из железных шомполов вязать узлы“, – и при этом от души заливался громким хохотом».
Он не был слишком дружен с товарищами, за злой язык нажил себе недоброжелателей, но с большим удовольствием принимал участие в коллективных проказах. Одну из таких проказ описал поступивший в школу годом позже Николай Мартынов.
Юнкер Мартынов был занятным молодым человеком. В школе его прозвали homme féroce – «свирепый человек». Как рассказывал Тиран, «бывало, явится кто из отпуска поздно ночью: „Ух, как холодно!..“ – „Очень холодно?“ – „Ужасно“. Мартынов в одной рубашке идет на плац, потом, конечно, болен. Или говорят: „А здоров такой-то! какая у него грудь славная“. – „А разве у меня не хороша?“ – „Все ж не так“. – „Да ты попробуй, ты ударь меня по груди“. – „Вот еще, полно“. – „Нет, попробуй, я прошу тебя, ну ударь!..“ – Его и хватят так, что опять болен на целый месяц».
Вот над «свирепым человеком» и другими новичками любил подшучивать Лермонтов с товарищами. Что ж, слово Мартынову, будущему убийце Лермонтова:
«Лермонтов, как истый школьник… любил помучить их (новичков, включая и Мартынова) способами более чувствительными и выходящими из ряда обыкновенно налагаемых испытаний. Проделки эти производились обыкновенно ночью. Легкокавалерийская камера была отдельная комната, в которой мы, кирасиры, не спали (у нас были свои две комнаты), а потому, как он распоряжался с новичками легкокавалеристами, мне неизвестно; но расскажу один случай, который происходил у меня на глазах, в нашей камере, с двумя вновь поступившими юнкерами в кавалергарды. Это были Эммануил Нарышкин (сын известной красавицы Марьи Антоновны) и Уваров. Оба были воспитаны за границей; Нарышкин по-русски почти вовсе не умел говорить, Уваров тоже весьма плохо изъяснялся. Нарышкина Лермонтов прозвал „французом“ и не давал ему житья; Уварову также была дана какая-то особенная кличка, которой не припомню. Как скоро наступало время ложиться спать, Лермонтов собирал товарищей в своей камере; один на другого садились верхом; сидящий кавалерист покрывал и себя, и лошадь своею простыней, а в руке каждый всадник держал по стакану воды; эту конницу Лермонтов называл „Нумидийским эскадроном“. Выжидали время, когда обреченные жертвы заснут, по данному сигналу эскадрон трогался с места в глубокой тишине, окружал постель несчастного и, внезапно сорвав с него одеяло, каждый выливал на него свой стакан воды. Вслед за этим действием кавалерия трогалась с правой ноги в галоп обратно в свою камеру. Можно себе представить испуг и неприятное положение страдальца, вымоченного с головы до ног и не имеющего под рукой белья для перемены. Надобно при этом прибавить, что Нарышкин был очень добрый малый, и мы все его полюбили, так что эта жестокость не имела даже никакого основательного повода, за исключением разве того, что он был француз. Наша камера пришла в негодование от набегов нумидийской кавалерии, и в следующую ночь несколько человек из нас уговорились блистательно отомстить за нападение. Для этого мы притворились все спящими, и, когда ничего не знавшие об этом заговоре нумидийцы собрались в комплект в нашу комнату, мы разом вскочили с кроватей и бросились на них. Кавалеристы принуждены были соскочить со своих лошадей, причем от быстроты этого драгунского маневра и себя, и лошадей препорядочно облили водой, затем легкая кавалерия была изгнана со стыдом из нашей камеры. Попытки обливать наших новичков уже после этого не возобновлялись».
Юнкерам запрещалось в школе курить чубуки, играть в карточные игры, пить вино и читать легкомысленные книги, но все эти запреты они с легкостью обходили. Вино проносилось в школу под форменной шинелью, карточные игры процветали при школьном лазарете, который обычно пустовал, курили в печке кирасирской камеры, куда не заглядывали дежурные офицеры, легкомысленные книжки читали под видом учебной литературы, а общее веселье начиналось, когда дверь в эскадрон запиралась на ночь.
Прошедший ту же школу и в те же годы Иван Анненков рассказывал о досуге юнкеров так: «Знакомство нас, новичков, с обычаями и порядками юнкеров продолжалось недолго, и госпитальное препровождение времени было первым, о котором мы узнали, чего, в сущности, и скрыть было невозможно. Затем познакомились мы с другой лазейкой, чрезвычайно удобной во многих отношениях, – с людскими комнатами офицерских квартир, отделенными широким коридором от господских помещений. Они находились в отдельном доме, выходящем на Вознесенский проспект. Оттуда посылали мы за вином, обыкновенно за портвейном, который любили за то, что был крепок и скоро отуманивал голову. В этих же притонах у юнкеров была статская одежда, в которой они уходили из школы, потихоньку разумеется. И здесь нельзя не сказать, до какой степени все сходило юнкерам безнаказанно. Эта статская одежда состояла из партикулярной только шинели и такой же фуражки; вся же прочая одежда была та, которую юнкера носили в школе; даже шпор, которые никак не сходились со статской одеждой, юнкера не снимали. Особенно любили юнкера надевать на себя лакейскую форменную одежду и пользовались ею очень часто, потому что в ней можно было возвращаться в школу через главные ворота у Синего моста. Познакомившись с этими притонами, мы, новички, мало-помалу стали проникать во все таинства разгульной жизни, о которой многие из нас, и я первый в том числе, до поступления в школу и понятия не имели. Начну с тех любимых юнкерами мест, которые они особенно часто посещали. Обычными местами сходок юнкеров по воскресеньям были Фельет на Большой Морской, Гане на Невском, между двумя Морскими, и кондитерская Беранже у Синего моста. Эта кондитерская Беранже была самым любимым местом юнкеров по воскресеньям и по будням; она была в то время лучшей кондитерской в городе, но главное ее достоинство состояло в том, что в ней отведена была отдельная комната для юнкеров, за которыми ухаживали, а главное, верили им в долг. Сообщение с ней велось в школе во всякое время дня; сторожа непрерывно летали туда за мороженым и пирожками. В те дни, когда юнкеров водили в баню, этому Беранже была большая работа: из его кондитерской, бывшей наискось от бани, носились и передавались в окно подвального этажа, где помещалась баня, кроме съестного, ликеры и другие напитки. Что творилось в этой бане, считаю излишним припоминать, скажу только, что мытья тут не было, а из бани зачастую летали пустые бутылки на проспект».
Лермонтов ни в чем не отличался от своих товарищей. Единственное: он уединялся в пустующем классе и что-то писал или рисовал. «Мы любили Лермонтова и дорожили им, – вспоминал Тиран, – мы не понимали, но как-то чувствовали, что он может быть славою нашей и всей России; а между тем приходилось ставить его в очень неприятные положения. Он был страх самолюбив и знал, что его все признают очень умным; вот и вообразит, что держит весь полк в руках, и начинает позволять себе порядочные дерзости, тут и приходилось его так цукнуть, что или дерись, или молчи. Ну он обыкновенно обращал в шутку…»