Текст книги "Проклятие Лермонтова"
Автор книги: Лин фон Паль
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Барышни мальчика Лермонтова. Роковая некрасивость. Несчастливая любовь
В пансионе у него друзей не было или – почти не было. Но это не значит, что их вообще не было! Были! И не только родственники, как Аким Шан-Гирей. Когда Елизавета Алексеевна вместе с Мишей переселилась на Молчановку, у него появились, кроме Мещериновых, новые друзья – Лопухины. Алексей Лопухин был практически сверстником Лермонтова (старше на год). У Алексея было три сестры, к одной из которых Мишель был неравнодушен. На лето бабушка вывозила внука из Москвы в имение своего умершего к тому времени брата Дмитрия Столыпина – Середниково. Там, в Середниково, тоже собиралась молодая компания: рядом жили Верещагины, у которых была дочь Саша, приезжали гостить сестры Бахметевы, многочисленные кузины Столыпины, бывала черноглазая Катя Сушкова. Развлекались и затевали различные игры. Еще один дачный сосед подбивал отправиться в «страшные места» – то есть на кладбище, на развалины бани. В 1831 году Лермонтов записал в тетрадке стихи того лета, а в заглавии стоит: «Ночью, когда мы ходили попа пугать». Так что байронический или демонический плащ Мишель накидывал только наедине с собой.
С плащом-то было все как полагается: рос вместе с автором. Плохо было с другим – с внешностью. Мишель Лермонтов не был красавцем. Художник Меликов, человек с острым глазом, впоследствии нарисовал портрет поэта несколькими годами раньше: «Помню, что, когда впервые встретился я с Мишей Лермонтовым, его занимала лепка из красного воска: он вылепил, например, охотника с собакой и сцены сражений. Кроме того, маленький Лермонтов составил театр из марионеток, в котором принимал участие и я с Мещериновыми; пиесы для этих представлений сочинял сам Лермонтов. В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Глаза эти, с умными, черными ресницами, делавшими их еще глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, и, по моему мнению, один только К. П. Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, вставить огонь глаз)».
Екатерина Хвостова, а тогда Катенька Сушкова, описывала спустя годы Лермонтова как неуклюжего косолапого мальчика шестнадцати или семнадцати лет, с красными, но выразительными глазами. Вот так: Меликов (тогда он был еще ребенком) замечает чарующие карие глаза, написать которые мог бы только Брюллов, а Катя Сушкова – что они от воспаления красные.
На многих в ту пору внешность Лермонтова производила неприятное впечатление. Его сокурсник по университету Павел Вистенгоф оставил непривлекательный портрет: «Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впивались в человека. Вся фигура этого студента внушала какое-то безотчетное к себе нерасположение».
А вот портрет, нарисованный позднее поэтессой Евдокией Ростопчиной (тоже урожденной Сушковой), которую называли Додо: «Ему не достались в удел ни прелести, ни радости юношества; одно обстоятельство, уже с той поры, повлияло на его характер и продолжало иметь печальное и значительное влияние на всю его будущность. Он был дурен собой, и эта некрасивость, уступившая впоследствии силе выражения, почти исчезнувшая, когда гениальность преобразила простые черты его лица, была поразительна в его самые юные годы. Она-то и решила его образ мыслей, вкусы и направление молодого человека, с пылким умом и неограниченным честолюбием. Не признавая возможности нравиться, он решил соблазнять или пугать и драпироваться в байронизм, который был тогда в моде. Дон-Жуан сделался его героем, мало того, его образцом; он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости. Эта детская игра оставила неизгладимые следы в подвижном и впечатлительном воображении; вследствие того что он представлял из себя Лара и Манфреда, он привык быть таким. В то время я его два раза видела на детских балах, на которых я прыгала и скакала, как настоящая девочка, которою я и была, между тем как он, одних со мною лет, даже несколько моложе, занимался тем, что старался вскружить голову одной моей кузине, очень кокетливой; с ней, как говорится, шла у него двойная игра; я до сей поры помню странное впечатление, произведенное на меня этим бедным ребенком, загримированным в старика и опередившим года страстей трудолюбивым подражанием. Кузина поверяла мне свои тайны; она показывала мне стихи, которые Лермонтов писал ей в альбом; я находила их дурными, особенно потому, что они не были правдивы. В то время я была в полном восторге от Шиллера, Жуковского, Байрона, Пушкина; я сама пробовала заняться поэзией и написала оду на Шарлотту Корде и была настолько разумна, что впоследствии ее сожгла. Наконец, я даже не имела желания познакомиться с Лермонтовым – так он мне казался мало симпатичным».
Кузина – это Катя Сушкова, которая считалась уже чуть не девицей на выданье. А ее почти что ровесник Лермонтов – ребенком. Лермонтов, действительно, невысок, крепко сложен и в том возрасте довольно упитан, а по его собственному признанию Марии Лопухиной, сестре Алексея, – толст. Сушковой он напоминал медвежонка, а одноклассники почему-то прозвали его лягушкой. Из-за внешней некрасивости Лермонтов страдал, хотя старался вида не показывать. Он делал все, чтобы казаться старше. Но обижался на барышень, как ребенок. Сушкова Лермонтову нравилась, с каждой встречей он в нее все больше влюблялся. Началось все в Москве, где девушка оказалась в доме Саши Верещагиной, у которой часто бывал Мишель, она знала его только по имени и ничем не выделяла.
«Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям, – рассказывает Сушкова, – и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности.
Один раз мы сидели вдвоем с Сашенькой в ее кабинете, как вдруг она сказала мне: „Как Лермонтов влюблен в тебя!“
– Лермонтов! Да я не знаю его и, что всего лучше, в первый раз слышу его фамилию.
– Перестань притворяться, перестань скрытничать, ты не знаешь Лермонтова? Ты не догадалась, что он любит тебя?
– Право, Сашенька, ничего не знаю и в глаза никогда не видала его, ни наяву, ни во сне.
– Мишель, – закричала она, – поди сюда, покажись. Cathrine утверждает, что она тебя еще не рассмотрела, иди же скорее к нам.
– Вас я знаю, Мишель, и знаю довольно, чтоб долго помнить вас, – сказала я вспыхнувшему от досады Лермонтову, – но мне ни разу не случилось слышать вашу фамилию, вот моя единственная вина, я считала вас, по бабушке, Арсеньевым.
– А его вина, – подхватила немилосердно Сашенька, – это красть перчатки петербургских модниц, вздыхать по них, а они даже и не позаботятся осведомиться об его имени.
Мишель рассердился и на нее, и на меня и опрометью побежал домой (он жил почти против Сашеньки); как мы его ни звали, как ни кричали ему в окно:
Revenez donc tantôt,
Vous aurez du bonbon (возвращайтесь скорее, вы получите конфеты. – Фр.), – но он не возвращался. Прошло несколько дней, а о Мишеле ни слуху ни духу; я о нем не спрашивала, мне о нем ничего не говорила Сашенька, да и я не любопытствовала разузнавать, дуется ли он на меня или нет».
Насмешки продолжились и на даче в Середниково. «Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с первейших поэтов.
Еще очень подсмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел, телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он споривал с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день после долгой прогулки верхом велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же? Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностию принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным».
Словом, Екатерина Сушкова делала все, чтобы унизить «косолапого мальчика». В ответ на унижения он одаривал ее стихами. В то лето и молодежь, и бабушка Мишеля отправились на богомолье в лавру. Там, на паперти, они увидели слепого нищего, который обрадовался их милостыне и сказал, что накануне другая шумная компания ради смеха набросала ему полную чашечку камешков. Лермонтов тут же стал что-то быстро писать на обрывке бумаги, а потом подарил стихи Сушковой:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!
Сушкова, конечно же, на чувства Мишеля не ответила. Ей было уже восемнадцать, и она несколько лет выезжала на балы. Она принимала стихотворные подношения, делала им разбор, подтрунивала, если юноша начинал говорить о любви, но как бы не принимала эти слова на свой счет. И так было все те два года, которые Лермонтов оставался в Москве.
Но все, что он не мог сказать Кате, он говорил своей подруге Саше Верещагиной. Между ними установилась нежная дружба, можно сказать – дружба до гробовой доски.
В. А. Лопухина (в замужестве Бахметева)
М. Ю. Лермонтов (1835–1838)
Была и еще одна московская барышня, которой он стихов не подносил и о любви не говорил. Лермонтов был в те годы влюблен в «молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину: это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь помню, – вспоминал Аким Шан-Гирей, – ее ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет пятнадцать-шестнадцать; мы же были дети и сильно дразнили ее; у ней на лбу чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: „У Вареньки родинка, Варенька уродинка“, – но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения, но оно не могло набросить (и не набросило) мрачной тени на его существование, напротив: в начале своем оно возбудило взаимность, впоследствии, в Петербурге, в гвардейской школе, временно заглушено было новою обстановкой и шумною жизнью юнкеров тогдашней школы, по вступлении в свет новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины».
Так писал об этом Шан-Гирей. И добавлял: «байронизма тогда уже не было и помину».
Да, уже в Петербурге плащ Чайльд-Гарольда был Лермонтовым сброшен. Но в Москве он прикрывался этим плащом, не рискуя обнажать собственные чувства. С Катей Сушковой он попробовал – и получил «красные глаза» и «косолапого мальчика». Даже спустя годы, даже после того, как она испытала к нему, если вдруг ей поверить, великую любовь.
Студенческие годы. Холера. Роковой год. Зависть и обиды
Из пансиона Лермонтов ушел не окончив курса. Связано это было с решением императора превратить благородный пансион в обычную гимназию, то есть выпускники не получали никаких гарантированных чинов и офицерского звания. Смысла терять еще год он не видел. И бабушка, и отец были в этом солидарны. Они думали отправить Мишеля учиться за границу, но не сошлись во мнениях – Франция или Германия. Поэтому сошлись на компромиссном Московском университете, в который после императорского указа ему пришлось сдавать экзамены на общих основаниях.
Лермонтов был зачислен на нравственно-политическое отделение и стал посещать лекции, но чувствовал себя среди студентов совершенно чужим. Да и лекции вызывали в нем ровно столько интереса, что он, по большей части, сидел в аудитории с раскрытой книгой и читал то, что ему интересно. Трудно сказать, как вообще университетские лекции на нем отразились. Возникает такое ощущение, что ходил он на занятия только для проформы, и главным стимулом посещать университет были, так сказать, последствия обучения – все тот же классный чин, все то же офицерское звание.
К тому же поступил он в очень неудачный год. Прошло немного времени, как начались занятия, и в Москве объявилась холера. Донесения императору о положении дел в Порвопрестольной напоминали сводки с фронта. Университет после смерти одного из студентов закрыли. Жителям рекомендовали запастись продуктами и не появляться на улице. Увеселительные мероприятия были запрещены. На заставах появились карантины, на улицах – телеги с трупами. После того как отпевать умерших в церквях в многолюдной Москве запретили, а чудотворные иконы во избежание массового заражения убрали от толп верующих, началась паника. Черный люд решил, что «лихие люди», среди которых называли в первую очередь докторов, решили всех уморить, и едва не начался бунт.
Пушкин во время холеры сидел в Болдино и писал повести, «Маленькие трагедии» и стихи. Лермонтов сидел в эпицентре холеры в Москве и писал стихи, в которых холера и французские события слились в единый кровавый узор:
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек;
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь – и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож;
И горе для тебя! – твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем,
Как плащ его с возвышенным челом.
Предвидение? Лермонтов – пророк? Он знал, что наступит страшный 1917 год и что расстреляют всю семью Николая Второго? Маловероятно! Нужно было просто прожить холерное время в Москве и иметь сведения о французских событиях, а также держать в уме события более отдаленные – времен Диктатуры, чтобы написать это предсказание. «Чума от смрадных, мертвых тел» действительно бродила по Москве и по окрестностям, и ее всеми силами старались остановить. И называлась она – холерой. Бунт властям удалось пресечь в самом начале. Но три месяца москвичи провели под жестким полицейским надзором.
Тех, кто пытается назвать Лермонтова «роковым» для страны поэтом, прошу не забывать, что роковую подоплеку можно привязать к чему угодно, было бы желание. Труднее в таких стихотворных «пророчествах» увидеть истинную причину, побудившую автора их написать. Для Лермонтова в 1830 году это была холера. И для москвичей, оказавшихся запертыми в городе, слова холераи смертьбез всякого преувеличения были синонимами. Что ж касается падающей короны царей, тут не нужно было быть пророком. В Тарханах, где Мишель провел детство, отлично помнили о пугачевском бунте. Достаточно искры, чтобы вспыхнул костер. Почему бы – не холеры?
Для студентов холерный год оказался роковым. Хотя они и вернулись к занятиям, но к лекциями относились без интереса, программу курса так и не прошли, и в результате год этот никому не был засчитан: экзамены решили попросту не проводить. Лермонтов после холеры перевелся на словесное отделение. Он понял, что на нравственно-политическом – умрет со скуки.
Университет не привлекал его ни в малой мере. Лекциям и диспутам с товарищами (которые от него шарахались) он предпочитал посещение веселых светских мероприятий, ходил в театры, то есть получал удовольствие от жизни, а не от изучения наук. Время он проводил с молодыми людьми, которые и прежде входили в круг его общения, некоторые из них тоже были студентами. Не интересовали его лишь студенты своего курса. С ними разговаривать ему было не о чем. Это обижало их. Недаром Вистенгоф с такой неприязнью рисует такую сцену:
«Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные суждения о современных интересных вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов иногда отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал. Ядовитость во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице».
Более того:
«Лермонтов любил посещать каждый вторник тогдашнее великолепное Московское благородное собрание, блестящие балы которого были очаровательны. Он всегда был изысканно одет, а при встрече с нами делал вид, будто нас не замечает. Непохоже было, что мы с ним были в одном университете, на одном факультете и на одном и том же курсе. Он постоянно окружен был хорошенькими молодыми дамами высшего общества и довольно фамильярно разговаривал и прохаживался по залам с почтенными и влиятельными лицами. Танцующим мы его никогда не видали».
Представьте только, какую зависть и обиду испытывал студент Вистенгоф, когда окруженный приятелями Лермонтов устремлялся вдруг к хорошо знакомым ему барышням, а то и к почтенным господам, которых знал с детства! Завистью и обидой – чувствами не самыми возвышенными – пропитаны воспоминания многих людей, имевших несчастье написать про Лермонтова… который виновен был только в одном: он вел себя так, как хотелось ему, а не так, как хотелось другим.
Рухнувшие надежды. Яростная борьба. Невыносимая боль. Мысли о смерти
Лето 1831 года Мишель снова провел в подмосковном Середниково, и все в той же компании. Но в настроении гораздо более мрачном. Тому было несколько причин. Во-первых, поступление в университет ожиданий не оправдало. Более того: если он надеялся окончить курс по «расчетному времени», то есть потратить на пребывание в стенах этого скучного заведения «выброшенные из жизни» годы общим числом два, то теперь получалось, что к ним прибавится не зачтенный никому из-за холеры лишний год. Выход на свободу откладывался на целый год! Во-вторых, семейная распря достигла своего апогея. Если прежде отца он видел лишь изредка, теперь тот несколько раз в год наезжал в Москву и непременно встречался с сыном. Оба наверстывали упущенное. Еще в 1828 году, в один из отцовских приездов, Мишель записал: «Папинька сюда приехал, и вот уже 2 картины извлечены из моего portefeuille… славу Богу! что такими любезными мне руками!»
Падальщики, для которых Юрий Петрович если и отец, так мерзейший, договорились до весьма специфической расшифровки этой фразы мальчика в письме к «тетеньке» Марии Акимовне: дескать, «папинька» был горький пьяница и выкрал две указанных картины из портфеля сына, чтобы продать, а деньги потратить на горькую! Ну а то, что Мишель пишет дальше «славу Богу! что такими любезными мне руками!», так это он радовался, что картины украли не чужие люди, а родной папаша, хоть и алкоголик. То есть сын слабости отцу прощал. Из любви. Странные у «расшифровщиков» наших дней представления о днях минувших… Так себе и представляешь, как, мучаясь жестоким похмельем, плохо стоящий на ногах «папинька» крадется в комнату сына, отыскивает означенный портфель, отбирает две картины получше качеством и идет на какую-нибудь толкучку того времени, чтобы поскорее сбыть. И – о, диво! – находится даже покупатель, который знает, что ровно через тринадцать лет Михаил Юрьевич будет знаменит, и покупает детские рисунки. Фантастически красивая картинка! Прямо стоит у меня перед глазами! Ничего дурнее, конечно, придумать нельзя. Кто бы, интересно, купил Мишины творения 1828 года и на какой толкучке? Или у какого кабака? Не говорю уж, что слова полностью извращены, а Юрий Петрович показан настоящим чудовищем, обкрадывающим ребенка.
Конечно, благодаря «пропаганде» Елизаветы Алексеевны, «бедной старушки», взрастившей гения, отношение биографов Лермонтова к его отцу всегда было прохладным. Срабатывала наброшенная на несчастного тень клеветы. Но не до такой же степени… «Падальщики» взяли за основу цитату из воспоминаний не слишком близкого к Михаилу Юрьевичу человека – А. Тирана, учившегося с поэтом в школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Из всех родных Лермонтова он знал лишь его бабушку, которая посещала внука в казармах, а его сведения об отце и матери Мишеля основывались на ходивших в школе слухах (и слухах явно недоброжелательных): «отец его был пьяница, спившийся с кругу, и игрок, а история матери – целый роман».
Если перевести высказывание о матери на более простой язык – так Тиран думал о ней как о распутной женщине. Что же касается отца, то даже источник слухов определить невозможно. Но, очевидно, жалобы Арсеньевой на уже покойного Юрия Петровича сделали свое дело. «Старушка» любила пожаловаться на трудную долю воспитывать внука, в ее изображении «игрок» и «пьяница» – еще не самые черные стороны зятя. Юрию Петровичу, больше так и не женившемуся, инкриминировалось также распутное поведение и то, что он прижил в Кропотово бастардов от своих крепостных. А также – что Марию Михайловну он буквально «вбил в гроб» своими руками. Такие чудесные сведения могла дать лишь одна женщина – любившая внука «старушка» Арсеньева. И по единственной причине – от страха потерять этого внука, который в 1830 году был поставлен перед выбором, с кем ему быть: с отцом или бабушкой. Из-за этого и шла яростная борьба.
В 1831 году эта борьба внезапно приостановилась: Юрий Петрович, очевидно, тяжело заболел и узнал, что дни его сочтены. Сразу после эпидемии холеры, в конце января, он составил духовное завещание, которое можно рассматривать как наставление любимому сыну. И простые слова этого завещания полностью опровергают все инсинуации: с большим достоинством и любовью Юрий Петрович говорит о покойной жене, с большой печалью – о причинившей ему обиду теще. Елизавета же Алексеевна не простила даже умирающего!
Что должен был чувствовать Михаил Юрьевич? Невыносимую боль. Он был мальчик чувствительный и даже, как писал о нем М. Е. Меликов, «экзальтированный ребенок». Очевидно, на открытую конфронтацию с бабушкой он не шел. Она его воспитала, от нее он видел только хорошее – исполняла любые желания, заботилась, вытаскивала из болезней, хлопотала, когда было необходимо. Отцу же заботиться о нем не дали, но упрекнуть его в отсутствии родительской любви мальчик тоже не мог. Он знал, как сильна эта любовь. Все понимал. Не знал только, что делать. В отчаянии он написал в те годы две драмы – «Люди и страсти» и «Странный человек». Драмы, конечно, слабые, юношеские, но показывающие реальное положение дел в доме Арсеньевой. Всю эту кошмарную борьбу за собственность – ребенка – между отцом и бабушкой. Елизавета Алексеевна выведена там как женщина жестокая и властная, а Юрий Петрович – как слабый, хотя и любящий сына человек.
Тексты драм настолько автобиографические, что угадывать и доискиваться прототипов героев не нужно. Более того, предваряя драму «Странный человек», Мишель написал, что желает, чтобы его герои были узнаны! Хотя там-то как раз герои типированы менее явно, чем в «Люди и страсти», – место жестокой бабки занимает жестокий отец, и распря идет не между отцом и бабушкой, а между отцом и матерью. Во второй драме отношения между бабкой и отцом выстроены как и в реальности – вплоть до тех, очевидно, разговоров, которые велись при Мишеле. Упоминается и безжалостное завещание Арсеньевой, разделившей отца и сына, и доверчивость отца, и стоимость образования героя, и даже игра Арсеньевой в старую немощную женщину.
Устами дядюшки героя передается и история разъединения отца и сына, списанная с его собственной:
«За месяц перед смертью твоей матери (еще тебе было три года), когда она сделалась очень больна, то начала подозревать Марфу Ивановну в коварстве и умоляла ее перед Богом дать ей обещание любить Николая Михалыча как родного сына, она говорила ей: „Маменька! он меня любил, как только муж может любить свою супругу, замените ему меня… я чувствую, что умираю“. Тут слова ее пресекались, она смотрела на тебя, молчаливый, живой взгляд показывал, что она хочет сказать что-то насчет тебя… но речь снова прерывалась на устах покойницы. Наконец она вытребовала обещание старухи… и скоро уснула вечным сном… Твоя бабушка была огорчена ужасно, так же как и отец твой, весь дом был в смущении и слезах. Приехал брат старухи, Павел Иванович, и многие другие родственники усопшей. Вот Павел Иваныч и повел твоего отцадля рассеяния погулять и говорит ему, что Марфа Ивановна желает воспитать тебядо тех пор, пока тебе нужна матушка, что она умоляет его всем священным в свете сделать эту жертву. Отец твой согласился оставить тебя у больной бабушки и, будучи в расстроенных обстоятельствах, уехал со мною. Вот как это все началось… Через 3 месяца Николай Михалыч приезжает сюда, чтоб тебя видеть, – приезжает – и слышит ответы робкие, двусмысленные от слуг, спрашивает тебя – говорят нет… он вообразил, что ты умер, ибо как вообразить, что тебя увезли на то время в другую деревню. Брат сделался болен, душа его терзалась худым предчувствием. Ты с бабушкой приезжаешь наконец… и что же? Она охладела совсем к нему. Имение, которое Марфа Ивановна ему подарила при жизни дочери и для которого он не хотел сделать акта, полагаясь на честное слово, казалось совсем уже не в его распоряжении! Он уезжает и через полгода снова здесь является… слушай дальше: когда должно твоему отцу приехать – здешние подлые соседки, которые получили посредством ханжества доверенность Марфы Ивановны, сказали ей, что он приехал отнять тебя от нее… и она поверила… – доходят же люди до такого сумасшествия! Доказательство в истине моего рассказа есть то, что бабушка твоя тотчас послала курьера к Павлу Иванычу, и он на другой день приезда брата прискакал… Николай Михалыч стал ему говорить, что слово не сдержано, что его отчуждают от имения, что он здесь насчет сына как посторонний, что это ни на что не похоже… но это езуит, снова уговорил его легко, потому что отец твой благородный человек и судит всех по доброте души своей. И перед отъездом брат согласился оставить тебя у бабушки до 16 лет, с тем чтобы насчет твоего воспитания относились к нему во всем. Но второе обещание так же дурно сдержано было, как первое. Марфа Ивановна то же лето поехала в губернский город и сделала акт, какой акт?.. Сам ад вдохнул в нее эту мысль, она уничтожила честное слово, почла отца – отца твоего за ничто, и вот короткое содержание: „Если я умру, то брат П. И. опекуном именью, если сей умрет, то другой брат, а если сей умрет, то свекору препоручаю это. Если же Николай Михалыч возьмет сына своего к себе, то я лишаю его наследства навсегда… „– вот почему ты здесь живешь; благородный отец твой не хотел делать историй, писать государю и лишить тебя состояния… но он надеялся, что ты ему заплатишь за эту жертву…»
«Я здесь как добыча, раздираемая двумя победителями, и каждый хочет обладать ею», – страдает герой Лермонтова. Бабка клевещет на отца, отец обвиняет бабку, наконец, когда юноша решается принять сторону отца, бабка запускает хитрую и умную ложь, обвиняя героя в неблагодарности, отец, поверив лжи, его проклинает, предмет дележа не выносит этого кошмара и погибает. Убивает себя, потому что не может жить с отеческим проклятием.
Лермонтов себя не убил. Он убил своего героя. И таким способом смог пережить то ужасное положение, в котором вдруг оказался. Да и молодость брала свое, и новый 1832 год он встретил на маскараде в Благородном собрании. Даже пришел туда в костюме астролога и раздавал дамам экспромты с предсказаниями. Но мысли о смерти стали главными мыслями и для 1831, и для 1832 года. Смерть начинает у него принимать все более конкретный облик. Она связана с мыслями о матери, отце, отверженности в любви.
Юрий Петрович болел чахоткой – тем же недугом, от которого умерла мать Лермонтова. Испытания последних лет – тяжелое финансовое положение (пришлось закладывать имение), нежелание Арсеньевой «уступить» ему сына, страх самого Мишеля обидеть бабку, согласившись уехать с отцом в Кропотово и – бросить постылый университет, ускорили развитие болезни. Он умер, по одним сведениям, 1 октября 1831 года, по другим – в начале 1832 года, но точно до мая, когда занимавшийся делами Елизаветы Алексеевны Григорий Васильевич Арсеньев писал в тульское Дворянское собрание с просьбой внести Михаила Юрьевича в дворянскую родословную книгу Тульской губернии.
И был оглашен текст его завещания:
«Во имя Отца, Сына и Св. Духа. Аминь.
По благости Милосердного Бога, находясь в совершенном здравии души и тела, нашёл я за нужное написать сие моё родительское наставление и, вместе, завещание тебе, дражайший сын мой Михаил, и, как наследнику небольшого моего имущества, объявить мою непременную волю, которую выполнить в точности прошу и заклинаю тебя, как отец и христианин, будучи твёрдо уверен, что за невыполнение оной ты будешь судиться со мною перед лицом Праведного Бога. Итак, благословляю тебя, любезнейший сын мой, Именем Господа нашего Иисуса Христа, Которого молю со всею тёплою верою нежного отца, да будет Он милосерд к тебе, да осенит тебя Духом Своим Святым и наставит тебя на путь правый: шествуя им, ты найдёшь возможное блаженство для человека. Хотя ты ещё и в юных летах, но я вижу, что ты одарён способностями ума, – не пренебрегай ими и всего более страшись употреблять оные за что-либо вредное или бесполезное: это талант, в котором ты должен будешь некогда дать отчёт Богу!.. Ты имеешь, любезнейший сын мой, доброе сердце – не ожесточай его даже и самою несправедливостью и неблагодарностию людей, ибо с ожесточением ты сам впадёшь в презираемые тобою пороки. Верь, что истинная нелицемерная любовь к Богу и ближнему есть единственное средство жить и умереть покойно.